— Где же он, где же мой любезный гнедой?
И, не дожидаясь ответа, пошел между стойлами, занятыми лошадьми и мулами, в поисках хваленого и желанного скакуна; ему уже не терпелось сжать коню бока коленями и понестись вперед, побеждая пространство.
— Вот он, вот он! — И юноша обвил руками шею славного животного, которое, казалось, понимало ласковые слова и отвечало приветливым и осмысленным ржанием, словно повинуясь пресловутому животному магнетизму,{41} благодаря коему устанавливается эта необъяснимая, но бесспорная связь между двумя родственными натурами.
Оба они, и молодой всадник, и молодой скакун, были бесстрашны, резвы, неосторожны, беззаботны, обоих смутное стремление влекло в неоглядные просторы, и оба чувствовали, что созданы друг для друга, что оба повинуются зову, побуждающему их очертя голову ринуться навстречу неведомым приключениям.
Конюхи взнуздали и оседлали коня, дивясь его покорности. Васко одним прыжком вскочил в седло, слившись с гнедым воедино и телом, и душою, словно две половины кентавра античности, прежде разлученные, воссоединились наконец, чтобы зажить своей естественной и первобытной жизнью.
Конь крупной и уверенной рысью помчался по плохо замощенным и скользким кручам, которые прадеды наши, в простоте душевной, величали улицами.
Васко миновал Вандомские арочные ворота, где Гаски и их епископ Нонего поместили чудотворное изображение Богоматери,{42} покровительницы нашего города; это изваяние — герб Порто; затем студент проследовал к воротам, которые теперь зовутся воротами святого Себастьяна, и оттуда выехал на все ту же улицу Святой Анны. Он остановился близ арки, увидел, как приоткрылись створки ставней, и расслышал слова, произнесенные тихо, но внятно:
— Хорошо! Спеши же. И ни слова более.
Васко разглядел взметнувшийся в воздух белый платок. Платок падал вниз; Васко подхватил его на лету, почтительно поцеловал и спрятал у себя на груди. Ставни затворились, и он продолжал путь.
Он уже подъезжал к городским воротам, которые об эту пору наверняка не отворились бы для кого-то другого, но тот, кто прискакал из Епископского дворца верхом на великолепном коне, известном всему городу, племянник Жоана да Аррифаны, любимец самого прелата, — у кого мог он вызвать подозрения? Отворили ему ворота и пошли будить лодочников, чтобы переправили его на тот берег Доуро.
Васко ожидал перевозчиков на берегу: под ногами у него был сырой песок, он глядел на журчащие воды реки, прислонившись к гнедому, стоявшему так же неподвижно, как его хозяин, и оба, казалось, размышляли. Печальной и унылой казалась поза студента, печальны и унылы были его размышления. Куда он направляется? Что собирается делать? Что-то выйдет из всех этих опасных приключений, в которые он впутался смеясь и шутя и от которых был теперь не властен уклониться, ибо в своем стремительном водовороте они неотвратимо несли его к неведомым безднам, доныне не представлявшимся ему даже в воображении, — и вот они разверзли перед ним чудовищные пасти, собираясь, быть может, поглотить его, а то и, как знать, погубить то, что ему всего дороже, всего ближе его сердцу.
Слепая любовь к прекрасной Жертрудиньяс, пылкая приверженность делу горожан, которое так близко к сердцу принимала она, ненависть к утеснителям родного края — и в то же время тайный голос, идущий из самой глубины сердца, заступался за неправедного епископа и жестокого властелина, который по отношению к нему, Васко, всегда был сама доброта, сама снисходительность, неизменно и безотказно!..
Каково бесхитростному юношескому сердцу, еще не очерствевшему в столкновениях с несправедливостями света, питать, таить в себе столь взаимоисключающие склонности и чувства? Настанет время, и сердце юноши изведает разочарования, коварства любви, измены друзей и жестокие уроки всеобщего эгоизма, все это изведает оно, и холод оледенит душу, она перестанет быть подобием создателя, ее сотворившего, станет безобразным и увечным изделием злого демона, ее изуродовавшего.
Время это настанет, но оно еще не настало. Васко впервые испытывает терзания. Его усадили уже на пыточную кобылу, но палачи не взялись еще за дело…
— Кто идет? — закричал Васко, обращаясь к человеку, который приближался к нему, огибая глинобитные домишки, теснившиеся к городской стене.
— Это я, Васко.
— Вы — и вдруг здесь, Руй Ваз! Только что, когда я уходил от епископа, вы стояли там на карауле!
— Нашелся добрый приятель, согласился постоять за меня, а я поскорее бросился сюда, чтобы успеть сказать вам до вашего отъезда…
— Что же именно?
— Что мне известно, куда вы направляетесь. Между нашими было условлено, что поедете вы; там, куда вы прибудете, вы узнаете вести, касающиеся нас всех. Но, сеньор Васко, молодой господин, прежде чем двинуться в Грижо́, поговорите сперва с нею.
— С кем это — с нею?
— С ведьмой из Гайи, с кем же еще.
— Нет, этого я не сделаю. Я поклялся, что не буду ни останавливаться, ни отдыхать, покуда не выполню обещанного. Сначала я должен побывать в Грижо́, потом…
— Потом? Пусть будет так. По возвращении из Грижо зайдите в часовню святого Марка, и там вы встретите человека, который расскажет вам то, чего я не могу рассказать здесь и сейчас.
Но тут подошли перевозчики, Руй Ваз скрылся, подобно тени, а Васко с гнедым взошел на лодку-савейро,{43} каковая и переправила их в новую часть города.
Время, затраченное на все то, о чем мы рассказали, и на стремительную скачку от прибрежья Вила-Новы до холма, именуемого Бандейра, составило в целом менее часа. Стояла еще ночь, воистину ночь, глухая и непроглядная, когда добрался он до этого холма, который приобрел такую известность ныне,{44} в ходе наших кровопролитных гражданских междоусобиц.
Пусть же сеньор студент следует своим путем, подобно тому как я сам следовал своим, — столько раз, на куда менее резвых скакунах и куда более медлительно, — когда, охваченный смертной тоской по моему родному Доуро, добирался на пресловутом наемном муле, семенившем мелкой рысцой, до приветливых берегов Мондего, которые так проклинало неблагодарное мое сердце;{45} а ведь за всю мою жизнь на этом свете мне на долю не выпадали дни счастливее тех, что провел я там в невинную и беззаботную пору безмятежной студенческой жизни.
Пусть же следует своим путем сеньор студент, а мы — и повествование наше — вернемся к тому месту, где его начали и где сосредоточился, как в фокусе, весь интерес сей правдивейшей истории.
На улице Святой Анны и под благословенной ее аркой еще отдавалось звонкое цоканье копыт епископского гнедого, резво несшего к берегу реки своего юного седока, который был ему легким бременем, когда чьи-то смутные фигуры — сначала одна, потом две, вот уже их три, шесть, всего же набралось двенадцать, а то и пятнадцать — стали появляться из соседних улочек и переулков; они двигались тихохонько, словно разбойники, подстерегающие случай добраться к сроку до места сбора, откуда двинутся они на ночное дело, что обмыслили загодя и во всех тонкостях.
Все они так плотно кутались в длинные темные плащи, что в густом ночном мраке было почти невозможно разглядеть крадущиеся фигуры. Место сбора было неподалеку от арки, и после сигнала, явно условленного заранее, чей-то голос проговорил:
— Все пришли?
— Все, Перо Ваз!
— Потише! Нет здесь ни Перо, ни Пайо. Кто принес отмычку?
— Я, она только-только с наковальни, остыть не успела. К тому же, покуда я ее отковывал, все пальцы себе обжег.
— Не злись, это дьявол свою пробу поставил. Он тебя и больней припечет, когда душу твою заполучит, кузнец проклятый…
— Это когда еще будет… Хотя не скажу, что не будет совсем… Притом, что спознался я с такой честной братией, да и добрые буллы{46} получу из собора и из Епископского дворца.
— Молчи ты, как бы от церкви тебя не отлучили…
— Это кто же меня отлучит?.. Понял, наш епископ собственной особой.
Тут раздался общий хохот, почти не заглушенный плащами, в которые были закутаны собравшиеся: столь удачным показалось им замечание кузнеца.
Перо Пес — читатель уже понял, что это был он, — и остальной подлый сброд, который составляли сборщики податей и разные епископские прихвостни рангом помельче, словно по команде одновременно и в один голос зашикали, и свистящий звук прорезал тьму. Затем наступило недолгое молчание.
— Потише вы! — сказал Перо Пес. — Вот когда дело будет сделано и вернемся мы во дворец, потолкуем обо всем об этом и всяк скажет, что на ум ему придет и в голову взбредет. Есть там один бурдючок из тех, что получили мы вчера, когда выплачивалась десятина, я его взвесил на совесть, можете мне поверить, с его помощью даже тупица из тупиц станет острословом. А теперь за дело, пора уже, и наш… наш… наш пастырь с нетерпением ждет овечку. Вперед, овчарочки мои!
— Пастырь, пастырь… А кто же тогда волк?
— Какая тебе разница, пастырь он или волк, он же платит тебе, верно?
— Платить-то он платит, и по-княжески!
— Князь церкви, что и говорить!
— Припомнилось мне, Перо Пес…
— Сказано тебе, нет здесь ни Перо, ни Пелайо.
— Да, дело из опасных. Когда завтра станет известно всему городу Порто о злодействе, что нынче ночью будет учинено поблизости от арки святой Анны… поручусь, не придется людям спорить да гадать, кто же это злодеяние учинил. Все сразу скажут в один голос, и тузы, и мелкая сошка: «Это дело рук Перо Пса, на такое только он, проклятый, способен!»
— Клянусь Богоматерью Силваской, а она посвятее будет и поглавнее, чем эта самая святая Анна, у которой нынче я ничего не прошу, потому как по соседству с нею мы содеем недоброе… И клянусь всеми наиглавнейшими и наиважнейшими святыми и всеми их изваяниями и мощами, — сколько есть в благословенных пределах нашего собора!.. — что этот вот охотничий нож вонзится в глотку первому же, кто произнесет мое имя.
Все прикусили языки, ибо знали, что Перо Пес — человек слова… и дела тоже!
Но спорщик, затеявший разговор, который мы излагаем, не отступился:
— Ладно, не будем больше поминать это имя, раз такое оно запретное. Не хочется мне, чтобы ты пропорол меня своим охотничьим ножом… да и тебе не особенно захочется свести знакомство с этим вот кривым кинжалом… я собственноручно его выковал, закалил и наточил… а лезвия моей работы покуда пробивали и железо лучших миланских нагрудников, и строченые доспехи буйволовой кожи из Венеции… Ладно, что об этом толковать. Я вот что хотел бы знать: когда мы, добрые простолюдины… — не унес бы в недобрый час Вельзевул наши души, словно они дворянские!.. — когда мы, злосчастные простолюдины, продаем душу твоему сеньору… и дьяволу, потому как это одно и то же, и оба потребуют с нас своей доли, когда подойдет время… хочу узнать, когда продаем мы им эдаким манером душу, поступая вопреки совести и грабя народ в податных палатах, значит ли это, что мы еще должны бродить глухой ночью по домам наших данников и горожан нашего города и воровать у них жен и дочерей, чтобы услужить все тому же дьяволу или все тому же…
— Хватит тебе бить молотом все по той же поковке, кузнец, вижу я, куда ты клонишь. Нынешняя услуга — особая статья и будет оплачена и вознаграждена особо. Не сомневайся. Мы купим твою душу дороже, чем она стоит. Боюсь, не даст мне дьявол расписки за такие деньжища.
Спорщик не унимался, бормотал что-то обиняками про свою совесть, про то, что недовольные простолюдины правы, и про то, что надлежит делать всякому горожанину и честному человеку, если хочет он спасти свою душу и покаяться.
Перо Пес, ловкий политик и деятель почти парламентского образца, увидел, что прения принимают слишком серьезный оборот и могут оказать на большинство деморализующее действие. А потому он постарался выставить дело в пошло комическом виде, прибегнув к грязной и святотатственной шутке; с помощью сего приема, столь избитого и столь безнравственного, он отвлек от серьезных размышлений своих соратников, души коих не отличались тонкостью: всегда и во всех слоях общества найдутся души такого склада, их обладатели способны зубоскалить и смеяться среди худших злодейств.
В наши дни другие парламентские сборища куда более высокого пошиба, — не чета тому, каковое имело место близ арки святой Анны в Порто, — были свидетелями того, как во время подобного рода прений, подготавливавших не менее позорные дела, паясничал с трибуны некий государственный деятель, подстрекая подло и жестоко к величайшим преступлениям, и при этом он изощрялся в плоских шуточках и корчил гримасы, как слабоумный, дабы рассмешить — и это в грозный миг общественной тревоги — своих сообщников, не менее грубых и продажных, чем сообщники Перо Пса, от коих отделяло их четыреста лег.
По длительному, хоть и натужному смеху «благородных» соратников Перо Пес понял, что достиг своей парламентской цели; воспользовавшись благоприятным и удобным моментом, он закрыл прения, подсчитал голоса и объявил:
— За дело, хватит разговоров, пора действовать. Вы, — тут он назвал имена шестерых из своей шайки, — будете сторожить с задней стороны дома, чтобы овечка не скрылась от нас черным ходом. Мы войдем отсюда молча и бесшумно, как тени. Давай сюда ключ.
Он взял ключ, поплотней закутался в плащ и через десять — двенадцать минут ожидания, заполненных пугающим безмолвием, внезапно оказался у подножия арки и сунул отмычку в дверь дома, примыкавшего к ней слева… Дверь открылась… и Перо проследовал вверх по лестнице с двумя сообщниками, оставив остальных у дверей в качестве караула и подкрепления.
Следующий день с самого рассвета был погожим и ясным, как и положено в апреле; туманная пелена, на заре всегда расстилающаяся над Доуро, рассеялась ранее, чем обычно. Восходящее солнце залило светом самые темные и унылые закоулки Порто. Наша улица Святой Анны тоже впитывала в узкие и глубокие свои извивы живительное сияние. Был восьмой час: створки ставен в доме справа от арки святой Анны уже не раз приотворялись, и живые сверкающие глаза пылкой Жертрудес пристально вглядывались в окна дома напротив, еще закрытые.
У Жертрудес на душе тревожно, она и сама не знает почему; ее беспокоит безмолвие этого дома, — хоть обычно он начинает являть признаки жизни не так уж рано. Разумеется, Ана встает со своего унылого и одинокого ложа спозаранку, с рассветом; но ей приходится много часов трудиться дома, чтобы справиться с многочисленными хозяйственными заботами, и лишь потом выходит она к двум любимым соседкам, которые всегда являются ей на помощь, к доброй святой, своей заступнице, и к доброй подруге, своей радетельнице.
Но пробило семь, пробило восемь, вот-вот пробьет девять… а ставни на окнах Аниньяс все еще закрыты. Нетерпение Жертрудес усиливается, усиливаются и опасения… Что-то случилось… и нужно выяснить, что же именно.
Честный Мартин Родригес, добропорядочный и толстобрюхий медник с улицы Святой Анны, отец нашей Жертрудес, истинное олицетворение и типический образ зажиточного представителя третьего сословия, составляющего основное население сего города, давно уже отправился в палату Совета, где занимал первое курульное кресло,{47} поскольку достойный муж был облечен должностью судьи этого края. Жертрудес была одна. Старуха, составлявшая ей компанию и помогавшая по хозяйству с тех пор, как отец овдовел, ушла еще до света на заутреню, а поскольку она во исполнение своих обетов должна была побывать на великом множестве месс, кратких служб, девяти- и тринадцатидневных стояний, ей пришлось проделать немалый путь, да еще замешкалась она в соборных часовнях, где находятся изваяния святого Гонсало, и святого Иакова, и Богоматери Силваской, и Богоматери до О, и прочих святых угодников, коих она особливо почитала, и таким образом утро ее обычно завершалось часам к десяти, пора, когда оно еще и не начинается для сонливого нынешнего племени.
Жертрудес не в силах ждать дома: она бегом спускается по крутой лестнице, одной из лестниц того ужасающего образца, коих немало еще осталось в нашем славном краю, и устремляется в мастерскую, где подмастерья и ученики ее отца звонко, хоть и не в лад, постукивали молотками по красным и желтым поковкам, составлявшим гордость и славу — весьма громозвучную, надо признаться, — мастера Мартина Родригеса.
Жертрудес была любимицей и предметом восхищения и поклонения всех циклопов с улицы Святой Анны{48} и соседней улицы Баньярия. Подмастерья и ученики отца обожали ее. И не только потому, что она была добра и обо всех них пеклась, но еще и потому, что она внушала необычное почтение, ибо представлялась им особою высшего разряда, возведенной в дворянское достоинство по милости, так сказать, достоинств природных (да простится мне изысканность сего выражения), а дворянство такого рода — самое редкое, самое ценное и самое истинное, хоть и не подкреплено ни родственными связями, ни родословными книгами.
Едва только медники мастера Мартина завидели белоснежное платье прелестной его дочери и заметили призывающий к тишине взмах руки ее, которая была еще белее платья, как все молотки замерли в воздухе и адская музыка оборвалась.
— Кто из вас видел сегодня: входили какие-нибудь люди в дверь дома напротив? Выходили оттуда?
— В дверь дома напротив? Дома, что принадлежит златокузнецу?
— Да.
— Сегодня, стало быть… Я — то… не примечали мы… А верно ведь… До сих пор закрыто все…
— Пусть кто-нибудь пойдет поглядит… Постучит, толкнется в дверь… Пусть высадит дверь, если понадобится…
Не кто-то один — все бросились к двери. Жертрудес, стоя на пороге мастерской, в тревоге ждала.
Постучали в дверь — никакого ответа. Стали молотить по ней своими молотками, оглушающими как набат, — никакого ответа.
— Сорвите дверь с петель! — вскричала Жертрудес.
Повторять приказ не пришлось: засов оказался непрочен или был плохо задвинут, и дверь поддалась, едва на нее нажали.
Две секунды спустя один из циклопов уже отворял окно нижнего жилья; лицо у него было испуганное, бледное, вполне подходящее к случаю, как говорится; он произнес:
— Здесь никого нет.
— Никого!.. — повторила в ужасе Жертрудес. — Угадывало правду мое сердце… Бедная Аниньяс! Увели ее, увели ее, проклятые…
Перейдя улицу, она вошла в дом подруги и в одно мгновение пробежала по всем горницам. Внизу никого не было… она поднялась наверх. Какое зрелище представилось очам доброй Жертрудес!
Малютка двух лет, еще голышом, самостоятельно выбравшись из колыбельки, беззаботно играл с любимым котом, который, словно чуя, что о дитяти некому позаботиться, резвился и скакал что было мочи, как будто старался предотвратить плач.
Жертрудес взяла крошку на руки, второпях набросила на него кой-какую одежду, оказавшуюся под рукой, и сказала своим:
— Кто-нибудь пусть останется сторожить этот дом, остальные пусть пойдут за моим отцом. Ох, Аниньяс, Аниньяс! — И она не смогла больше сдержать слезы.
— Но что случилось, сеньора?
— Что случилось? Что могло случиться? Вы что, не знаете Перо Пса?
— А, Перо Пес, Перо Пес… И верно, он, треклятый, все крутился здесь последние дни… Видно, епископ, зверь этот, приказал ему выкрасть Аниньяс, кто не верит, пускай сам поглядит. Так оно и было. Так и было, так и было, нечего тут глядеть, не о чем толковать!
— Какой позор для нашей улицы!
— Для нашего города!
— Для всего нашего края!
— Это им даром не пройдет!
— Не пройдет, не пройдет!
— Смерть им, псам, особливо же псам по кличке Перо! Смерть каноникам, епископам, сборщикам податей и наушникам и всей этой вельзевуловой шайке!
— За меньшее поплатились они десять лет назад, когда мы ворвались в Епископский дворец и прикончили двух его слуг-злодеев.
— Сюда, люди короля, сюда, люди короля, похищена жена Афонсо де Кампаньана, добрая Аниньяс, честная Аниньяс!
Кто-то из подмастерьев сбегал в мастерскую, отыскал там поковку позвонче и давай бить в нее молотом; сей набат — да еще вкупе с восклицаниями и проклятиями ремесленников — оказался столь громозвучным и быстродействующим, что вскоре под аркою преславной святой Анны собралась толпа; то была истинная émeute[11] — вспышка простонародного бунта, и притом самая неистовая со времени войн принца дона Педро против собственного отца{49} либо со времен последнего мятежа, когда простолюдины дорого поплатились за попытку собственными силами учинить правосудие над епископом, повелителем, властным отлучить их от церкви.
Жертрудес вернулась домой с беспомощным младенцем подруги на руках. И, показывая его из окна народу, она раздувала благородное пламя, которое — под воздействием негодования, вызванного актами произвола, — неизменно вспыхивает в наименее развращенных классах общества… их именуют низшими, эти классы, и они действительно таковы, если высшие — те, кто достигли «высот» подлости и холодного эгоизма, ибо в их мире властвует лишь корысть…
Толпа становилась все многолюднее, необычная история переходила из уст в уста, и возмущение росло при воспоминании о бессчетных низостях и гнусностях, которые совершались одними и претерпевались другими все последнее время… Послышались жалобы на бремя налогов и на бремя оскорблений, тоже налагаемое на всех, хоть и не поровну, — словом, все речи, что неизменно раздаются в недолгую пору народных волнений, ибо тем, кто постоянно сносит гнет, голос инстинкта говорит, что нужно воспользоваться моментом возмездия и кары, ибо утеснение длится века, а свобода — мгновения.