Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Страшные немецкие сказки - Александр Владимирович Волков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Одно время было модным искать основу мифа и сказки в сновидениях. Еще в конце XIX в. эту идею выдвинул Л. Лейстнер. Естественно, тут же хлынул поток этнографической информации о первобытном сознании. Скажем, у некоторых дикарей мифическая эпоха первотворения обозначалась тем же словом, что и «сновидение». Потом о снах позабыли и вновь вспомнили спустя десятилетия, когда наступила психологическая реакция на засилье рационализма в фольклористике. Правда, С. Лангер, описавшая механизм формирования сказки, по-прежнему видела в ней «вполне реальные естественные конфликты человеческих желаний», но первопричиной этого считала «частный феномен сна, в котором действует некая символизированная личность и происходит субъективное самовыражение» [69]. В устном предании персональные символы заменяются универсальными (звери, духи, ведьмы), а потом из животных сказок и быличек развивается волшебная сказка с ее принцами и драконами. Очень ценное замечание! По мнению большинства фольклористов, сказка о животных предшествует волшебной — пожалуй, только Пропп так не думал, настаивая на архаичности волшебной сказки, — но вот из былички сказку никто не производил. Значит, ведьма и мертвец могут служить прототипами сказочных злых сил?

Феномены сказки и сновидения были переосмыслены психоаналитической школой К.Г. Юнга. Фрейдисты не успели основательно заняться сказками — что, вообще говоря, странно при таком обилии высокохудожественных «первобытных» мифов родом из Австралии, Африки и Южной Америки. О. Ранк обратил лишь внимание на интересы «отцов», а Г. Рохайм — «сыновей», подсознательно заменивших «плохих» родителей злыми демонами, и на торжество эроса в качестве счастливого конца сказки [70]. Волшебство фрейдистов не волновало — чем меньше его в сказке, тем лучше.

О коллективно-бессознательном слое психики в его связи со сказкой заходила речь не только у психоаналитиков (в другой формулировке, конечно). «Разрешите десяти тысячам детей рассказать о том, что они делали в лесу, — замечал Честертон, — и вы без труда найдете одинаковые сюжеты, которые прекрасно подойдут под поклонение солнцу и тотему» [71]. Юнг разделял мысль Леви-Брюля о первобытном мышлении, подчиненном закону мистической партиципации, но не оценивал это мышление негативно, более того — приписывал состояние сниженной интенсивности сознания любому человеку. Его ученики распространяли свои выводы о психической природе в целом и о волшебных сказках в частности на «людей всех возрастов и всех национальностей, независимо от их культурных различий» [72]. В этом плане психоаналитики ушли от «европоцентризма» еще дальше, чем поклонники доклассового общества. К тому же в их подходе к сказке не было ни малейшего намека на духовную инициацию.

Не было там и мистицизма. Хотя Юнг производил миф и сказку из «бессознательного психического процесса», а не из познания природы и наблюдений за внешним миром [73], его теория не допускала существования чудесного вне пределов человеческой психики. Честертон недаром называл психоанализ исповедью без отпущения грехов [74]. Искренности, желания выслушать и помочь там хватало, но отсутствовало понятие греха как ненормальности нынешнего состояния человека, преодолеваемой не здесь, а в другой реальности. Если акцент делается на психике, в рамках одной психики и будут решаться все проблемы. Врач (и психоаналитик тоже) старается вернуть человека к земной жизни, священник напутствует к жизни вечной, и между их задачами, по верному замечанию Л.И. Шестова, нет ничего общего [75]. Практической цели подчинена даже сказка, интерпретация которой не менее значима для пациента, чем ее истинное происхождение.

По примеру Лангер строит механизм формирования сказки М.Л. фон Франц, одна из лучших учениц Юнга. И у нее началом всего является «личный опыт индивида, полученный им во сне или в виде обычных галлюцинаций (индивидуальных и массовых), когда бессознательное содержание вторгается в жизнь конкретного человека». Правда, фон Франц уверяет, что подобный опыт «имеет сверхъестественную (божественную) природу», но это пустые слова. Ни Бога, ни иных сверхъестественных сущностей в их объективном, независящем от человека виде в психоанализе нет. Психоаналитику необходимо учесть все проявления бессознательного в том материале, который «создавался в процессе творчества многих людей». Где много людей, там много богов. Поэтому в интерпретацию сказок фон Франц, не смущаясь, впихивает то случаи из своей практики, то чьи-то сны и воспоминания, то собственные оценки исторических событий и политических деятелей. В общем, нет бога кроме коллективного бессознательного, и Самость — его регулирующий центр [76].

Рационалистов не тревожили булавочные уколы символистов и психоаналитиков. В сфере этнографии, мифологии и фольклора они прочно занимали лидирующие позиции. Им удалось даже одолеть коварный вопрос о разнице в интеллектуальном и культурном развитии между европейцами и дикарями. Его попросту упразднили как бессмысленный. Обычаи и культура дикарей полюбились «белой расе», о Геродоте позабыли, а «китаец» стал ближе и понятнее. Да и количество «китайцев» за столиками существенно возросло.

Лидер структурной школы К. Леви-Строс не только противопоставлял дух «общественного договора» архаических племенных коллективов социальным контрастам цивилизованного мира, но и, вопреки Леви-Брюлю, восхищался первобытной логикой — «мощным инструментом рационального освоения окружающего мира» [77]. Он сравнивал приемы мифологического мышления дикарей с современной методикой, применяемой в точных науках. В этом сравнении нет ничего необычного. Еще Шестов заметил, что рассуждения прагматиков напоминают рассуждения дикарей: «На чем держится земля?» — «На слоне». — «А слон на чем держится?» — «На улитке». «Пытливость дикаря удовлетворена: на чем-то земля держится, опора есть. Мысль о том, что земле ни на чем и держаться не нужно, показалась бы дикарю, да и многим европейцам нелепой. Самая идея об увлекающей предмет тяжести так срослась с интеллектуальным существом человека, что ему кажется: откажись он от этой идеи — придется отказаться и от мышления» [78].

Этого довольно! Нет необходимости доказывать способность логики туземца к обобщениям, классификациям, анализу, поискам аналогий и сопоставлений. В ее основе (и в основе леви-брюлевской партиципации тоже) лежит элементарный прагматизм: надо объяснить то, что тебя окружает, иначе жить невозможно. Эта забота издревле присуща человечеству. Тем не менее Леви-Строс на базе собранного им в американских джунглях и прериях материала, как в свое время и Пропп, составляет таблицы и матрицы, пишет алгебраические формулы и рисует геометрические схемы.

Не пугайся, читатель, мы не станем в них вдаваться — специальной литературы на сей счет и так хватает [79]. Отметим лишь следующее. Математика эта чрезвычайно полезна для подтверждения различных теорий происхождения сказки. Можно доказать, например, что «символика людоедского проглатывания детей и эротического насилия в австралийской мифологии близки друг другу». Прожорливой бабке Мутинге одиноко? Не беда! Теперь к сюжету, эквивалентному нормальной инициации, можно приткнуть его негативную трансформацию — насилие брата над сестрами. Тоже инициация в своем роде. Внутренняя структура этих эпизодов одинакова: дети без родителей в поисках пищи и во власти губителя. В европейском фольклоре устанавливается аналогичное соотношение: Баба Яга кушает детей, отец или брат преследуют Золушку (инцест!), а змей похищает царевну [80].

А как же «волшебная романтика»? Несерьезно это! Логика и математика — вот высшее достижение человечества. Не у христианских мистиков надо было учиться — они не могут объяснить видимый мир, а некоторые даже не желают, — а у мудрых дикарей. Никаких тайн, никакого волшебства! Леви-Строс соотносит сказочных существ с зоологическими видами и дает толкование бразильскому мифу, который так не нравился Жирмунскому. Человек и дикий зверь (ягуар) полярно отстоят друг от друга: один ест жареное, другой — сырое мясо, а главное — ягуар ест человека, но человек не ест ягуара. Между двумя членами существует отношение, основанное на отсутствии какой-либо взаимности. Предполагается, что некогда было наоборот: ягуар умел жарить мясо, а человек — нет. Чтобы они поменялись ролями, необходим посредник — женщина. В лесу она встречает ягуара, становится его женой, а потом они вместе поселяются в деревне. Ягуар учит людей жарить мясо, но его супруга постепенно дичает. Свою миссию она выполнила, и ее дальнейшее существование противоречило бы исходной ситуации, которая определяется отсутствием обоюдной общности между ягуаром и человеком. Поэтому женщину убивают, а разозленный ягуар уходит [81]. Да здравствует жареное мясо с его логикой, долой чудеса с их глупостью!

Если бы дивные творения первобытной логики уцелели в первозданном виде, цены бы им не было. Но ученые понимают, что сказка цивилизованного мира сильно изменилась. Нельзя отдавать ее на откуп мистикам! Ведь в ней выражены «чаяния и ожидания народные» (В.И. Ленин), это великое художественное воплощение мировоззрения народа и его идеалов. Е.М. Мелетинский реабилитирует евразийскую сказку перед лицом структурной школы. Пусть в ней слишком много чудесного, затрудняющего ее социально-политический анализ, но есть и глубокий социальный конфликт, и важнейшая информация о социальном укладе доклассового общества [82].

Помимо инициации ритуальной основой классической волшебной сказки является такое значимое в социальном отношении событие, как свадьба. Сказка нацелена на женитьбу на царевне или брак с царевичем. Обычаям и обрядам народов мира обязан своим возникновением целый ряд сказочных мотивов и символов — башмачок Золушки, запекание кольца в пирог (бросание в кубок), ряженье невесты в звериную кожу, подставная мнимая невеста (жених-самозванец), бегство невесты или жениха, запрет называть родовое имя молодой жены и т. п. [83] Нетрудно заметить, что волшебство из этого списка аккуратно исключено, но ведь и Пропп не считал его главным признаком волшебной сказки.

Социальное зло реализуется в образах злых братьев и мачехи, а сказки о падчерице и о младшем сыне связаны с народной идеализацией обездоленного (сиротки). Если мифы «выражают пафос борьбы человека с природой и признание его зависимости от нее» (реверанс в сторону мифологической школы), то в сказке человек пассивен, и на авансцену выдвигаются волшебные силы — сначала «чудесные силы рода, защищающие своих членов и родовую этику, а затем силы добра». С утратой магического основания сказочная концовка воплощает веру в победу справедливости. С «чудесными силами» и «силами добра» Мелетинский немного переборщил. Братья Гримм его, несомненно, поняли бы, но партийные идеологи — навряд ли. Поэтому он уточняет, что идеал сказочников — не буржуазная семейная идиллия (братья в гробах перевернулись!), а общественная родовая взаимопомощь [84].

Естественно, Мелетинский яростно выступает против аристократизма искусства. Сказка у него не только критикует «классовые антагонистические отношения», но и проповедует «идею демократического равенства и веру в неограниченные возможности человека из народа». Он подчинял сказке даже такой аристократический жанр, как средневековый рыцарский роман, хотя и признавал незначительное обратное влияние [85].

На этом обзор намеков можно считать завершенным. Конечно, их ищут и сегодня. Но в условиях демократической культуры, то есть культуры, созидаемой массами (не путать с массовой — культурой, массами потребляемой), отследить новые намеки сложно. Не то чтобы не было оригинальных концепций — они имеются, и даже более интересные, чем прежние, но имена их авторов не на слуху, ведь нынче каждый сам себе автор. Одни лишь психоаналитики чувствуют себя в океане гипотез и мнений как рыба в воде и радостно приветствуют очередные плоды коллективного бессознательного.

О некоторых известных мне концепциях я все же упомяну. Свой вклад в трактовку мифа и сказки внесла семиология, изучающая значения по их форме, а не по содержанию (Р. Барт). Для Н.Н. Вашкевича имя героя мифа кодирует его поведение. С этой точки зрения дается интерпретация мифам всех этнических групп. В дружную компанию народов вновь включен туземец, ведь и он, называясь именем героя мифа, в буквальном смысле отождествляет себя с ним [86]. На языковый способ выражения образов мифа и сказки обращает внимание Е.Е. Левкиевская, характеризующая сказочный персонаж как пучок функций и признаков, скрепленный именем. В одних случаях для правильного понимания персонажа его имени бывает достаточно, но в других решающую роль играет описание его облика или присвоенная ему функция [87].

Еще одна тенденция, возобладавшая в современной трактовке сказки, — желание придать ей сугубо воспитательный характер. Подробнее мы поговорим о ней чуть ниже, а здесь хотелось бы коснуться мнений В.Д. Шинкаренко и В.А. Воронцова. Шинкаренко вслед за Элиаде относит сказку к вечности и видит в ней инструмент для обряда инициации. Но только в обряде этом тайные знания не обретаются: он всего-навсего символизирует окончание детства и начало взрослой жизни. Сказка формирует внутренний мир ребенка путем раскрытия правил, лежащих в основе отношений людей между собой и организации их совместного проживания. Создавалась она с целью демонстрации правильной модели поведения в обществе [88]. Как хорошо, что никто из взрослых не объяснил мне этого в детстве! Боюсь, в душе моей надолго поселилось бы отвращение к сказкам.

Раскрыв книгу Воронцова, я воспрянул духом — наконец-то исследователь заговорил о необходимости веры в сказочные чудеса! Но меня ждало разочарование. Оказывается, чудеса эти вызваны… чудесными превращениями материнских рук. Естественная знаковая система, матрица, формирующая сознание бессловесных младенцев, — вот что породило сказочных героев и чудовищ. Для чего же городился весь этот огород жестов? В целях воспитания, конечно! Именно с воспитательным процессом связаны пропповские сюжетные ходы и схемы. С окончанием эпохи матриархата на смену нежным «матерям», пропагандировавшим сочувствие, сострадание, человечность, пришли суровые «отцы» с их мистическими ритуалами и эзотерическими учениями (Воронцов вслед за Честертоном решил, что мистика детям чужда). Так из сказки сформировался миф, а не наоборот [89].

Добрым молодцам урок

Боги, демоны и гении

умерли — мир заселился началами,

принципами, правилами, которые всем кажутся наиболее

или даже единственными правомочными наследниками

прежних фантастических существ.

Шестов Л.И. На весах Иова [90]

Отзвучала разноголосица мнений о происхождении сказки, и вновь среди исследователей воцаряется единство. Они признают назидательность сказки, ее важную, если не ключевую роль в воспитании детей и благотворном влиянии на взрослых. Точка зрения символистов, эзотериков, психоаналитиков меня нисколько не удивляет: если в сказке заключена высшая идея, полезное знание или она применяется в лечебных целях, несомненно, требуется наполнить ее смыслом. Но этнографы и фольклористы? Почему они дружно приписали сказке мораль? Разве исторически это оправдано?

Неравнодушие ученых к морали подмечено давно. Наука стремится превратить факт в теорию, поставить его под охрану закона — вечного и неизменного. То же самое можно сказать о морали, оценивающей поступок вне зависимости от того, кто его совершает. И науке, и морали жизненно необходим всеобщий закон. Отнять его — значит свести их с пьедестала, лишить полномочий верховного суда.

В рассуждениях большинства ученых о сказках неизменно наличествует морально-нравственный аспект, причем мораль последних столетий распространяется и на ту мифическую древность, что открыла для себя наука. Афанасьев, упоминая позднейшую и «древнейшего образования» сказки, не видит отличий между ними по части назидания: и та и другая «не терпят ни малейшего намеренного уклонения от добра и правды… требуют наказания всякой неправды и представляют добро торжествующим над злобой» [91].

В рамках мифологической школы такое заключение правомерно. Сказка образуется из мифа, а в мифе с момента его возникновения присутствует героическое начало. Даже если на помощь герою приходят волшебные предметы, он все делает своей рукой. Внимание автора и слушателя сосредоточено на герое — абсолютной силе его творческой воли и желания. Само волшебство служит людям, и мы вправе говорить о сверхъестественных законах мира чудесного как о законах естественных [92]. Пусть не всегда моральные идеалы тех же эллинов совпадают с нашими, все же идеалы эти подчинены человеческому закону — вот почему Ф. Ницше так и не удалось противопоставить античную и современную мораль. Закон есть закон.

Но в сказке, в отличие от мифа, на первом плане волшебные существа, а герой лишен магических способностей и должен механически исполнять различные предписания. Одно это должно бы насторожить тех, кто выводит сказку из мифа. Для сравнения: в истории христианства свод правил и предписаний Ветхого Завета предшествовал закону духовного совершенства Нового.

Раз герой зависит от чудесных сил, нужно придать им характер добрых или злых. Тогда разница между мифом и сказкой стирается: не важно, герой ли служит выразителем закона или те, кто им руководит. Тогда сказка могла возникнуть и позже мифа, ведь и в христианстве правила, в конце концов, вернулись и особенно любимы они в среде простонародья.

И все же кое-кто из знатоков сказок сомневался в их зависимости от нравственного закона. В предисловии к первому тому «Народных сказок» братья Гримм писали: «Из сказок легко выводится добрая мораль, применимая и в реальной жизни. И хотя не в этом было их назначение и не для того они слагались, эти качества порождаются ими, подобно тому как из здорового цветка вырастает хороший плод без какого-либо участия человека» [93]. Ну, почву-то для цветка порядком удобрили — человек приложил усилия к тому, чтобы сказки обрели надлежащий вид. Сами же братья, обеспокоенные их странноватой моралью, вставляли туда религиозные нотации.

Фраза произнесена. Не для того они слагались. Братьям вторит Пропп: «Что сказка имеет воспитательное значение — это несомненно, что она создается с целью воспитания — это определенно неверно». По мнению советского фольклориста, «высокие человеческие качества» в ней представляют собой позднейшее напластование. Хотя Пропп употребил слово «высокие», в оценке моральных ориентиров сказок он довольно сдержан. Он понимает, что многие сказочные идеалы к традиционному гуманизму неприложимы. Герой достигает успеха любыми средствами, например хитростью, «отражающей мораль иной эпохи, когда в тяжелой борьбе с природой и насилием слабый человек не мог побеждать иначе». Забавно сравнить это замечание с мнением лорда Честерфилда: «Хитрость — тайное прибежище бездарности» [94]. Добавим сюда желание героя разбогатеть, нередко ценой грабежа или убийства врага. Вероятно, и это желание объясняется борьбой слабого человека с природой и насилием.

Стремясь отделить новейший слой от архаического, связанного с инициацией, Пропп называл самой устойчивой, а значит, и самой древней частью сказки ее середину. Начало обладает наименьшей сопротивляемостью, конец тоже способен деформироваться [95]. Если бы ученый не сконцентрировался на первобытной сущности сказки, он, возможно, заметил бы, что именно в концовке дидактический элемент наиболее развит. Дойдя до финала, автор сказки норовит, как Лев Толстой, вывести мораль и хлопнуть ложкой об стол, и хлопки эти диссонируют с главной темой — они явно добавлены к уже готовому произведению.

Для Проппа с его инициацией тема сказочного урока была вторичной, но сторонники социальных корней сказки постарались ее развить. Мелетинский неспроста делал акцент на свадьбе и на обездоленных. Герой сказки непременно должен с кем-то бороться, от кого-то страдать или за кем-то ухаживать. Сначала он боролся с природой, потом — с чужеродными угнетателями, и наконец, с классовыми врагами. В «фантастических одеждах волшебства и чудес», дабы скорее забыть об их «фантастичности», прозревали «крепкую этику», основанную на «противопоставлении добра и зла, место которых достаточно часто заступают справедливость и несправедливость». Помнили также о выраженных в сказках «надеждах на лучшую жизнь» [96].

Вовсю курили фимиам сказочной морали и оппоненты ученых. Юноша из сказки, по мнению Честертона, наделен «основными, здравыми и добрыми свойствами» — он смел, доверчив, разумен, почитает родителей, держит слово, помогает одним, бросает вызов другим [97]. «Дети, — пояснял Честертон, — невинны и любят справедливость, тогда как мы, по большей части, греховны и, естественно, предпочитаем милосердие». Слушая сказку, дети, по наблюдению Толкина, в первую очередь хотели расставить по своим местам Добро и Зло. В этом и заключалась их невинность. Хороша невинность — нечего сказать! Если не ошибаюсь, впервые такая расстановка была произведена в Эдемском саду. Мало того что англичане не предостерегли деток от запретного древа, они еще и погладили их по головке: «Кушайте на здоровье!»

Толкин — один из тех, кто провозглашал обязательной счастливую концовку сказки. Стоит ли удивляться обилию хлопающих ложек в ассортименте сказочников? Концовка притянута за уши? Что ж с того? Зато, когда она наступает, у детей и взрослых «перехватывает дыхание, сильнее бьется сердце, а на глаза наворачиваются слезы». А вот меня, признаться, тошнило в детстве от таких «слезливых» концовок. Счастливый конец сказки, в понимании Толкина, освящен свыше. Не верить в такой конец — все равно что не верить Евангелию, то есть «прийти либо к скорби, либо к гневу» [98]. Так чего же мы ищем в Евангелии — Истины или приятных ощущений?

Элиаде, приписывавший мифу и сказке сверхъестественное происхождение, видел в их содержимом образец для подражания. Подражания не папе или дедушке, а далеким предкам. Обратившись к их авторитету, юный читатель проникается уверенностью в том, что собирается сделать.

Юнг щедрой рукой черпал в сказках полезные знания. Эти знания, а также жизненная интуиция и моральные качества находят воплощение в помощнике (часто в облике старца) в полном соответствии с тем, что я сказал выше: герой слабоват — да здравствует помощник! Устаревшие библейские Добро и Зло психоаналитики заменили позитивным и негативным аспектами архетипа Духа (к этому архетипу относится старец). Если герой ведет себя правильно, он испытывает на себе позитивный аспект, если нет — негативный [99].

Фон Франц, поразмыслив над сказками, пришла к выводу, который почему-то ускользнул от других исследователей: в сказках нет базовых правил человеческого поведения. В одних случаях необходимо бороться со злом, в других — спасаться бегством и не пытаться его одолеть. Иногда положено страдать, не отвечая ударом на удар, а иногда — давать сдачи. Часто рекомендуется обвести врага вокруг пальца, но порой надо быть честным даже с самим дьяволом. Запрещено лишь пренебрегать советами помощников, хотя советы эти сильно разнятся: один советует бежать, другой — драться, третий — соврать, четвертый — сказать правду. Для историка очевидно, что эти моральные и аморальные настроения проникли в сказку из различных временных периодов и социальных групп. Но фон Франц — не историк, а врач, и, по ее мнению, в сказках заключен коллективный материал, а помощник — это не что иное, как «сокровенное внутреннее бытие, инстинктивный внутренний разум», требующие себе покорности: самое важное по сравнению со всем остальным [100].

Вывод любопытный. Он объясняет примитивность сказочной морали — чего ждать от коллективного материала? — но лишает сказку ее культурноисторического значения, мешает узреть тайны, чуждые психике нашего современника. На место закона морального выдвигается закон психологический. Теперь для налаживания контакта с бессознательным должно выискивать якобы утраченные проявления «внутреннего бытия». Так поступает другой психоаналитик — К.П. Эстес, которая, не усмотрев в классических сказках сексуальных мотивов, решила в угоду своим пациентам реконструировать «дохристианское, женское, женские божества, инициации, лекарства от различных душевных недугов и наставления по экстатическим духовным практикам» [101]. Надо полагать, в «первобытных» мифах она нашла богатейший материал для возрождения потерянных фрагментов.

Сказанного достаточно. Добрых молодцев, недовольных размерами этой главки, отсылаю к современным пособиям, посвященным «сказкотерапии», — там вы отыщете множество рекомендаций по верному прочтению сказок.

У автора этой книги нет собственной морально-психологической концепции, касающейся сказок. Я согласен с Проппом в том, что сказочная мораль — позднего происхождения, и потому для меня она малоценна. Вначале сказку заселяли боги, демоны и гении, и только после их смерти туда были внесены принципы и правила.

В волшебных сказках наподобие тех, что привлекали Мелетинского, художественный вымысел, а может, и социальный подтекст действительно сильны. Это всего лишь мечта, утопия: победа над недругами, освобождение царевны, свадьба, обретение довольства. Счастливый конец в этих сказках необходим. Без него они превратятся в психологическую драму и сказками быть перестанут.

Но сказки, примеры которых я привел в начале книги, в таком конце не нуждаются. Подумайте сами, утратили бы эти сказки свое обаяние, если бы дети не спаслись от ведьмы, а были ею съедены; если бы брат не расколдовал брата, а лес сохранил бы свою тайну; если бы девушка не перехитрила убийцу; если бы королеве не повезло (ведь имя карлика она узнала благодаря случаю); если бы солдат не женился на исцелившейся принцессе — а во многих сказках принцесса не исцеляется (чутье гения не подвело Н.В. Гоголя). У сказки Гауфа хороший конец, но свадьбы там нет, нет и наказания для ведьмы. Сказка Гофмана вообще завершается плохо. Да, это литературная обработка, но по смыслу близкая к древним преданиям. Нет счастливого конца в легенде о короле (епископе), не переработанной в сказку. А вот другая легенда, о которой мы будем говорить, — «Гамельнский крысолов» — была переработана, но очень поздно, уже в XIX в. И что же? Чудовищного флейтиста превратили в какого-то мудрого дядюшку, приплели сюда любовные интриги с намеком на свадьбу, а главное — устроили спасение детей и вывели мораль: держи обещание! Вероятно, такова судьба всех подобных сказок.

Конечно, пострадай герои, восторжествуй злодеи, и многих, как Толкина, охватила бы скорбь. Но жуткая до правдоподобия середина этих сказок — древняя пропповская середина! — сохранилась бы. И сказка осталась бы сказкой — незабываемым свидетельством о встрече с неведомым.

Персонажи страшных сказок

Сколько радости было в мире в те времена, когда верили в черта и искусителя!

Сколько страсти, когда повсюду тебя подстерегают демоны!

Ницше Ф. Веселая наука [102]

Как вы помните, мифологическая школа упрятала всех чудовищ в облака, под землю и в водоемы. Природа бывает дружелюбной и враждебной к человеку.

Амбивалентность присуща и страшным персонажам, даже в рамках одного образа — например, Бабы Яги. При этом не объяснялось, почему та же Яга приобрела черты дарительницы, а змей — нет.

В концепции Проппа и других сторонников доисторической инициации сказочной нечисти отведена роль бывших руководителей или создателей обряда. С появлением земледельческой религии великий маг превращается в злого колдуна, а хозяйка зверей — в ведьму, пожирающую детей отнюдь не символически. С уничтожением обряда ведьму сжигают саму — святое и страшное выливается в «полугероический, полукомический гротеск» [103]. Не знаю, что комического в сгоревшей старухе, да и геройством там, по-моему, не пахнет — много страха и безумное желание спастись любой ценой. Коллег Проппа смутило это земледельческое «переворачивание». Мы уже слышали о «данных этнографов», его опровергающих, а позднее рассмотрим сам процесс сжигания, которому был придан особый смысл, инициации не касающийся.

К комплексу посвящения Пропп относил не только ведьму и колдуна, но и живущих в лесном доме разбойников — людоедов, хозяев запретной комнаты (чулана) и даже красавицу в хрустальном гробу. Боязнь пришельцев из иного мира ученый объяснял в традициях изобличителей «предрассудков о Боге». Ссылаясь на Фрэзера, он упоминал о страхе перед существами, которые могут похитить царских детей, наделенных в древности статусом божества. Отсюда — запрет покидать дом и ужасы, следующие за уходом или похищением. В дальнейшем матери стали говорить о «духах», унесших детей, а отцы, замаскированные животными, — имитировать приход лесных чудищ[104]. Между тем в европейском фольклоре похищение детей или требование об их выдаче далеко не всегда связаны с лесом и другим местом для совершения обряда. Явление «духов» может происходить в самом доме — «духи» приходят ниоткуда. Мотив этот древний и, в отличие от инициации, подтвержден летописными источниками.

Поскольку Пропп сводил к общему знаменателю всех без исключения сказочных чудовищ, их образы утратили свою специфичность, на что не преминул указать Новиков [105]. О забвении образа героя говорил и Мелетинский, но его волновал только человек как носитель идеи сказки. Поэтому он поспешил очеловечить и демонических персонажей, оставшихся после инициации. В эпосе злого духа-людоеда заменяет иноплеменник или национальный враг, а в сказке — женщина, взятая из чужого племени, мачеха. Создатели сказки не воспринимали духов мифологически — в качестве реально существующих сил. Сказочные чудесные силы — это фантастическое воплощение сил коллектива, выражающее веру в победу справедливости [106]. Царь Соломон заставлял демонов строить храм, а Мелетинский — светлое будущее.

«Коллективизм» был присущ в основном благожелательным к герою существам. Подчеркивалась их принадлежность к нечеловеческому миру. Но нечеловеческий — не значит сверхъестественный. Например, говорящее животное. Такое, с позволения сказать, чудесное существо может воплощать любые «силы». А главное — «чудес» этих хватает и в мифах дикарей, якобы предваряющих волшебную сказку.

По словам Леви-Брюля, эскимосы и австралийцы, как почти все «первобытные» народы, считают животных умнее людей. Животные знают все, включая человеческие мысли. Конечно, речь идет не о проникновении в природу вещей — иначе прощай дологическое мышление! — а о том, чтобы знать наперед об удачах и несчастьях, об успехе и крушении предприятия. Поэтому к животным обращаются за советом [107]. Достаточная причина для возникновения чудесного помощника.

Животное может магическим путем снять с себя шкуру и приобрести видимость и тело человека. В сказке племени кпелле (Западная Африка) крокодил умыкнул жену у мужа и стал жить с ней в реке. Муж подстерег выходящего из воды крокодила, забрал снятую им шкуру и обменял ее на гулящую супругу. В сказке племени сафва питон заполз на часок в хижину. Вошедшая девушка высказала пожелание стать его супругой. «Почему бы нет?» — подумал умный питон. Однажды ночью жена обнаружила, что ее спящий муж освободился от своей шкуры и сделался человеком. Хотя он ловко управлялся со змеиным телом — для того ум и дан животным, — женщине надоели эти выкрутасы, и она спалила шкуру. Питон остался человеком, утратив значительную долю животной мудрости [108].

Ягуары, крокодилы, питоны, возможно, и ассоциируются с говорящими конями и медведями, но к европейскому миру сверхъестественного отношения не имеют. За редким исключением (оно вызвано влиянием колонистов и миссионеров), в сказках туземцев в роли волшебных сил действуют одни животные. Туземцы не в состоянии узреть, осознать, опоэтизировать антропоморфный облик представителей иного мира.

Противники научно-материалистической трактовки сказок, как ни странно, в чудовищ тоже не верили. Честертон, разделявший мысль о языческом происхождении сказочных образов, называл реальными только пробужденные ими чувства красоты или страха: «Можно верить, что в лесу живут феи, — нередко это просто значит, что соседний лес очень подходит для фей». Почему бы не договорить, что, если верить в фей, живущих в лесу, они там и вправду поселятся? Причем именно такие, каких можно испугаться. Но нет! Писатель не считал древних язычников по-настоящему верующими — они были для этого недостаточно разумны и лишь ощущали присутствие каких-то сил, гадали о них и выдумывали. Честертон признавал объективность языческого «неведомого бога», но не бесов: те родились на свет в результате аморальных поступков — каннибализма, человеческих жертвоприношений, тирании, безнравственности и т. п. Толкин же, хотя и уверял, что волшебные сказки «открывают дверь в Другое Время», поставил при входе туда человека, способного овеществлять свои «фантазии». Так, выдумав эльфов, человек наградил их собственными пороками: эльфы не очень-то добры [109].

Психоаналитики оценивали героев сказок в соответствии с выработанной Юнгом системой архетипов (психических структур). Мудрый помощник (старик), как уже сказано, выражал архетип Духа (значение, скрытое за хаосом жизни), мать или невеста — архетип Анима (часть души, скрывающая противоположный пол в индивиде) и т. д. Каждый архетип (их число было впоследствии увеличено) имеет позитивный и негативный аспекты (светлое и темное начала). Этим, согласно фон Франц, обусловлена полярность чудесных сил. Светлое начало архетипа Духа воплощается в старце, а темное — в колдуне, который представляет собой «темный аспект образа Бога, тот аспект, который не получил признания в коллективном сознании» [110]. Очевидно, будучи признанным, он утратил бы весь свой негатив.

То же касается ведьмы — негативного аспекта архетипа Великой Матери. Ведь Великая Мать (древняя богиня) может быть как гневной разрушительницей, так и благосклонной дарительницей плодородия. Обидели матушку, обозвали ведьмой, оттеснили на темную сторону, но одновременно прославили на светлой стороне через почитание Девы Марии. Соединив образ доброй матери и образ колдуньи, исключенный из официального религиозного культа, мы восстановим единый образ богини [111]. Теперь понятно, почему фон Франц не настаивала на существовании в сказках ясно выраженной морали.

Злых духов фон Франц увязывает с внешним воздействием на человеческую психику. При иных условиях это зло нипочем бы не проявилось. Не живи люди вблизи моря, не было бы морских демонов, вблизи леса — не было бы лесных и т. д. Эту старую истину мифологической и антропологической школ фон Франц дополняет идеей одержимости «силами природы». То есть реальных бесов, конечно, нет, но суровая природа, вторгаясь в человека, превращает его в «нечто разрушительное и демоническое» [112]. Легко уловить в этих рассуждениях пантеистические нотки.

Обстоятельствами земной жизни фон Франц объясняет и пугающих ее мертвецов. Человек, умерший во цвете лет, может превратиться в монстра, чувствуя обиду за то, что его ограбили, лишив непрожитой жизни. Эта формулировка лишний раз подтверждает неприятие психоанализом радостей посмертного бытия. Поток психической энергии, выплескивавшийся в отношениях между близкими людьми, может вернуться обратно и, не найдя применения, сделаться опасным для живых [113]. Ну а эта «энергетика» демонстрирует не только отсутствие личного Бога, на которого должен быть направлен упомянутый поток, но и бытующий стереотип о духах, чья судьба зависит от прижизненных симпатий. Я подробно рассказал об этом стереотипе в книге об английских привидениях.

В полной мере воспользовались выводами фон Франц прагматики вроде Шинкаренко, для которых сказка — инструкция по правильному поведению в обществе. Абсолютного зла в сказке нет — оно вредит лишь тем, кто не соблюдает определенных правил или табу. Следовательно, злобные персонажи помещены туда с учебной целью. Это не духи, не потусторонние сущности, они смертны и могут быть убиты. Их функция (снова функция, как у Проппа) — руководить действиями героя, награждать его или наказывать [114].

Другой «воспитатель» — Воронцов — видит в монстрах всевозможные жесты. Зря вы не верите в чертей рогатых! Их рогами мы все трогаем. Сетка из пальцев рук — это грозные стихии, похищающие людей. Людоеды — это пасть (пясть) отца или матери, вот почему родители в мифах едят детей. Наши руки (уды) породили удавов (змеев), хватающих красавиц, а многоглавую Гидру стрижкой ногтей не обезглавишь. Наконец, самый потрясающий пассаж: «Рефлекторный захват руками кровавых ран смертельно раненными людьми породил представления о сокровищах, которые старательно прячут мертвецы» [115]. Дело Афанасьева живет! А наши-то глупые предки так настойчиво искали клады…

Теперь тебе понятны мои чувства, читатель? Я боялся этих существ и восхищался ими, а оказалось, что это — дожди и молнии, полуголые дядьки и тетки из каменного века, индивидуальные пороки и коллективные добродетели, сознательные и бессознательные элементы психики или просто увесистый кулак и смачная дуля.

К тому же выяснилось, что я инвалид детства и слаборазвитая личность. Нормальные дети, по заключению американского психиатра Б. Беттельхайма, слушая и читая сказки, задают себе вопросы: «Кто я? Откуда произошел? Как возник мир? Как появились люди и животные? В чем смысл жизни?» [116] А мне, стыдно сказать, никакого дела до мира, людей и животных не было. Я спрашивал: «Кто эти чудовища? Где они живут? Как туда попасть?» — и не прочь был очутиться лицом к лицу с ними, чтобы убедиться в существовании волшебной страны. Снова и снова я открывал сборник братьев Гримм и мечтал: когда-нибудь я окажусь в сказке!

Немецкая сказка

Нигде не обращено такого серьезного внимания

на памятники народной словесности, как в Германии.

Афанасьев А.Н. Народные русские сказки [117]

А все-таки жаль, что историки не занимались сказками. Оригинальных гипотез и неожиданных открытий тогда было бы поменьше, зато персонажи сказок зажили бы исторической, то есть реальной, жизнью. Возможно, нашлись бы подтверждения существования тех или иных ситуаций, описанных в сказке, где-нибудь в Средневековье…

Сказка как исторический документ берет начало в XVI в. Создателем соответствующего книжного жанра в Европе считается Джованни Страпарола (1480–1557), автор сборника «Приятные ночи» (1550–1553), чрезвычайно популярного в Италии эпохи Возрождения. Продолжателем его дела был другой итальянец Джамбаттиста Базиле (1575–1632), чей сборник сказок «Пентамерон» вышел посмертно в 1634 г. В 1699 г. француз Шарль Перро (1628–1703), переработав сюжеты Страпаролы и Базиле, выпустил в свет сборник «Сказки матушки Гусыни». Параллельно ему мадам д’Онуа (1651–1705) издала «Сказки о феях» (1697) и «Новые сказки о феях» (1698). Эти сборники вызвали множество подражаний, в основном во Франции. Кроме них, источником вдохновения для французов служил первый европейский перевод арабских сказок «Тысяча и одна ночь» на французском языке. Произведения названных авторов вкупе со сказками Мари Леритье де Виллодон (1664–1734), Генриетты де Мюрат (1676–1716), Жака Прешака (1647–1693), Жана де Мелли (? -1724) и Антуана Гамильтона (1646–1720) составили грандиозное 41-томное собрание «Кабинет фей».

Знающий читатель усмехнется: мол, хотел историчности — получи! Много ли в этих «галантных» и «феерических» побасенках настоящего ужаса? Согласен. Этот сплав куртуазной новеллы и восточных чудес на редкость тягуч и приторен. Тем самым подтверждается недостаточность документального подхода. Подтверждаются и народные корни сказки. Литературная елейность бытовала в аристократических салонах, а страшные предания, к которым обратились собиратели сказок, имели устный характер. Следует, однако, помнить, что ренессансная аристократия отличалась от аристократии средневековой, которая вместе с народом участвовала в формировании сказок [118].

До поры до времени немецкие сказки походили на итальянские и французские. Правда, первый сборник, вышедший в Германии, — собрание Иоганна Претория (1630–1680) — дамам и детям не адресовался. В нем было много грубостей и плоских шуточек, почерпнутых из «народных книг». В XVIII в. ситуация изменилась. В 1782–1787 гг. И.К.А. Музеус (1735–1787) под влиянием французской традиции создал пятитомное собрание «Народные сказки немцев». Народного в этих сказках мало, преимущественно — литературные опусы салонного типа. Той же болезнью страдали бульварные сказки К.Б.Е. Науберт (1756–1819), сказочные собрания Вильгельма Гюнтера (1755–1826) и Отмара Нахтигаля (1753–1819), анонимные «Сказки о феях» и «Сказания богемской старины». Отдали дань куртуазности и нравоучениям первые романтики, сочинители сказок — И.Г. Юнг-Штиллинг (1740–1817), Новалис (1772–1801), Людвиг Тик (1773–1853).

Подражая французским, немецкие сказки сильно уступали им в популярности. Сердца бюргеров покорили Прекрасная Мелюзина и святая Женевьева, феи и египетские маги [119]. О своей традиции они вспоминали, лишь предаваясь грубоватому юмору шванков. Не пройдет и ста лет, как вся эта «феерия» будет казаться утомительной бессмыслицей. В предисловии к «Лиловой книге сказок» Э. Лэнг отзовется о таких сказочниках: «Они всякий раз начинают с того, как маленький мальчик или девочка идет гулять и встречает фею гардении, или фею яблоневого цвета, или фею кашки. Эти феи пытаются развеселить дитя, да не умеют; зато преуспевают, когда читают ему мораль» [120].

Перелом во взглядах на сказку произошел в начале XIX в. в Германии. По большому счету, именно немцам мы обязаны лучшими из имеющихся у нас сказок. Их пример вдохновил собирателей фольклора из Великобритании, Норвегии, России и других стран. Что же произошло? По замечанию Жирмунского, в поэтическом фольклоре «немецкие романтики открыли идеологически им близкое реликтовое искусство эпохи феодализма, „живую“ национальную старину» [121]. Смущает эпитет «национальная» — откуда бы ему взяться в эпоху феодализма? — но для романтиков он был свят.

Первые опыты не принесли значительных результатов. В Гейдельберге были опубликованы сборники сказок и народных песен А.Л. Гримма (1786–1872), Иоахима фон Арнима (1781–1831) и Клеменса Брентано (1778–1842). Гримм старательно приспосабливал сказки под вкусы бюргеров и упрекал своих однофамильцев за слепое следование устному фольклорному источнику [122]. Арним и Брентано вдохновлялись главным образом «народными» песнями и немецкими балладами XV–XVI вв., то есть материалом, уже подвергшимся обработке. Песни и сказания их сборников сплошь любовные, бытовые, религиозные и нравоучительные, хотя там нашлось место и страшным балладам о крысолове из Гамельна и епископе Гаттоне. Самые трогательные из баллад были едва ли не переписаны заново вроде истории о речной деве Лорелей, ставшей плодом воображения Брентано.

Сказки братьев Гримм — Якоба (1785–1863) и Вильгельма (1786–1859) — вышли в трех томах в 1812, 1815 и 1822 гг. С этих дат и следует вести отсчет эпохи воссоздания старинной сказки. Раскритиковав «Кабинет фей» и псевдонародные сказки всех предыдущих авторов вплоть до однофамильца из Гейдельберга, братья с гордостью представили читателю свой вариант, полученный непосредственно от рассказчиков. Кое-где был сохранен диалект. Вильгельм осуществил легкую обработку текстов, нивелируя их под несколько условный народный стиль, но сделал это с большим тактом и вкусом, не затрагивая сюжета. Тексты эти признал подлинными даже такой опытный и строгий эксперт, как Пропп [123].

Для позднейших изданий тексты были изменены с целью большей наглядности и выразительности, достигавшихся за счет развернутых описаний и усложнения синтаксиса. Ввиду глубоких познаний братьев в мифологии и лингвистике все добавления органично вписались в первоисточник, не исказив его смысла. Отдельные критики наподобие М. Люта упрекали Якоба и Вильгельма в «предательстве стиля настоящей сказки, когда они рассказывают о красных глазах и трясущейся голове ведьмы, о ее длинном носе, на котором водружены очки» [124]. Люта прав: народная сказка говорит только о «гадкой старухе, старой ведьме», но в современных ей источниках отыщутся и красные глаза, и длинный нос, которые служат не менее оправданными — исторически и мифологически — атрибутами ведьмы, чем гнусность и старость. Гораздо опаснее для сказки в ее первозданном виде вставки психологических мотивировок, стихов и пословиц, высокопарных метафор, религиозной или социальной морали. К сожалению, братья этим увлекались. На содержании, впрочем, такие нововведения отразились слабо — при желании их можно отследить. К реставрации же утраченных фрагментов и слиянию нескольких вариантов в один авторы прибегали в исключительных случаях.

Романтики стремились к возрождению традиций именно немецкого народа. Братья Гримм — не исключение. И пусть они не всегда улавливали сходство немецких сказок со сказками славянскими, британскими, скандинавскими — для ученого это важно, но важно ли для сказочника и читателя? — зато колорит «волшебного мира», который, по выражению Вильгельма, «сохранился в нас, в наших родных лесах, подземных пещерах, в глубинах моря», они передали сполна. Тем не менее с титула «Сказок» братья убрали эпитет «немецкие», присутствующий в заглавиях всех их других книг [125].

Выступали они и против тезиса о лжи, признавшись однажды, что не нашли ее в «преданиях и песнях народа». Признание было сделано в стиле мифологической школы с оговоркой о подлинности и чистоте «с точки зрения истинной поэзии», но ведь имелись в виду — шутка сказать! — свидетельства о привидениях, кобольдах, демонах, карликах, великанах, эльфах, русалках [126].

Одну серьезную проблему братья не решили, и она стала причиной относительно низкой популярности первых выпусков их сказок. Первоначально книга готовилась под заглавием «Детские и домашние сказки», но потом авторы от него отказались. И не только потому, что слова «народный» и «детский» — синонимы, не только потому, что сказки «годятся как для стариков, так и для детей, и то, что детям пока непонятно, их душа пропускает до тех пор, пока не усвоит этого» [127]. Не из-за непонятности родители, по словам самих авторов, не хотели давать в руки детям их книгу. Детские души ничего не пропускали, но были вещи, усвоить которые они не могли. Ужасные вещи. Дети боялись сказок братьев Гримм.

В предисловии ко второму тому Якоб и Вильгельм посетовали на излишнюю озабоченность родителей «некоторыми обстоятельствами или отношениями». Доказывая их неправоту, братья апеллировали к самой природе, которая «те или иные цветы и листья окрасила именно в этот подходящий цвет и придала им именно эту форму». Нельзя требовать, чтобы «все было перекроено и перекрашено». Наивный аргумент! Поскольку для взрослых сказка — несомненная ложь, ничего от природы в ее чудовищах нет: сплошные предрассудки и суеверия. Уже ближайший последователь братьев, Людвиг Бехшгайн (1801–1860), сделал сказки более «детскими» и на протяжении полувека успешно конкурировал со своими учителями.

А вот Э.Т.А. Гофман (1776–1822) и Вильгельм Гауф (1802–1827) не преподносили свои сказки как фантазии. Для них область демонических влияний, исподволь определяющих судьбы людей, была даже более реальной, чем жизненная проза. Не сказку считал Гауф фантастической, а саму жизнь, поэтому чудеса и повседневность у него тесно переплетены. Гофман же, по меткому замечанию Мелетинского, не отделял сказку от мифа, и в его страшных рассказах мифический элемент присутствовал не в форме поэзии и идеала, а как «хаотическая, демоническая, ночная, разрушительная сила» [128].

Кошмары родом из Германии раздражали благовоспитанных людей Европы. Сэр Вальтер Скотт предостерегал немцев от злоупотребления сверхъестественным и рекомендовал покойному Гофману «кровопускание и слабительное в сочетании с оздоровлением его мышления и строгим надзором» [129]. В самой Германии о сказочных ужасах вспомнили после 1945 г. Противники сказок доказывали, что древние «создания народной фантазии» способствовали нацистским зверствам. Их оппоненты, столь же презиравшие «примитивную культуру», уверяли, что сказки изначально не адресовались детям, а значит, надо быть снисходительнее к их авторам.

Нынешние психологи смягчили отношение к ужасам, которые, по их мнению, воспринимаются детьми не как реальные, а как игровые [130]. Вот и славно! Пусть умные взрослые так думают. Играйте, детки!


Часть I. Ведьма

Красноглазая старуха

Ворожеи не оставляй в живых.

Исх. 22:18

Начнем, пожалуй, с самого «инициатического» персонажа. По подсчетам Э.И. Ивановой, в сказках братьев Гримм ведьма появляется в 50 текстах, в 20 из них — в виде сверхъестественного злобного существа женского пола [131]. На самом деле в 30 случаях женщину нельзя обозначить как ведьму. Это аналог нашей старушки или бабушки-задворенки.

Думаю, в глазах читателей гриммовская ведьма ассоциируется прежде всего со сказкой «Гензель и Гретель», относящейся к типу 327А («Дети и ведьма») в каталоге Аарне-Томпсона (в дальнейшем — АТ). Поддавшись на уговоры своей второй жены, лесоруб уводит в лес сына Гензеля и дочь Гретель. В первый раз дети спасаются благодаря камешкам, которые успел набрать Гензель, во второй из-за коварства мачехи он вынужден кидать на землю хлебные крошки. Крошки склевывают птицы. Белая птичка выводит заблудившихся детей к дому из хлеба с крышей из пряников и окнами из сахара. Обменявшись с живущей там ведьмой стихотворными репликами, мальчик и девочка оказываются в ее власти. О ведьме известно, что, «когда какой-нибудь ребенок попадался в ее лапы, она его убивала, варила его мясо и пожирала». Глаза у нее красные и близорукие, а чутье тонкое, как у зверя, она издалека чует приближение человека.

Ведьма притворяется ласковой, кормит детей досыта и укладывает спать. Наутро она сажает Гензеля в железную клетку и заставляет Гретель откармливать брата. Гензель обнаруживает в клетке косточку и сует ее подслеповатой старухе, когда та хочет проверить толщину его пальца. Наконец, ведьме надоедает ждать, и она собирается сварить мальчика, а заодно и его сестру, но Гретель обманом заталкивает ее в печку и закрывает заслонкой. Ведьма кричит от боли, пока не умирает. Дети грабят жилище сожженной хозяйки, переплывают озеро с помощью уточки и находят дорогу к отцовскому дому. Выясняется, что за время их отсутствия мачеха умерла по неизвестной причине. Украденных жемчуга и драгоценных камней хватает на дальнейшую жизнь в достатке.


Гензель и Гретель. Иллюстрация А. Цика (конец XIX в.). Изображена обыкновенная старуха — дряхлая и седовласая. Да и дети не выглядят испуганными

Главное изменение, внесенное братьями Гримм в исходную версию сказки, касается мачехи. Поначалу она была матерью и разделяла с мужем вину за отказ от своих детей. В окончательном варианте нрав лесоруба смягчился, а его супруга обрела новый статус. Но авторы то ли сомневались в правомочности такой замены, то ли нарочно не акцентировали внимание на родственных связях героини: лишь однажды ее называют мачехой, дважды — матерью, и около десяти раз используется слово die Frau («женщина»).

Информация о красных глазах и обонянии ведьмы имела мифологические корни. Были добавлены также белая птичка и уточка, причем птичка сыграла зловещую роль, заманив детей в западню. Снимали напряжение стишки про «стуки-бряки» (в устах ведьмы) и про «ветерок, неба ясного сынок» (в устах детей). Появились религиозные назидания. «Успокойся и усни с Богом: Он нас не оставит. Не плачь и спи спокойно. Бог нам поможет», — утешает сестру Гензель. «Боже милостивый! — молится Гретель. — Помоги нам!» «Никто вам не поможет!» — злорадствует ведьма.

Не меньшей известностью пользовалась в XIX в. версия из Моравии. Ганс и Гретель сами заблудились в лесу, собирая землянику. Ночью Ганс влезает на дерево и видит вдалеке огонек. Дети выходят к домику, чьи стены из пряника, а крыша — из марципана. В доме живет ведьма-людоедка Старая Груль. Взобравшись на крышу, дети проедают ее до дыры. «Кто разоряет мой дом?» — кипятится ведьма. «Ветер», — отвечают догадливые нахлебники. Груль успокаивается, но вскоре всходит луна, освещающая дырку в крыше и головы детей. Ведьма запирает их в пустом курятнике и откармливает. Во время ощупывания пальцев Гретель протягивает Груль завязку передника, а Ганс — веревку от штанов. Потом ведьму обманывают и сжигают в печи [132].


Гензелъ и Гретель. Иллюстрация Ф. Грот-Иоганна (1900). Ведьма морщиниста и клыкаста, но глаза у нее — слишком человеческие. Фермерское хозяйство сглаживает впечатление от жилища мертвеца

Братья пытались германизировать сказку за счет лесной ведьмы, каковая, по мнению Якоба, встречается преимущественно у немцев. Прочие мотивы «Гензеля и Гретель» широко распространены в Западной Европе. В первую очередь это касается детей, угодивших в логово людоедов. Тип АТ 327В («Мальчик и людоед»), прославленный сказкой Перро, может считаться первичным с учетом письменных, а не устных преданий. Вильгельм отзывался о нем довольно снисходительно: «Двойственный характер Мальчика-с-пальчика виден уже в древних мифах и в нашем языке… переходит в дурака» (нем. Daumling — «дурак», Dummling — «простофиля»; второе слово произошло от Dumen — «большой палец») [133]. Братья знали, что в Германии бытует свой вариант сказки Перро, равно как и отдельные приемы оттуда вроде дерева и огонька в моравской версии, поэтому посвятили Мальчику-с-пальчику только сказку типа АТ 700. Намеком на «пальчиковый» сюжет может служить ощупывание пальца ведьмой, хотя Пропп видел в нем отголосок инициации.

О мачехе и птицах мы пока говорить не будем. Братья колебались неспроста: их настораживала связь мачехи с ведьмой. Мотив указывающих путь мелких предметов Якоб возводил к греческому мифу: «Фаэтон, чтобы обозначить себе путь, рассыпал раскаленный, тлеющий пепел, как дети в сказках — хлебные крошки». В средневековой легенде Макарий Египетский, идя в сад, посаженный магами-язычниками, отмечает свой путь стеблями камыша. У немецкого автора шванков Мартина Монтана (1537–1566) девочка Гретлин (Гретель) дважды находит дорогу домой по опилкам и по мякине, а в третий раз семена конопли склевывают птицы [134].

В Западной Европе образ врага-каннибала обычно соотносился с огром — мерзким и злобным великаном. В салонных сказках Италии и Франции огры — единственные мало-мальски страшные существа. У Базиле много огров, но в сказке, считающейся предшественницей гриммовской, их нет. Отец по настоянию мачехи заводит мальчика Неннилло и девочку Неннеллу в лес как на увеселительную прогулку. Он оставляет детям корзинку с едой и преподает утешение: «Деревья укроют вас от солнца, река напоит, мягкая трава убаюкает, а если вы захотите вернуться, ступайте по брошенным мною уголькам». Во второй раз отец кидает отруби, которые съедает ослик. Заблудившись, дети разлучаются: девочка попадает на пиратский корабль (ее удочеряет главарь пиратов), а мальчик — в королевский дворец, где его воспитывают как принца. Корабль гибнет, девочку глотает огромная рыба, внутри которой находятся роскошный дом и красивый сад. Затем рыба подплывает к берегу, где стоит дворец, сестра окликает брата и выходит из пасти рыбы. Детей ждет счастливое будущее, а мачеху — суровое наказание.

В сказке Перро мачехи нет. Родители отправляют своих семерых сыновей в лес из-за царящего в стране голода. В первый раз дети вернулись благодаря камешкам, но вторично камешками запастись не удалось. В ночном лесу меньший из братьев (Мальчик-с-пальчик) замечает с дерева огонек. В хижине они встречают жену огра, предупреждающую о людоедских привычках мужа. Придя домой, огр обнаруживает мальчиков по запаху, но по просьбе жены откладывает их съедение на завтра. Ночью Мальчик-с-пальчик меняет шапочки братьев на золотые венцы семи спящих дочерей огра, и тот, нащупав впотьмах шапочки, убивает девочек. Мальчики убегают, а огр гонится за ними в сапогах-скороходах. В ходе погони Мальчик-с-пальчик крадет сапоги у притомившегося огра и, вернувшись в хижину, хитростью выманивает у его жены деньги.

У Перро мы встречаем несколько популярных мотивов, отсутствующих в немецкой сказке: член семьи врага в роли заступника (помощника), убийство (поедание) врагом собственных детей, бегство, возвращение в дом врага ради обогащения. Последний мотив сформировал отдельный сказочный тип АТ 328 («Похищение сокровищ»).


Гензель и Гретель. Иллюстрация Р. Шольца (1904). Лучшая из всех ведьм. Ухмыляясь, она подслеповато тянет свою когтистую лапу к детям, а совиные глаза смотрят в пустоту


Поделиться книгой:

На главную
Назад