Александр Владимирович Волков
Страшные немецкие сказки
Сказка, несомненно, самый загадочный литературный жанр. Тайну ее происхождения пытались раскрыть мифологи и фольклористы, философы и лингвисты, этнографы и психоаналитики. Практически каждый из них был убежден в том, что «сказка — ложь», каждый следовал заранее выработанной концепции и вольно или невольно взирал свысока на тех, кто рассказывает сказки, и особенно на тех, кто в них верит.
В предлагаемой читателю книге уделено внимание самым ужасным персонажам и самым кровавым сценам сказочного мира. За основу взяты страшные сказки братьев Гримм — те самые, из-за которых «родители не хотели давать в руки детям» их сборник, — а также отдельные средневековые легенды и несколько сказок Гауфа и Гофмана. Герои книги — красноглазая ведьма, зубастая госпожа Холле, старушонка с прутиком, убийца девушек, Румпельштильцхен, Песочный человек, пестрый флейтист, лесные духи, ночные демоны, черная принцесса и др. Отрешившись от постулата о ложности сказки, автор стремится понять, жили ли когда-нибудь на земле названные существа, а если нет — кто именно стоял за их образами.
Вступление
Весь наш философский интерес, вся наша «чистая»
любознательность должна быть направлена к тому,
чтобы восстановить в своей памяти то, что мы
восприняли в счастливую пору, когда для нас были
еще новы все впечатления бытия и когда мы
воспринимали действительность, не подчиняясь
постулатам, диктуемым практическими нуждами.
Мальчик и девочка бредут по лесу за белой птичкой. Они надеются, что птичка приведет их к родительскому дому. Заросли редеют, и вот перед ними полянка и пряничный домик. Он заманчиво искрится на солнышке — булочки, печенье, сахарок как будто просят: «Откуси кусочек!» Птичка садится на крышу, а голодные дети накидываются на сладости. Но что это? Домик, оказывается, обитаем. Дети слышат писклявый голос и смело отвечают ему. Тогда дверь распахивается, и на пороге вырастает уродливая старуха с костылем. Ее красные глаза подслеповато щурятся на свету, а зубастый рот складывается в довольную ухмылку…
Лес погрузился во тьму. Ночные тени сгустились вокруг ярко пылающего костра. Уставшие за день звери жмутся к огню. Их молодой хозяин сидит, прислонившись к дереву. Он не спит и тревожно прислушивается. Тишину нарушают только посапывание зверей да треск горящих веток. И все же юноше не по себе — об этом лесе давно ходят недобрые слухи. Вдруг ему чудится стон, а потом кто-то громко вздыхает. Юноша поднимает глаза и видит на ветке старушонку…
Девушка слоняется по залам и комнатам опустевшего дома. Ну и роскошь! Сколько золота и серебра! Ей страсть как хочется отпереть ту мрачную дверь. Злой хозяин запретил входить туда под страхом смерти. Но сейчас его нет. И девушка решительно поворачивает ключ в замке. Петли натужно скрипят, удушливый запах бьет в ноздри. На полу свалены куски человеческих тел и стоит таз, полный крови…
День неумолимо клонится к вечеру. Королева мечется по комнате, заламывая руки. Того и гляди, скрипнет дверь или стукнет окно, и явится мерзкий карлик. На этот раз он схватит ее малютку своими корявыми пальцами и унесет навеки…
Оживленные городские улицы остались далеко позади. Кругом ни души, и места совсем незнакомые. Мальчик сгибается под тяжестью корзин. Идущая впереди старуха что-то сердито бормочет под нос. Ох, зря он смеялся над этим носом! Вдали показывается ветхая хижина…
Король карабкается по узким каменным ступеням. Вот, наконец, и верхний этаж. Можно остановиться и отдышаться. Он падает в изнеможении на холодный склизкий пол. Слышно, как снаружи, у стен башни, плещутся волны. Плеск становится громче. Теперь он похож на шуршание множества лапок. Один за другим во мраке лестницы загораются огоньки. Это мыши! Они нашли его…
В очаге бьется пламя, а в дыму мелькают безглазые лица. Спрятавшийся за занавеской мальчик больше не может выносить этот кошмар. Обессиленный, он валится на пол. Песочный человек оборачивается к нему.
Сейчас он вырвет щипцами глаза мальчика и отнесет их, залитые кровью, своим детушкам…
В церкви могильная тишина, чуть слышно потрескивают свечки. Застывший от ужаса солдат не в силах отвести взор от гроба. Бьет полночь. Крышка гроба с грохотом слетает, и черная принцесса встает в полный рост…
Не знаю, как тебя, читатель, а меня в детстве пугали именно такие сказки и легенды. Даруемое ими наслаждение не шло ни в какое сравнение с героическими подвигами вроде битвы с драконом, соперничества с Кощеем или борьбы за красавицу. Ведь сами драконы были ничуть не страшны. О, конечно, в сказках с их участием были свои волнительные эпизоды! К примеру, нескончаемое до дрожи ожидание у Калинова моста. Кто же, в конце концов, появится? Но вот появлялся змей, и делалось скучновато. Уж очень он похож на богатыря или другого воителя, только в уродливом обличье. Сейчас начнут лупцевать друг друга. Подобно положительному герою змей или Кощей сражаются, восседают на троне, гоняются за принцессами и т. д. То ли дело кровавый убийца, мерзкий людоед, карлик-колдун или ведьма! В их образах действительно ощущался мир иной — нечто упоительно неземное, волшебное…
Мое детство прошло в 70-80-х годах, когда еще не было принято рассказывать ребенку самые душераздирающие русские сказки. Баба Яга преимущественно помогала богатырю, о таких шедеврах, как «Ивашко и ведьма» и «Василиса Прекрасная», я не знал, а истории о бесстрашном герое и о царевне, встающей из гроба, из детских сборников категорически исключались. К атмосфере сказок о Яге я приобщился позднее благодаря В.М. Васнецову и И.Я. Билибину, а для детских лет характерен скорее лубок в исполнении Г.Ф. Милляра: пусть и злобная, но довольно безвредная и дурашливая бабка.
Перро, Андерсен, Пушкин… Увлекательно, красиво, но нестрашно. К тому же местами нарочито сглажено, смягчено автором — это было заметно даже ребенку. По счастью, издавались сказки братьев Гримм, большей частью доступные советским детям. Им, впрочем, тоже доставалось. Опале подверглась сказка «Госпожа Труде» — в ней отсутствовал хороший конец, а такой конец для сказок обязателен: в этом были убеждены и ученые, и воспитатели. Подростком я открыл для себя Гауфа и Гофмана, поэтому самыми страшными, а значит, и лучшими для меня так и остались сказки немецкие.
Будучи взрослым, я заинтересовался трудами фольклористов, лингвистов, историков, этнографов, психоаналитиков — всех тех, кто пытался осмыслить мои любимые сказки. Я позабыл прописную истину: «Объясненный поэт все равно что увядший цветок: нет красок, нет аромата — место ему в сорной куче» [2]. А уж о сказочнике и говорить нечего! В научно-популярных книгах обнаруживалось неизменное стремление не только избавить сказку от волшебства, но и полностью изгнать оттуда страх. Прежде я думал, что страшные персонажи — существа иного мира, но теперь мне объяснили, что ничего чудесного в них нет. Вот кем (или чем) объявлялась, по разным версиям, та же Баба Яга:
• грозовая туча и разящая молния (А.Н. Афанасьев);
• тотемное животное (А.А. Потебня, В.Я. Пропп);
• хозяйка зверей (В.Я. Пропп, Б.А. Рыбаков);
• жрица в обряде посвящения подростков (Е.М. Мелетинский, В.Я. Пропп);
• древний матриархальный образ (В.Я. Пропп, Е.М. Мелетинский);
• древнеславянская богиня плодородия (Б.А. Рыбаков);
• жрица, руководившая обрядом кремации мертвых (В.Н. Топоров, В.Я. Петрухин);
• зима и смерть (А.А. Потебня);
• воплощение природы, изначальное состояние бессознательного (К.Г. Юнг);
• олицетворение буйных сил и инстинктов (А.Е. Наговицын);
• рука и пальцы (В.А. Воронцов).
Никто не задался вопросом: а что, если Яга была именно такой, какой она виделась сказочникам, — демонической старухой, обособленно живущей, умеющей колдовать, а иногда похищающей и пожирающей детей? Можно ли доверять своим детским впечатлениям или следует их отбросить в угоду практическому разуму?
Поскольку эта книга адресуется взрослым, а не детям, мне никуда не деться от взрослых теорий, касающихся сказки и ее героев. Ведь и я — взрослый, и мне довелось вкусить плодов древа познания, заразившись страстью к научным объяснениям и всеобщим истинам. И я зачастую «прокладываю себе путь в жизнь» — и мне «некогда вспоминать» [3]. Но я постараюсь вспомнить…
Сказка — ложь
Достоверность вовсе не есть предикат истины или,
лучше сказать, что достоверность никакого отношения к истине не имеет.
Как термин, как повествование, адресуемое детям, и как произведение сказочников-профессионалов сказка приобрела известность довольно поздно — в XVII–XIX столетиях. Разумно предположить, что в качестве устного, а затем и письменного жанра она сформировалась в предыдущий исторический период, то есть в Средние века и в эпоху Ренессанса. Тем не менее ее не просто вынесли за эти хронологические рамки — скажем, куда-нибудь в Античность, но и поместили в такую седую древность, о которой и достоверных сведений не сохранилось. Было решено, что сказка родилась на свет вместе с человеком разумным. Человек изначально был дикарем, а сказка — мифом.
Такое отношение к сказке проистекало не только из актуальных идеологических догм и популярных научных гипотез. Не меньшую роль сыграл эпитет «народный», прочно приклеенный к слову «сказка». Если под народом понимать не этнос, не нацию, которых, конечно, миллион лет назад не было, а некую человеческую общность, то вот он — готовый источник сказок. Люди умели разговаривать (научились говорить), а следовательно, они рассказывали сказки. Сказки передавались из поколения в поколение, меняясь и обогащаясь новыми деталями. Они благополучно пережили крах цивилизаций. Возникли сказочники-любители, ссылавшиеся на своих учителей — добрую нянюшку или говорливого старичка, а затем и профессионалы, также черпавшие сюжеты в народе. У любителей сказка нередко подстраивалась под читательскую аудиторию, приобретая авторские черты, поэтому ей присвоили характеристику «литературная».
Лучший отечественный специалист по сказкам В.Я. Пропп обратил внимание на то, что специальное слово для обозначения понятия «сказка» есть только в русском и немецком языках (знаменательное совпадение). Смысл русского корня «каз» — «сказать». Там, где говорили, имелись сказки. До XVII в., однако ж, «сказку» еще и писали, и она представляла собой «нечто достоверное, письменное или устное показание». Впервые сказка сделалась тем, «что мы понимаем под этим сейчас», в указе Алексея Михайловича от 1649 г., где она названа «небывалой»[5]. Пропп недоумевает: почему это сказка из серьезного документа вдруг стала ложью — видать, писать-то писали, но изрядно привирали, вот царь и возмутился. Думается, ученый напрасно связывает сказку тех лет с ложью. Царь мог употребить уничижительное слово по отношению к юридической «сказке», но в кругах, где бытовала сказка устная, она воспринималась всерьез. Это подтверждает и немецкое Marchen, чей корень Маг означает «новость, известие». Marchen — это «маленький интересный рассказ», и в таком виде он встречается с XIII в. В древнерусской письменности представление о сказке как о поэтическом вымысле тоже не отражено[6].
В эпоху Просвещения с утратой веры в чудесное термину «сказка» было придано иное значение. В приложении к Оксфордскому словарю зафиксировано за 1750 г. понятие «волшебная сказка» как «небылица, невероятная история» и даже «ложь» [7]. Немецкий историк и поэт И.Г. Гердер в 1777 г. писал о сущности сказок: «Они в известной степени суть результат верований рода, его чувственных представлений, его сил и влечений, когда люди мечтают, потому что не знают, верят, потому что не видят… так что это большая тема для историка человечества, для поэта, для знатока поэтики и философа»[8]. В этих словах заключен манифест всех последующих знатоков фольклора: сочинители сказок — люди прекрасные и чистые, но незнающие и невидящие, наукой не просветленные, хотя плоды их фантазии — величайшее достояние культуры.
Наши фольклористы определяли сказку как устный рассказ, созданный с целью развлечения и содержащий «необычные в бытовом смысле события»[9]. Хрестоматийной стала пушкинская фраза: «Сказка — ложь, да в ней намек! Добрым молодцам урок». В том, что «сказка — ложь», исследователи проявили удивительное единодушие. Недостоверности был присвоен статус одной из сказочных традиционных форм[10]. При этом миф (
Не забудем: сказка — принадлежность народа. А обвинять народ во лжи — пусть даже милой, безобидной, игривой — как-то нехорошо. Поэтому в царской России ценители народного творчества выражались о сказках чрезвычайно осторожно. А.Н. Афанасьев полагал, что в них «нет ни нарочно сочиненной лжи, ни намеренного уклонения от действительного мира»[13]. Мол, не хотели ничего искажать — само собой получилось. Однако вовремя спохватились и воспользовались приемом «повторения», не отважившись «дать своей фантазии произвол, легко переходящий должные границы и увлекающий в область странных, чудовищных представлений» [14]. Любопытное замечание крупнейшего собирателя русских сказок! Оказывается, ужасы, которыми наполнен его сборник и подобные ему (например, сборник И.А. Худякова), — далеко не предел!
Афанасьев принужден был искать какие-то объяснения, если не оправдания сказкам. Сам он им не верил, а между тем наблюдения фольклористов и этнографов свидетельствовали об искренности сказочников. Так, Е.Р. Романов утверждал, что волшебные сказки для народной массы служат «сказаниями о чем-то совершившемся или даже совершающемся», что в существование летающих змеев она верит. А.К. Сержпутовский уверял, что «народ смотрит на сказочные эпизоды как на действительно бывшие события». Д.К. Зеленин замечал, что пермские сказочники верят в действительность описываемых ими в сказках событий [15]. О вере украинцев в сказочные чудеса говорил П.П. Чубинский: «Народ всегда слушает эти сказки серьезно, спокойно, и если завязывается после рассказа разговор, то чаще высказывается слушателями удивление к рассказанным событиям и лицам и замечания о том, что все это могло быть, да и теперь может быть» [16].
Перед советскими учеными стояла очень серьезная дилемма. С одной стороны, вышеизложенными свидетельствами нельзя было пренебречь. С другой — народ как главная культурная сила не имел права заблуждаться! Можно было бы списать сказки на пережитки в среде отсталого крестьянства и забыть о них, но представители советской науки не могли на это решиться — к их чести, они высоко ценили сказки. Многие растерялись. Составитель указателя русских сказок Н.П. Андреев даже приписал ведущую роль в составлении сказок господствующим классам (в первую очередь боярству) — им не привыкать дурить народ, который лишь воспринимал созданное в верхах. Но Андрееву указали на ошибку, и он вспомнил, что сказка зародилась в доклассовом обществе [17].
Выход, однако, нашелся. Сказки тщательно отделили от схожих жанров — мифа, эпоса, легенды, предания и былички. Миф и эпос героизировали, по возможности удалив оттуда самую отвратительную нечисть и кровавые ужасы. В таком виде их стали рассматривать как доказательство исторической борьбы кого-то с кем-то — русичей с врагами, угнетенных с угнетателями, — хотя «связь с культом» все же не исключалась. С культом прочно связали и легенду
Быличку отделяла от сказки очень тонкая грань, и ее постарались упрочить. Сам термин «быличка» был высосан из пальца именно для того, чтобы противопоставить его «сказке». Вот современное определение былинки: «Мифологический рассказ, основанный на вере в возможность инкарнации потусторонних мифических существ в условиях сакрального хронотопа и явления их из „того“ мира в „этот“ либо, наоборот, проникновения людей в мир духов» [18]. Если бы нашелся мудрец, растолковавший мне в детстве подобное определение — с «инкарнацией» и «хронотопом» наверняка пришлось бы помучиться, — то я бы воскликнул: «Да ведь это сказка!» «Нет, — возразил бы мудрец, — в сказке все понарошку, а это — случай из жизни».
Слово «хронотоп» использовал А.Я. Гуревич для характеристики средневековых «примеров» (аналог русских быличек). В «примерах» немало сказочных персонажей и ситуаций, но сюжеты их на привычную для нас сказку вроде бы не похожи. Именно хронотопами они и отличаются. Сказка «строит свой хронотоп, не заботясь о правдоподобии», а хронотоп «примера» «претендует на то, чтобы в него поверили, несмотря на чудесную его природу» [19]. Иными словами, Гуревич сравнивает средневековый «пример» с современной сказкой. Но еще сто лет назад сказка тоже претендовала на истину! Откуда же историку известно, каков был ее хронотоп в Средние века?
Теперь, когда разница определена, все сомнительные сказки (а страшных среди них — большинство) можно отнести к былинкам. Пропп так и делает, сославшись на авторитет братьев Гримм, а затем припи сывает былинке религиозную (языческую) функцию, коей сказка лишена. Ну а раз былинка религиозна, она недалеко ушла от легенды. Сказка же — чисто художественный жанр, и народ понимает ее как вымысел и в действительность излагаемых ею событий не верит. Говорил об этом и великий знаток русской души В.Г. Белинский [20]. Пропп упорно отстаивает ложность сказок, не замечая несоответствия такого взгляда собственной же теории об их «дикарских» корнях. Для нынешних туземцев, на которых ориентируется наука в своих представлениях о первобытном обществе, «все сказки являются преданиями о том, что имело место в действительности» [21].
Итак, рассуждая о народных корнях сказки, былички можно не учитывать, и уж конечно, их не рекомендуется читать детям. Персонажами быличек — привидениями, ведьмами — можно всерьез не заниматься, а змеев и Ягу следует объяснить какими-нибудь историческими (точнее — доисторическими) образами и явлениями. В своем сказочном виде эти существа, безусловно, не существовали. Они — смутное воспоминание о вещах реальных вперемешку с поэтической фантазией.
Отрыв былички от сказки требовалось подтвердить, что и сделал П.Г. Богатырев. Теперь все повторяют за ним, что в сказке действуют Кощей Бессмертный, Змей Горыныч, Баба Яга и другие персонажи, которые в русской демонологии отсутствуют. Герои последней — леший, водяной, домовой — лишь изредка вводятся в сказки для замены легендарных древних персонажей [22]. Тебе, читатель, не кажется странным это сопоставление? Почему в первой группе перечислены Кощей, Змей и Яга, а во вторую не включены колдун, черт и ведьма, которые, казалось бы, и должны подменять своих сказочных коллег? Здесь мудрость: как раз ведьм и чертей в сказках предостаточно. В афанасьевском сборнике Кощей присутствует в 6 сказках, Змей (Змей Горыныч, Змей Змеевич) — в 42, Яга (Ягишна) — в 32, тогда как колдун — в 9, черт (бес, нечистый, нечистый дух, дьявол) — в 40, а ведьма (колдунья) — в 21. Цифры вполне соизмеримые. К тому же нет доказательств, что, скажем, легендарная Яга древнее столь же легендарной ведьмы, а не наоборот. Неизвестно еще, кто кого подменяет! Ну а лешего водяного, домового в сказках и вправду мало. Но разумнее сопоставить их с функционально схожими существами: диким человеком (Медным Лбом), чудищем (Чудо-Юдо), карликом (мужичком «с ноготок»). Леший встречается в 3 сказках, водяной — в 4, домового нет вообще; Медный Лоб — 2, чудище — 7, мужичок — 4. Тоже немного. Среди «волшебных» монстров есть еще великан (5), Морозко (3), Лихо Одноглазое (1) и другие незначительные персонажи. Среди «демонологических» — мертвец (17) и упырь (2). Трудно включить в какую-либо группу аллегории стихий (Вихрь, Ветер), аллегории нужд и болезней (Нужда, Лихо), а также людей, наделенных колдовскими способностями, но не названных колдунами и ведьмами (старик, старуха, бабушка-задворенка).
Далеко не всем поклонникам сказки пришлась по душе попытка ученых «обмирщить» ее, сведя волшебство к древним ритуалам, обрядам и давно позабытым суевериям. Против аксиомы о ложности сказки выступили последователи Г.К. Честертона. «В Средние века, — писал Честертон, — людей интересовали драконы или лик дьявола вовсе не потому, что о них слагались красивые истории, а потому, что люди свято верили в их реальное существование». Однако сам писатель не признавал сказочные события истинными, но горой (в буквальном смысле) стоял за сказочную мораль. Ему все время казалось, что критики ополчились на сказку из-за ее… реализма. Милый его сердцу реализм он вменял даже детям: «Ребенок никогда не спутает факта с вымыслом — он просто любит вымысел» [23]. Под этими словами подписались бы многие фольклористы XX столетия.
Для Дж. Р.Р. Толкина «волшебные существа вовсе не иллюзорны… за „фантазиями“ скрываются вполне реальные устремления и силы, независимые от сознания и целей человека». К сожалению, фраза «устремления и силы» обезличивает сказочных существ, несмотря на их независимость от человеческого сознания (по пути обезличивания шли и другие оппоненты ученых — психоаналитики). Благословляя выдуманный мир, великий сказочник приписывает его человеческой фантазии, а та «непременно опирается на четкую картину мира реального и вовсе не склонна ее затуманивать» [24]. Толкин, как и Честертон, называвший миф при всей своей любви к нему плодом воображения [25], излишне доверяет разуму.
Да в ней намек!
«То есть мы знаем, например, что предрассудок
о Боге произошел от грома и молнии, — вдруг рванулась
опять студентка, чуть не вскакивая глазами на Ставрогина;
— слишком известно, что первоначальное человечество,
пугаясь грома и молнии, обоготворило невидимого врага,
чувствуя пред ним свою слабость…»
Геродот гораздо ближе нам, чем китаец в современном костюме,
который сидит с нами за одним столиком лондонского кафе.
Что нам, собственно, известно о наших «голых пращурах»
помимо того, что голышом они, безусловно, не ходили?
Надеюсь, Александр Сергеевич простит нам вольную трактовку второй части его фразы. Мы посмотрим, какие намеки отыскивали в сказке не моралисты, а мифологи, лингвисты, этнографы, историки. В отличие от части первой тут мы обнаружим богатейший спектр гипотез и мнений.
Начало ему было положено в XIX в. мифологической школой, представленной в основном немецкими и русскими учеными. Большинство из них — лингвисты, приверженцы теории о существовании прародины европейских языков, а следовательно, и сказочных сюжетов. По их мнению, сказка (а также миф и эпос) содержит пережитки языческих верований, отражавших взгляды первобытного человека на природу, в особенности на небесные явления.
Почему именно небесные явления? Во-первых, нельзя же считать реальным мир духов («мифологисты» разделяли идеалы эпохи Просвещения). Во-вторых, народы индоевропейского племени наблюдали одинаковые небо, солнце и облака, а значит, одинаковыми были их впечатления. В-третьих, в области языка предметы, имеющие общие признаки, часто заменяют друг друга. Если наш предок хотел описать блеск очей, он сравнивал их с солнцем, а передавая быстроту солнечного луча, обозначал его как несущегося коня. Пронесшиеся по небу метеорит или комета вызывали к жизни представление о полете рассыпающего искры дракона, а крутящийся ветер, вихрь — поверье о пляске демонов [28]. Таким образом на небо, а затем под землю и в водоемы, питаемые дождем, были помещены не только боги и герои мифов, но и персонажи сказок — богатыри и змеи, ведьмы и колдуны, великаны и карлики. Когда-то они олицетворяли небесные светила, тучи и стихии.
Пантеизм немцев (А. Кун, В. Шварц, М. Мюллер) не отпугнул православных филологов (А.Н. Афанасьев, Ф.И. Буслаев), и мифологическая школа нашла широкую поддержку в России, что видно из эпиграфа к этой главке. Афанасьев был настолько увлечен «могучими силами природы», что считал сказку чуждой всему историческому и социальному. Его аллегории доходили порой до курьезов. К примеру, он называл предания о кладах «обломками древних мифических сказаний о небесных светилах, скрываемых нечистой силой в темных пещерах облаков и туманов». Утратив со временем «живое понимание метафорического языка», народ низвел эти предания на землю и придал им значение «действительных фактов» [29]. Зачем такие сложности? Разве настоящие клады на Руси и в Европе не зарывали начиная с самой что ни на есть глубокой древности?
Буслаев впоследствии покинул мифологическую школу, подарив будущим исследователям мысль о нелепости сказки, утратившей связь с мифом [30]. Афанасьев так нипочем бы не выразился. Он романтизировал национальную старину и искренне переживал за сказку. Кровные узы, по его мнению, связывали славян с немцами и литовцами. Бережно, со вниманием относясь к германскому и балтийскому фольклору, он собрал богатейший сравнительный материал, слабо востребованный в дальнейшем. Отечественные фольклористы не смогли простить ему фразу типа: «Поэтическая обработка преданий у славян гораздо слабее, чем у германцев» [31]. В годы Первой мировой войны Д.К. Зеленин говорил, что «с мнениями Афанасьева мы вообще не считаемся» [32]. Ну а советские ученые предпочли обратиться за сравнениями к туземным племенам, а не к Германии и Прибалтике.
Ошибочно к мифологической школе относят братьев Гримм. Но братья категорически отмежевались от «мифологистов» тезисом о том, что христианство целиком впитало в себя древние верования и, хотя сохранило их в сказках, переработало и переосмыслило. Немецкая мифология — в полном смысле слова мифология христианская, а значение сказки огромно: это не развлечение, не простая поэзия, не продукт народного творчества, а национальное сознание во всех его аспектах [33]. К сожалению, такой подход мешал братьям в поисках аналогий немецких сказок у других европейских народов и поощрял нравоучительные сентенции. В России инициативу братьев подхватил А.А. Потебня. Отдав должное природным явлениям, он решил, что те давным-давно перестали влиять на сказку, будучи затемненными чертами нравственными. Сказка очень рано начала изображать отношения человека к человекообразному божеству [34].
Несмотря на интерес к сказочным сюжетам и несомненные заслуги в области их выявления и сравнения, мифологическая школа быстро утратила популярность, а после двух мировых войн и вовсе очутилась на задворках. Слова «индогерманское племя» и «арийская прародина» в наши дни многим кажутся подозрительными.
Печальная участь постигла и теорию заимствований («бродячих сюжетов»), но в этом повинны ее собственные творцы. «Мифологисты» были достаточно скромны в своих географических притязаниях. По большому счету, они ограничились одной Европой, в чем, на мой взгляд, был резон. О мифической праматери Индии вспоминали редко [35], а «брожение» сюжетов не казалось важной проблемой: какая разница, что откуда пришло, — народы-то жили рядом, да и мыслили сходно. Буслаев вообще говорил об «одинаковых началах быта и культуры, одинаковых способах жить и чувствовать, мечтать и допытываться и выражать свои жизненные интересы в слове и деле» [36]. «Начала быта» и «жизненные интересы» позднее охотно припомнили рационалисты, изгонявшие из мифа и сказки видения и откровения.
Поклонник индийской культуры Т. Бенфей упрекнул «мифологистов» за их невнимательность. Отказав европейским мифам и сказкам в своеобразии, он заявил, что их сюжеты не зарождались сами, а кочевали из Индии через Ближний Восток. Хотя абсурдность такого взгляда стала очевидной сразу, Бенфей смог заразить своей теорией грамотных специалистов вроде А.Н. Веселовского. Но затем Веселовский, как и Буслаев, увлекся новыми идейными течениями и заговорил о самозарождении сюжетов. Во-первых, он акцентировал внимание на живом народе как конкретной исторической реальности, создателе и носителе традиции. Во-вторых, опровергал тех же братьев Гримм и им подобных, подчеркивая нехристианский характер европейской мифологии: «Должен был создаться целый новый мир фантастических образов, в котором христианство участвовало лишь материалами, именами, а содержание и самая постройка выходили языческими» [37].
Трудно сказать, как сложилась бы судьба теории заимствований, не упрись Бенфей в Индию. Мгновенно возникли альтернативные версии путешествия самих европейцев и сюжетов их фольклора. Честертон, к своему изумлению, слышал даже, что «европейцы пришли из Европы или, точнее, всегда в ней жили» [38]. Он еще не сознавал масштабов начавшегося расширения культурных горизонтов до Австралии, Африки и Южной Америки. Этого не предвидел и Веселовский, ограничивший распространение простейших мотивов сказки Азией и Европой — от Исландии до Португалии, Новой Греции и Малой Азии [39].
К счастью, идея «бродячих сюжетов», очень полезная в рамках культурно родственных стран, не умерла совсем. К ней обращался, в частности, знаток немецкой культуры В.М. Жирмунский, называвший распространение сказок от одного народа к другому «фактом, совершенно несомненным» [40]. Определенный им ареал типичных сказочных сюжетов тот же, что у Веселовского: от Исландии и Испании через всю Европу до Ближнего Востока и Средней Азии [41].
Борцы с «европоцентризмом» и «индоевропеизмом» обвиняли в них и знаменитую финскую школу, возглавляемую А. Аарне, автором самого авторитетного указателя международных сказочных сюжетов. Указатель этот был существенно дополнен американцем С. Томпсоном (русский вариант указателя составлен Андреевым). Действительно, где-нибудь в Китае указатель не работал, но разве Аарне виноват в том, что китайские сказки отличаются от европейских? Ошибка финских ученых была не в ориентации на Европу, а в претензии на всемирность.
Кроме того, им не стоило выявлять родину сюжетов. Ведь в период, когда сложилась общность сказок, — по заключению финнов, в эпоху, следующую за Крестовыми походами, — национальные государства еще не сформировались. Но гордые финны, приветствующие грядущую независимость Финляндии (книга Аарне издана в 1913 г.), не могли пренебречь национальностью. Родина сюжета у Аарне определялась либо максимальным количеством записей у того или иного народа, либо наличием самой подробной и поэтичной версии сказки. Критерий, что ни говори, чудаковатый. Частота записей зависит от интенсивности работы собирателей, а поэтизацию сказки закономерно связывать с ее последующим развитием. Впрочем, не стоит вслед за Веселовским и Проппом впадать в обратную крайность, полагая, что «чем древнее сказка, тем проще ее схема, и чем новее, тем более она усложняется» [42].
Тем временем в Великобритании назревала революция в мифологии и фольклористике. Если социалисты-народники шли к рабочим и крестьянам, то британские львы, смирив гордыню, ринулись в объятия дикарей. Состоялось личное, по выражению Честертона, знакомство с Пещерным человеком. И вовсе не по наскальным рисункам — единственным образцам доисторической культуры, а по обычаям колониальных народов, бесцеремонно окрещенных первобытными. Идейная мода требовала принесения жертв на алтарь эгалитаризма, и представители антропологической школы (Э. Тайлор, Дж. Фрэзер, Э. Лэнг) недвусмысленно заявили европейцам: ваши предки и предки дикарей «на одной сидели ветке», просто первые давно оттуда спустились, а вторые — недавно. К подобным сравнениям европейцы привыкли — их не только с индусами, но и с обезьянами сравнивали, — поэтому никто не обиделся.
Раз все народы мира проходят одинаковый путь развития, то и поэзия у них развивается по одинаковым законам. Что вы там лепечете о европейской психологии, о христианских корнях? А ну-ка гляньте на языческие пережитки в ваших верованиях — они те же, что у первобытных народов! А сказочные сюжеты? Изучите-ка фольклор негров и папуасов — вы найдете много знакомых мест. Вот, к примеру, анимизм — вера в одушевленность природы, основа всех без исключения религий (Тайлор). Им объясняется бесконечное число сказок у всех народов мира — о духах колодцев, водопадов, ручьев, болот, вулканов, о встречах с волшебными существами [43]. Как видим, ко двору пришлись и построения мифологической школы с ее богами-ветрами и героями-молниями, и замечания Буслаева и Веселовского о самозарождении сюжетов.
К анимизму, чьи следы в Европе худо-бедно отыскали «мифологисты», новая школа добавила тотемизм, бросавший свет на превращение людей в животных, и каннибализм, обуславливающий существование людоедов. Вот и получилось, что мотивы европейских сказок — прямое отражение верований первобытного (по определению марксистов, доклассового) общества. Фольклор дикарей, отличающийся «высокими художественными достоинствами», позволил «заглянуть в предысторию жанра волшебной сказки» [44]. С образцами этих «достоинств» мы не раз столкнемся.
Немногие осмеливались, как Жирмунский, заикнуться об отсутствии в бразильских и африканских сказках характерной для Европы «волшебной романтики». В Южной Америке юноша или девушка часто, пропадая в лесу, обретают там звериного супруга. В принца или принцессу это дикое животное не превращается. Оно приходит в селение, а потом его оттуда изгоняют люди, лишая себя навсегда его помощи и временного благополучия [45].
Другой пример. В мифе народа тукуна (Бразилия, Колумбия, Перу) охотник по имени Монманеки замечает в лесу лягушку, прячущуюся в норку при его приближении. Забавы ради Монманеки каждый раз мочится в эту норку. И волшебное превращение свершается! Охотник встречает красивую молодую женщину. Она беременна. «Я — бывшая лягушка, а забеременела я оттого, что ты часто направлял на меня свой пенис». Монманеки берет ее в жены и кормит черными жуками — ничего другого она не ест. Мать героя недовольна («Что за гадость?») и, вероятно, из лучших побуждений заменяет жуков стручковым перцем. Перец обжигает невестке рот. Обидевшись, она превращается обратно в лягушку и бросается в воду [46].
Я допускаю, что столь высокохудожественное творение может вдохновить фрейдистов, которые тоже интересовались сказками. Заманчивые ассоциации: стрела — пенис и т. п. Но разумно ли сравнивать его с общеевропейским сюжетом о царевне-лягушке?
Почти сразу перед этнографами встал вопрос, по сей день не утративший актуальности. Почему при одинаковости законов развития туземцы так задержались со «спуском с ветки»? Только природными и социальными условиями это не объяснишь, а при дальнейших поисках ответа многие краснеют и отходят в сторонку. Не тактично, знаете ли. Остальные попросту не считают дикарей неразвитыми — но такой взгляд в период между войнами еще не выработался. Для тех лет характерны скорее позиции социологической школы и ее лидеров Э. Дюркгейма и Л. Леви-Брюля.
Леви-Брюль, как и все тогдашние этнографы, преклонялся перед естественными науками. Их отсутствие у культурно отсталых народов заставило ученого усомниться в гипотезе об одинаковости мышления европейца и дикаря. С гордостью просвещенного человека, свободного от суеверий, он писал: «Мы (цивилизованные люди. —
Туземец тоже умеет наблюдать, но не делает из наблюдений объекта для размышления, а старается узреть в поразившем его событии вмешательство потусторонних сил. Тип первобытного мышления, пропитанного мистикой, Леви-Брюль назвал дологическим, в отличие от современного логического, апеллирующего к опыту. Но и тут он не был оригинален. Еще А. Шопенгауэр противопоставлял мистика философу. Мистик исходит из индивидуального мироощущения и потому никого не может убедить, а философ — из общего для всех. Достоинство философа — умение размышлять над полученными данными и комбинировать их: вот почему он может убеждать других [49].
В сформулированном Леви-Брюлем законе партиципации (сопричастия) — для первобытного человека предмет может быть самим собой и одновременно чем-то иным — легко отследить влияние мифологической школы. Только там, где лингвисты оперировали ассоциациями и метафорами, выявляя связь между богом и Солнцем, ведьмой и грозой, этнограф указывает на веру человека в то, что он одновременно является животным (тотемизм) [50].
На коварный вопрос социологическая школа ответить не сумела. Достаточно сравнить, например, описанные Леви-Брюлем ощущения первобытного аскета с верой христианского подвижника — они абсолютно схожи: и тот и другой умерщвляют плоть, чтобы сделаться «менее досягаемыми для влияния враждебных невидимых сил и более приятными для тех, благосклонности которых они ищут» [51]. Почему же тогда второй из них вступил на славный путь цивилизации, а первый — нет?
Достижениями антропологической школы воспользовалась так называемая ритуально-мифологическая школа, уделившая самое пристальное внимание сказке. Приоритет мифа над сказкой был определен еще «мифологистами» и сомнению не подлежал (небольшие колебания Веселовского не в счет). Но теперь впереди мифа водрузили первобытный ритуал. Углубление в мир дикарей продолжилось. Не только их мысли и вкусы, но и обряды и ритуалы были уверенно приписаны предкам цивилизованных народов.
Первым гипотезу о ритуальной основе (карнавал) некоторых сюжетов европейской сказки высказал П. Сентив в 1923 г., однако классическим трудом в этой области считается книга В.Я. Проппа «Исторические корни волшебной сказки» (1946). «Пропп возвел волшебную сказку к обрядам инициации, — пишет Е.М. Мелетинский, — но не отдельные сюжеты к отдельным ритуалам, а жанр в целом — к объяснительному для этого обряда мифу, а „бытование“ — к инсценировке мифов ради обучения новичков в контексте самого обряда» [52].
«Отдельным ритуалам» соответствовали два сказочных мотива: 1) проглатывание героя змеем и его извержение; 2) пребывание группы детей во власти лесной старухи с последующим уходом или бегством. Герой и дети — это посвящаемые, змей — специальное сооружение для инициации, а старуха — руководительница обряда. Глотающих змеев в сказках мало, зато лесных старух — много, как благожелательных, так и враждебных. Змей (или подменяющий его монстр вроде Кощея), с которым герой сражается, а также злые старухи и людоеды возникли позднее. Дело в том, что с переходом от общества охотников, где бытовала инициация, к обществу земледельцев, жестокие для детей и матерей обряды стали ощущаться как ненужные и проклятые, их острие обратилось против их исполнителей — патроны инициации сделались врагами, их начали убивать [53]. Миф придал обряду обратную трактовку, а потом и вовсе оторвался от него, став достоянием для всех слушателей, подчинившись вымыслу и приобретя развлекательную и дидактическую роль. Он превратился в сказку.
Враждебные змеи, добрые и злые старухи, людоеды, глотающие чудовища. Капля в море сказок. Но лиха беда начало! Сказки о тридесятом царстве (иной мир) отражают представления о смерти, а те в свою очередь объясняются идеей временной смерти посвящаемого и, значит, тоже восходят к инициации. Следствием пребывания в брюхе чудища (в гостях у чудища) является приобретение (или отказ в таковом для неудачника) магических сил, власти над стихиями, а также духов или животных в роли помощников. Значит, можно учесть все сказки с подобными приобретениями и неудачами.
Пропп не считает «фантастичность» признаком волшебной сказки. Волшебная для него — сказка, обладающая специфической повторяемостью. Если помните, Афанасьев восхвалял «повторение» — оно, мол, не дает простор фантазии. Пропп же называет его закономерной особенностью сказки. Например, испытание, награждение и наказание — элементы, встречающиеся во многих сказках. Они-то и важны! Не имеет значения, кто испытывает девушку — Баба Яга, Морозко или медведь. Испытание есть? Есть. Награда есть? Есть. Есть они и в обряде. Готово! Эти сказки с ним соотносятся независимо от образов самих испытателей. Тщетно Н.В. Новиков напоминал, что змей, черт и подобные им значительно реже, чем Баба Яга, подвизаются в качестве союзников героя, намекая на принципиально иную роль этих чудовищ [54]. Для Проппа разница между ними вторична.
Функций действующих лиц Пропп насчитал немногим более тридцати. При таком количестве связь с инициацией гораздо прочнее. Скажем, уход героя из дома может трактоваться как выделение индивида из коллектива для участия в обряде, проводящемся в тайном месте, а возвращение — как прибытие оттуда. «В пропповских функциях, обозначенных глаголами „дает“, „уносит“ и т. п., и в их последовательности нет ничего характерного именно для сказки, — отмечает В.А. Воронцов, — поэтому их изучение не проливает света на природу чудес, на природу волшебства» [55]. Но природа чудес Проппа не беспокоила — главное, чтобы эти функции укладывались в его теорию.
С помощью собственных морфологических конструкций, этнографических наблюдений за дикарями и популярных клише о доисторическом обществе Проппу удалось свести воедино практически все известные волшебные сказки. В энциклопедии «Мифы народов мира» Г.А. Левинтон с изумлением констатировал: «Видимо, инициация действительно содержит модель всякого повествовательного текста». Что же теперь — всюду усматривать инициацию? Нет, конечно. Нужна «осторожность в сопоставлениях мифов с инициацией» [56]. Да не в сопоставлениях нужна осторожность, а в самих измышлениях на предмет инициации! Вдруг завтра у африканских или австралийских племен обнаружат новые обычаи? Придется срочно пересматривать теорию об истоках европейского фольклора.
Гениальная научная авантюра Проппа покорила многих. Он смог угодить даже сталинской цензуре. Слово «ритуал» на первый взгляд ассоциировалось с религией. «Нет, — возражал Пропп, — вы неверно представляете себе мировоззрение первобытного человека. Религия пришла потом, а вначале были испытания на силу и выносливость. Не единство верований и не единство психики лежали в основе сходства сказок, а формы материального производства, ведущие к сходным формам социальной жизни и идеологии. В этом заключалась подлинная народность. Только реакционеры могут ее отрицать. Ярче всего она проявилась не в европейских и азиатских, а в американских, океанийских и африканских мифах — мифах доклассового общества, наиболее близких к инициации» [57].
И все же потихоньку Проппа критиковали. Недооценка психики в его работах слишком уж колола глаз. У него, как и у всех рационалистов, поэзия и вправду возникала «из обычаев приветствовать наступление весны и вставать на заре, чтобы послушать жаворонка» [58]. Кроме того, вызывал большие сомнения поэтический талант первобытных авторов сказок. Достаточно ли был развит их язык, сформировалось ли логическое мышление — то самое, что не обнаружил Леви-Брюль у дикарей? Мнимой первобытной «народностью» Пропп никого не обманул. Жирмунский полагал, что сказка перестала бы «быть живым явлением народного творчества», если бы ее тематика исчерпывалась доисторической эпохой [59].
Даже верный ленинец Мелетинский признавал, что «классическая форма волшебной сказки сложилась… за пределами первобытной культуры; она… отличается от архаической сказки в большей мере, чем последняя от мифа». Не знаю, откуда Мелетинский черпал информацию об архаической сказке, видимо, из того же источника, что и очередные «данные этнографов». Данные эти показали, что пропповского «переворачивания» обряда не было и убийство змея или ведьмы «содержалось в древних мифах, даже прямо прикрепленных к обрядам инициации» [60]. Наверное, имелись в виду североавстралийские сказания о сестрах Ваувалук, сына одной из которых проглатывает и выплевывает радужный змей, и о старухе Мутанте, из живота которой вырезают проглоченных ею детей. Упоминались также мифы индейцев квакиутль. Других конкретных ссылок на обрядовые мифы я у советских исследователей не встретил (возможно, по невнимательности).
Недоумевали и историки, внесшие свою лепту в розыск намека в сказке. Согласно А.Я. Гуревичу, мифопоэтическое мышление, дарившее миру сказки и легенды, особенно органично в эпоху святых и чудотворцев, то есть в Средние века. Так ли уж необходимо обращаться к доисторическим этапам эволюции общества, когда та же «сказочная старуха колдунья имеет аналог в реальности времени», близкого ко времени записи сказки? Приходится сожалеть, что историки изучали отношение общества к ведьме только по судебным протоколам и демонологическим трактатам, не придавая серьезного значения сказочному материалу [61].
Историческая школа не оставила нам солидных наработок еще и в силу этнических ограничений. Не устаю повторять: если вы возводите какой-либо культурный феномен к Средневековью, отрешитесь от патриотизма — национальных государств тогда не было! Но, увы, русские историки, уделившие внимание фольклору, повторили ошибку братьев Гримм. Эпос и былину сближать с событиями русской истории вполне допустимо, хотя в них наличествуют и общеевропейские черты, что подтвердил академик В.Ф. Миллер своим выводом об аристократическом происхождении былин (мнение, вызвавшее сильное раздражение у критиков). Но сказка и христианская легенда в границы Руси точно не вписываются.
Ненавязчивую попытку вписать их предпринял академик Б.А. Рыбаков, ярчайший сторонник «местечкового» патриотизма. Прежде всего он попенял Проппу на отсутствие в его книге археологических ссылок на «реальную историю первобытности» [62]. Но откуда таким ссылкам взяться? Не на кости же с рисунками ссылаться! На их основе инициацию не выстроишь. Попробуй отыщи хоть малейшие следы сооружения в форме пасти чудовища, игравшего важнейшую роль в обряде. И как подтвердить, что мальчика в процессе посвящения символически сжигали, варили, жарили, изрубали на куски и вновь воскрешали? А ведь не докажешь этого — рухнет вся теория о змее и старухе людоедке.
Сам Рыбаков, несмотря на иронию по поводу пропповских инсинуаций, тоже расшаркался перед «эпохой охотничьего хозяйства» как исходной для сказок и предположил, что поединок со змеем мог возникнуть из… охоты на мамонта. С большим основанием академик увязывает этот поединок с эпическими песнями о богатырях, восходящими к обороне от киммерийцев и печенегов [63]. Вот только змееборец в сказках не всегда действует от обороны — и в Европе с ее пресловутой агрессивностью, и на Руси, вечно обижаемой врагами.
Весьма интересна рыбаковская интерпретация Бабы Яги в роли воительницы — предводительницы конного войска (один из трех видов Яги, по Проппу). Этот вид известен почти исключительно восточным славянам. Конечно, он историчен и, возможно, отражает впечатления о дотюркском степном мире «амазонок». Но не думаю, что граница тридесятого царства, на которой стоит избушка Яги, определялась пределами «восточноевропейской колонизации Севера» — берегами Беломорья и Ледовитого океана, «куда впервые дошли еще охотники мезолита, а впоследствии ходили и русские люди Средневековья» [64]. Где в таком случае находились избушки, к которым ходили герои западноевропейских сказок?
После множества попыток вывести миф и сказку из земного бытия — обрядов и ритуалов, социальных отношений, исторических реалий — неизбежно должна была наступить обратная реакция. Человеческий дух должен был возмутиться, и он возмутился. А.Ф. Лосев трактовал миф в платоновском ключе, подчеркивая его символическое значение, благодаря которому осуществляется тождество идеи и вещи. Вместе с Честертоном он указывал на мифичность самой науки, оперирующей зачастую субъективными недоказуемыми понятиями. Устали люди от разгула фантазии о первобытном обществе! Со стороны Лосева было очень рискованно в 30-х годах заявлять, что миф и сказка «есть реальное и даже чувственное бытие» (рискованной была вся его книга). Он оговорился, что имеет в виду рождение, жизнь и смерть мифических героев, а также сцены любви, ревности, зависти, самопожертвования [65]. Чудеса он все-таки исключил.
М. Элиаде выносил миф и сказку за пределы истории, поскольку они сохранили образцы поведения, общие для различных исторических эпох и культурных циклов. Для этнолога и историка религий первичность мифа или сказки не важна — важно отношение человека к сакральному, вобравшему в себя всю совокупность устных текстов. Однако некая «деградация сакрального» в истории имела место. Сказки превратились в развлекательную литературу, но сохранили «структуру очень важного и ответственного события», понятную только подлинным мистикам, затерявшимся в массе верующих и суеверных обывателей. Догадайтесь, что это за событие? Инициация! Да, да, та самая пропповская инициация, но не привязанная к конкретным первобытным ритуалам, а осуществляемая в «облегченном» виде на уровне воображаемого. Это переход через символическую смерть и возрождение от незнания и незрелости к духовному возмужанию. Мне кажется, не будь Пропп скован марксистскими догмами с их «формами материального производства», он мог бы вспомнить о психике и найти общий язык с Элиаде. Говорил ведь Пропп о символической смерти посвящаемого, а Элиаде со своей стороны признавал, что в примитивных культурах образцы инициации еще живы [66].
А вот претензия на избранность для тех, кто понимает сказку, Проппу наверняка не понравилась бы. Элиаде и его единомышленники воскресили идею об аристократических корнях сказки, лишь позднее «уходящей» к народу. Эзотерическую сущность мифа и сказки подчеркивал и Р. Генон, считавший их элементами древнего знания сверхъестественного происхождения. Один из его последователей А.Г. Дугин полагает, что «прослушивание сказки может стать либо виртуальной, либо даже реальной инициацией… по большому счету, передача волшебной сказки — это и есть передача инициатического знания» [67].
Каким образом идея элитарности воплощается в первобытном обществе? Ведь у тех же дикарей — а ни Элиаде, ни Генон постулат об «одной ветке» не оспорили — высших классов нет. Однако речь идет не о родовом (историческом), а о духовном (внеисторическом) избранничестве. У австралийских племен существуют как эзотерические мифы, недоступные для непосвященных, так и экзотерические, предназначенные для устрашения непосвященных или общего развлечения [68]. Пропп считал вторые из них источником будущей сказки, а эзотерики — первые.