Повысив голос, перебивая друг друга, Виктор и Оже горячо заспорили, перескакивая с предмета на предмет; из этого путаного, но весьма интересного разговора Эстебан усвоил лишь несколько ясных положений: «Мы оставили позади эпохи, отмеченные печатью религии и метафизики; мы вступаем ныне в эпоху науки», «Расслоение общества на сословия лишено смысла», «Надо отделить торговые интересы от пагубного стремления к развязыванию войн», «Человечество разделено на две части: на угнетателей и угнетенных. Привычка, нужда и отсутствие досуга мешают большинству угнетенных отдать себе отчет в собственном положении: как только они осознают свое положение, вспыхивает гражданская война». Слова «свобода», «благоденствие», «равенство», «человеческое достоинство» то и дело повторялись в этом беспорядочном споре, подтверждая неотвратимость грандиозного пожара, который в ту ночь казался Эстебану неизбежным очистительным пламенем; юноше страстно хотелось поскорее стать свидетелем этих грозных апокалипсических событий, чтобы тем самым начать жизнь взрослого человека уже в новом мире. Однако ему показалось, что, хотя Виктор и Оже употребляют одни и те же слова, они нередко по-разному смотрят на вещи, на людей и на то, как надлежит действовать в предвидении готовящихся событий. Врач заговорил о некоем Мартинесе де Паскуальи, известном философе, который умер несколько лет назад в Сен-Доменге; по мнению Оже, его взгляды оставили глубокий след в умах многих людей.
— Шарлатан! — презрительно воскликнул Виктор.
И он принялся с насмешкой говорить о том, что человек этот утверждал, будто может поверх материков и океанов вступать в духовное общение со своими учениками; для этого в дни солнцестояния или равноденствия философ и его ученики, как бы далеко они друг от друга ни находились, вставали на колени, очерчивали мелом магический круг, располагали по окружности горящие свечи и различные кабалистические знаки, жгли ароматические вещества и прибегали к иным подобным же азиатским фокусам.
— Мы хотим только одного, — с раздражением возразил Оже, — освободить трансцендентальные силы, дремлющие в человеке.
— Лучше разбейте прежде свои оковы, — ответил Виктор.
— Мартинес де Паскуальи, — с чувством продолжал врач, — разъяснил, что эволюция человечества осуществляется силами всего общества и, стало быть, творческая энергия каждого отдельного человека непременно входит составной частицей в энергию общества: тот, кто больше
На сей раз Виктор не стал спорить, так как эта мысль не слишком расходилась с его убеждениями. Софию смущало, что одни и те же идеи вызывают столь различные и даже противоречивые толкования.
— Такие сложные вопросы не могут быть поняты сразу, без глубокой подготовки, — уклончиво ответил Оже.
Перед девушкой словно на миг приподняли завесу, скрывавшую загадочный мир, который так и остался для нее тайной за семью печатями. Эстебану между тем вдруг показалось, что до сих пор он жил, как слепой, вдали от самых волнующих событий, не ведая о том, что было единственно важным в его время.
— А от нас скрывают самые главные новости! — возмутился Виктор.
— И впредь будут скрывать, ибо правительства испытывают страх, панический страх перед призраком, что бродит по Европе, — заявил Оже пророческим тоном. — Исполнились сроки, друзья мои. Исполнились сроки.
Два дня подряд они только и говорили что о революции, и София поражалась тому, какой захватывающий интерес приобрел для нее этот новый предмет беседы. Говорить о революционных переворотах, воображать эти перевороты, мысленно находиться в центре революционных событий — значит в какой-то мере становиться властителем мира. Все, кто говорит о революции, внутренне уже готовы совершить ее. Ведь им уже ясно, что ту или иную привилегию надобно упразднить, и они начинают думать, как это лучше сделать; им уже понятно, что данная форма угнетения отвратительна, и они изыскивают способы для борьбы с нею; для них уже очевидно, что тот или иной правитель — негодяй, и его единодушно приговаривают к смерти. А после того, как почва расчищена, сразу же начинают строить Град будущего… Эстебан, например, высказывался за уничтожение католицизма и предлагал в назидание другим строго наказывать всякого, кто вновь станет поклоняться «идолам». Виктор полностью был с ним согласен, однако Оже защищал иную точку зрения. Поскольку, утверждал мулат, человек искони выказывал упорное стремление к тому, что можно назвать «подражанием Христу», надо преобразовать этот извечный порыв в страстную тягу к совершенству, тогда каждый будет стараться походить на легендарного Христа, будет пытаться достичь высот человеческого совершенства. Софию, однако, мало занимали чисто философские построения, и она заставила мужчин спуститься на землю: ее интересовало, какое положение займет в новом обществе женщина и как там станут воспитывать детей. Завязался шумный спор по поводу того, можно ли считать спартанское воспитание образцовым и применимо ли оно ныне.
— Нет, — утверждал Оже.
— Да, — заявлял Виктор.
На третий день обсуждали вопрос о распределении богатств в новом обществе, страсти сильно разгорелись, и Карлос, который после утомительного путешествия верхом прибыл наконец в имение, решил, что обитатели дома подрались. Его появление охладило пыл спорщиков. По лицу молодого человека было заметно, что он привез важные известия. Они и впрямь были важные: облава на франкмасонов и подозрительных чужестранцев началась. Если правительство метрополии заигрывало с либеральными министрами, то тут, в колониях, оно твердо решило искоренить передовые идеи. Дон Косме со злорадной улыбкой сообщил Карлосу, что уже подписан ордер на арест Оже и Юга.
— Décidement, il faut filer[187], — невозмутимо объявил негоциант. Он принес свой чемодан, вытащил оттуда карту и показал на ней точку на южном побережье острова. — Мы сейчас недалеко от этого места, — прибавил он.
Виктор рассказал, что еще в ту пору, когда он был моряком, суда, на которых он плавал, запасались углем и загружали трюмы кожами и морскими губками на этой якорной стоянке, где у него найдутся знакомые. Оже и Виктор отправились укладывать вещи, а остальные погрузились в глубокое молчание. Молодые люди и представить себе не могли, что отъезд Юга, этого чужестранца, пришельца, который необъяснимым образом вошел в их жизнь, может до такой степени потрясти их. Он появился под грохот дверных молотков, и было нечто демоническое в той самоуверенности, с какой он расположился у них в доме, в том, как он усаживался во главе стола, в том, как бесцеремонно рылся в шкафах… Внезапно начали работать все приборы и машины физического кабинета; мебель была извлечена из ящиков; больные исцелились, сидевшие сиднем — встали и пошли. И вот теперь братья и сестра опять останутся в одиночестве, без защиты, без друзей, они будут бессильны, попав в тенета медлительного и ненадежного судопроизводства, а ведь если они в торговых делах разбирались плохо, то в законах уж и вовсе ничего не смыслили. Если добросовестность опекуна вызывает сомнения, разъяснил Карлосу адвокат, суд назначает второго опекуна или учреждает опекунский совет, который должен управлять всеми делами до тех пор, пока молодые люди не достигнут совершеннолетия. Так или иначе, им непременно придется обращаться в суд. Карлос нашел важного союзника в лице бывшего счетовода фирмы, недавно уволенного доном Косме; человек этот утверждал, что ему известны все жульнические проделки душеприказчика… Пока станут разбирать эти дела, преследование франкмасонов, возможно, уже прекратится. В политике испанских властей нередко наблюдались вспышки бурной деятельности, похожие на летние грозы; а затем наступало затишье, дело сдавали в архив, и вновь воцарялась обычная спячка. Надо будет постоянно поддерживать связь с Виктором. Пройдет несколько недель, и он, вероятно, сможет приехать, чтобы разобраться в положении фирмы и придать ей больший размах, найти новые пути торговли. Может быть, он даже согласится продать свое дело в Порт-о-Пренсе, куда более скромное, чем их торговый дом. О таком управляющем, как Виктор, они могли только мечтать; а потом, он ведь отличный коммерсант, так хорошо умеет считать, он, конечно же, без труда откроет собственное дело в их городе, где столь развита торговля… Однако пока что следовало считаться с жестокой действительностью: Юг и Оже должны бежать. Над обоими нависла угроза ареста и «высылки из пределов королевства» — так уже поступили со многими другими французами, хотя некоторые из них подолгу жили в Испании. София и Эстебан, конечно же, проводят Виктора и его спутника до якорной стоянки… Они прибыли туда без особых приключений три дня спустя, прибыли смертельно усталые, изнывая от жажды и страдая от пыли, которая забиралась буквально всюду: в волосы, в уши, под одежду. Во время этого злополучного путешествия они миновали немало поместий, где опасались останавливаться, проехали мимо умолкших сахароварен, где уже был переработан весь урожай тростника, мимо печальных селений, едва заметных на фоне однообразного пейзажа саванны, еще недавно затопленной водою… Рыбачий поселок тянулся вдоль илистого берега, покрытого мертвыми водорослями и залитого смолой; тут среди обломков мачт и весел, среди полусгнивших канатов ползали крабы. Дощатая пристань, прогнувшаяся под тяжестью мраморных глыб, выгруженных несколько дней назад, вдавалась в неспокойное море, — его поверхность, казалось, была залита маслом, так как над волнами не белела пена. Среди судов, занятых добычей морской губки, среди углевозов виднелось несколько каботажных шхун, груженных лесом и какими-то мешками. При виде корабля, стройные и высокие мачты которого поднимались над мачтами всех остальных, Виктор, уже несколько часов мрачно молчавший от усталости, пришел в хорошее расположение духа.
— Мне знакомо это судно, — сказал он. — Надо только узнать, возвратилось оно из плавания или же выходит в море.
Юга вдруг охватило нетерпение, и он быстро вошел в ворота дома, который служил одновременно и постоялым двором, и складом, и канатной мастерской, и трактиром. Там он спросил комнаты, но путешественникам могли предложить только какие-то узкие кельи, где помещалась лишь жалкая кровать да таз для умывания; беленные известью стены были покрыты малопристойными, а то и вовсе непристойными надписями и рисунками. В этих местах имелась несколько более благоустроенная гостиница, но она находилась на некотором расстоянии от пристани, а София до такой степени устала, что предпочла остаться здесь, тем более что полы были довольно чистые, с моря дул легкий ветерок, в больших кувшинах стояла пресная вода и можно было смыть с себя дорожную пыль. Пока путешественники кое-как устраивались, Виктор отправился на пристань что-либо разузнать. Немного передохнув, София, Оже и Эстебан собрались вокруг стола, где для них был приготовлен ужин — фасоль и рыба; над столом горел фонарь, о его стекла с негромким треском ударялись привлеченные светом насекомые. Едва приезжие собрались приняться за еду, как вдруг появилась туча мошкары, налетевшей с наступлением ночи с окрестных болот. Мошкара эта забивалась в уши, в нос, в рот, пробиралась за воротник и скользила по спине, точно мелкий холодный песок. Не обращая никакого внимания на дым, поднимавшийся от сухих кокосовых орехов, которые жгли на жаровне, чтобы прогнать насекомых, надоедливые москиты все налетали и налетали роями, тучами и больно кусали лицо, руки, ноги.
— Я больше не могу! — жалобно крикнула София, убегая к себе в комнату.
Там она забралась под полог от москитов, предварительно погасив обе свечи, стоявшие на табурете, который заменял ночной столик. Но и тут она слышала неотступное жужжание насекомых. Мука продолжалась и под дырявым, разъеденным сыростью грубым тюлем. Высокий пронзительный звук раздавался то у виска, то у плеча, то возле лба, то возле подбородка, затем наступала короткая пауза — москит садился на тело, и острый укол, пронзавший кожу, тут же давал об этом знать. София ворочалась с боку на бок, хлопала себя по лицу, ударяла по бедрам, по лопаткам, по икрам, по груди. В ушах у нее звенело от дрожавших в воздухе крохотных крылышек, и чем ближе подлетало насекомое, тем мучительнее становился этот назойливый звон. В конце концов девушка свернулась клубком под жесткой простынею, напоминавшей парусину, и укрылась с головой. Во сне она вспотела до такой степени, что и покрывало, поверх которого она легла, и жесткая подушка, к которой прижалась щекой, промокли от пота… Когда София открыла глаза, уже совсем рассвело: голенастые петухи с большими шпорами кукарекали в помещении для петушиных боев; тучи москитов исчезли, но девушка чувствовала себя совершенно разбитой и больной. Мысль о том, что придется провести еще один день — еще одну ночь — в этом месте, где даже пресная вода была солоноватой, где с самого утра стояла жара и духота, где так больно кусались москиты, показалась ей нестерпимой. Набросив халат, она спустилась в лавку за уксусом, чтобы растереть тело, покрывшееся волдырями от укусов. За столом сидели Оже, Эстебан и Виктор, они пили черный кофе в обществе какого-то капитана, который, несмотря на ранний час, был в форме: сходя с корабля, он надел свой синий форменный сюртук с позолоченными пуговицами. На его выбритых щеках виднелись свежие царапины — следы плохой бритвы.
— Калеб Декстер, — представил его Виктор. И, понизив голос, прибавил: — Тоже филантроп. — Потом своим обычным тоном Юг решительно сказал: — Соберите свои вещи. «Эрроу» снимается с якоря ровно в восемь. Мы все направляемся в Порт-о-Пренс.
И вот вокруг них — свежесть моря. Над ними — тень парусов. Северный ветер, дувший с суши, набирал силу над морским простором; он нес с собой запахи деревьев и трав, так что марсовые матросы на своих постах сразу же различали, когда ветер дул с Тринидада, а когда со склонов Сьерра-Маэстры или же с Кабо-Крус. Вооружившись шестом, к которому была прикреплена небольшая сеть, София извлекала из глубины вод самые диковинные вещи: гроздь саргассовых водорослей, плоды которых она с треском раздавливала между большим и указательным пальцами; ветку мангрового дерева, облепленную нежными устрицами; незрелые кокосовые орехи величиной не больше грецких, ослепительно зеленые, будто их только что покрыли лаком. Судно проходило мимо отмелей, усеянных губками, — их темные скопления четко вырисовывались на светлом фоне; справа и слева мелькали белые песчаные островки, а чуть дальше виднелся подернутый туманом берег, постепенно он становился все более изрезанным и гористым.
София с радостью согласилась на это путешествие: ведь оно неожиданно избавляло от жары, от москитов и от приводившей ее в уныние необходимости вновь возвратиться к повседневной, монотонной жизни — а жизнь эта угрожала сделаться еще более монотонной, так как из нее уходил человек, который обладал способностью в один миг преображать будничную действительность; она согласилась на это путешествие, как будто речь шла о простой прогулке по спокойному швейцарскому озеру с живописными скалистыми берегами. Еще накануне ни о какой поездке не было и речи, и вдруг, в самую критическую минуту, Виктор чудом устроил эту promenade en bateau[188] — так фокусник извлекает из своих рукавов самые неожиданные вещи. Юг для всех нашел место на борту корабля, а для нее даже отыскал отдельную маленькую каюту под палубой; по его словам, он дружески предложил им это морское путешествие, чтобы отплатить за радушие и гостеприимство, которое они столько времени оказывали ему. София и ее брат смогут пробыть несколько недель в Порт-о-Пренсе и возвратиться на том же судне — капитаном на нем франкмасон, филантроп, и потому им не нужен никакой особый пропуск, — разгрузившись в Суринаме, оно на обратном пути захватит их с собой. Молодые люди смотрели на эту поездку как на веселую шалость, как на затею, возвращавшую их к той милой сердцу беспорядочной жизни, которую они в последнее время вели; они отправили письмо Карлосу, сообщая о неожиданном приключении; Софии казалось, что оно им предначертано свыше, — ведь все их прежние мечты о путешествиях так и остались мечтами, дальше планов и сборов дело не пошло. Теперь же они, по крайней мере, увидят новые места. Порт-о-Пренс, разумеется, не Лондон, не Вена и не Париж; однако и такая поездка была для них уже событием. Они побывают почти что во Франции — в ее заморских владениях, где люди говорят не по-испански, да и жизнь там совсем другая. Они поедут в Кап-Франсэ и посетят театр на улице Водрей, непременно увидят «Единственного наследника»[189] или «Земиру и Азора»[190]. Купят ноты самых новых музыкальных произведений для флейты, чтобы порадовать Карлоса, и книги, множество книг о современном экономическом преобразовании Европы и о нынешней революции — той, что уже разразилась… Шум голосов привлек внимание Софии, которая, растянувшись на животе в носовой части палубы и подставляя спину палящим лучам солнца, что-то вылавливала сетью из воды: стоя на юте в одних только коротких штанах, очень туго стянутых поясом, Виктор и Оже окатывали друг друга соленой водою — они наперегонки опускали в море привязанные к веревке ведра, вытаскивали их, опорожняли и снова наполняли. Мулат отличался великолепным сложением: у него были узкие бедра и мощные широкие плечи; под его блестящей темной кожей перекатывались упругие мускулы. У Виктора была еще более выпуклая и широкая грудь, и мышцы на его спине вздувались всякий раз, когда он поднимал полное ведро с водой и выплескивал его прямо в лицо Оже.
— Впервые в жизни я чувствую себя по-настоящему молодым! — воскликнул Эстебан.
— А я спрашиваю себя, были ли мы вообще когда-нибудь молодыми, — откликнулась София, возвращаясь к прерванному занятию.
Поверхность воды покрылась множеством медуз, отливавших всеми цветами радуги, их окраска менялась от колебания волн, неизменными оставались только густой синий цвет в центре и красные фестоны по краям. Медленно продвигаясь вперед, корабль рассекал полчища медуз, плававших у берега. Наблюдая за скоплением этих призрачных существ, София с изумлением думала о том, что природа и разрушает и творит с невероятной щедростью, не зная предела. Она порождает живые существа, чтобы потом их уничтожить! Она щедро созидает жизнь во всех ее формах, начиная от амебы и кончая человеком, этим венцом творения, а затем позволяет созданным ею существам пожирать друг друга! Издали, оттуда, где море сливалось с небом, в ярких праздничных одеждах плыли мириады простейших — полурастений-полуживотных, — которым предстояло быть принесенными в жертву Солнцу. Они будут выброшены на песок и там мало-помалу утратят свой блеск, высохнут, сморщатся, превратятся в зеленоватые лохмотья, в пену, в мокрое пятно, которое затем будет бесследно уничтожено зноем. Невозможно было представить себе более полное исчезновение — без следа и остатка, без малейшего доказательства, что тут некогда билась жизнь… Вслед за медузами появились какие-то стекловидные существа — розовые, желтые, полосатые, они переливались различными оттенками под ярким южным солнцем, и чудилось, будто корабль разрезает волны яшмового моря. У Софии горели щеки, волосы ее развевались на ветру, и она испытывала неведомое прежде блаженство. Девушка могла целыми часами сидеть в тени паруса и неотрывно смотреть на волны, ни о чем не думая, предаваясь сладостной неге: все мускулы ее тела были расслаблены, движения медлительны, казалось, она всеми порами впитывает в себя наслаждение. Во время этой поездки в Софии пробудилось прежде несвойственное ей гурманство — с тех пор как капитан приказал подавать для нее изысканные блюда, напитки, фрукты, она с удовольствием ощущала вкус незнакомых ей кушаний: лакомилась копчеными устрицами, знаменитыми бостонскими бисквитами, английским сидром, пирогами с ревенем — она ела их впервые, — сочным флоридским кизилом, дозревавшим в пути, и нью-йоркскими дынями. Все было ей внове, ничто не походило на то, к чему она привыкла, и девушка чувствовала себя в какой-то почти нереальной обстановке. Когда она спрашивала, как называется причудливый утес, или островок, или узкий пролив, то неизменно оказывалось, что ее географические познания, почерпнутые из испанских карт, расходятся со сведениями Калеба Декстера: он именовал утес — Портлэнд-Рок, островок — Нордест-Кэй, а пролив — Кейман-Брак. Для Софии и в самом корабле было что-то волшебное: ведь его капитан был «филантроп», он принадлежал к таинственному миру Виктора и Оже, то есть миру Озириса и Изиды, Жака де Моле и Фридриха Прусского, и капитан этот хранил свой фартук, украшенный изображением акации, храма с семью ступенями, двух колонн, солнца и луны, в застекленном шкафчике, рядом с мореходными инструментами. По вечерам, под натянутым на юте парусиновым навесом, Оже рассказывал о чудесах магнетизма, о банкротстве традиционной психологии или же начинал говорить о тайных орденах, которые процветают в разных концах света; они именовались по-разному: Азиатские братья, Рыцари Черного Орла, Избранники Духа, Филалеты, Авиньонские иллюминаты, Братья Истинного Света, Филадельфы, Розенкрейцеры и Рыцари Храма; и все они стремились к общему идеалу, жаждали достичь равенства и гармонии, а кроме того, старались усовершенствовать человека, которому суждено при помощи разума и просвещения достичь небывалых высот и навсегда освободиться от гложущего его беспокойства и сомнений. Впрочем, София замечала, что атеизм Оже отличался от атеизма Виктора, по мнению которого христианские священники были «всего-навсего комедиантами в черном платье, дергавшими за ниточку марионеток»; что же касается Великого зодчего, то его можно было пока что сохранить в виде символа до той поры, когда наука окончательно разъяснит все загадки мироздания. А мулат нередко ссылался на Библию, он принимал некоторые из ее легенд, употреблял он также понятия, заимствованные из кабалы и учения платоников, а порою ссылался и на катаров[191], — их принцесса Эсклармунда была знакома Софии, потому что девушка недавно прочла занятный роман о ней. По словам Оже, первородный грех не только не повторялся во время соития, но, напротив, оно всякий раз смывало следы этого греха. Прибегая к намекам, к иносказательным выражениям, он утверждал, что всякая чета возвращается к первозданной невинности, когда, сбрасывая с себя одежды и сливаясь в тесном объятии, влюбленные обретают сладостный покой и вкушают неземное блаженство: это ликование и безмятежность есть многократно повторяемый прообраз чистоты, в которой пребывали мужчина и женщина до грехопадения… Виктор и Калеб Декстер, как полагается людям одной профессии, степенно беседовали об искусстве судовождения; особенно часто они возвращались к разговору о некой мели под названием Роки-Шоул, которая, как указывалось во многих руководствах по морскому делу, расположена на глубине четырех морских сажен, однако никто из здешних моряков ни разу ее не встретил. Мистер Эраст Джексон, старший помощник капитана, время от времени подходил к собеседникам и принимался рассказывать страшные истории о моряках; в одной из них шла речь о некоем капитане Энсоне, который, потеряв указанную ему долготу, целый месяц бороздил воды Тихого океана и все никак не мог найти остров Хуан-Фернандес; в другой истории говорилось о том, что неподалеку от острова Гран-Кайко была обнаружена шхуна — на ее борту не оказалось ни одного человека, между тем в камбузе еще горел огонь, в котле еще не остыл суп, предназначенный для офицерского стола, и на палубе сушилась недавно выстиранная одежда… Особенно красивы были ночи. Поверхность Карибского моря фосфоресцировала, волны медленно катились к гористому берегу, залитому слабым светом молодой луны. София забывала обо всем, созерцая картины, которые открывались ее взору во время этого необычайного и неправдоподобного путешествия, — она любовалась плывущими водорослями, странными рыбами, зелеными лучами и чудесными закатами, когда небосвод волшебно преображался, когда каждое облако походило на скульптурную группу: то это были битвы титанов, то — Лаокоон и его сыновья, то — мчащиеся квадриги, то — падшие ангелы. В одном месте девушка восхищалась коралловыми рифами; в другом — рокочущими островками: из их подземных пещер доносился низкий, глухой гул, там все время перекатывались мелкие камешки. Она никак не могла решить, следует ли ей верить, что голотурии заглатывают песок, а киты заплывают даже в зону тропиков. Однако во время этого путешествия ей все казалось возможным. Однажды под вечер Софии показали чудище с непривычным названием «нарвал»; глядя на этого морского единорога, девушка почему-то вспомнила, как Юг впервые появился в их доме под грохот дверных молотков. Желая подшутить над незваным гостем, она тогда спросила у него, встречаются ли в Карибском море сирены.
— В ту ночь, — заметил Виктор, — меня чуть было не выставили за порог.
— Мне несколько раз хотелось это сделать, — заявила София, как будто на что-то намекая.
Девушка ни за что не призналась бы даже самой себе, что теперь, сталкиваясь с Виктором в узких проходах или на крутых лестницах, она замедляла шаг и, краснея от стыда, ждала, не обнимет ли снова ее стан мужская рука. Пусть во всем случившемся и было что-то животное, но это было самое важное событие в ее жизни, единственное событие, касавшееся только ее… Она спустилась к себе в каюту и прилегла на постель. Липкий пот пропитывал ее плохо натянутые чулки, увлажнял грудь, стиснутую измятой блузой, покрывал все тело, раздраженное прикосновением грубого шерстяного одеяла, лежавшего на койке; в эту минуту с палубы донеслись крики и топот ног. Кое-как приведя в порядок свое платье, София поднялась, чтобы узнать, отчего поднялся такой шум. Судно проходило мимо отмели, на которой грелись черепахи; два матроса уселись в шлюпку и пытались поймать самую крупную из черепах, набрасывая на нее веревочные петли. Внезапно среди освещенных солнцем панцирей появились плавники акул, устремившихся к шлюпке. Незадачливые ловцы черепах вернулись на корабль; они сердито ругались, думая о том, сколько потеряно гребешков и гребней, ножей для разрезания бумаги, дорогих пряжек, и метали вправо и влево гарпуны. И вот уже все матросы, выбрав удобную позицию у борта, стали бросать в воду крюки, укрепленные на цепях; морские хищники так жадно заглатывали их, что острия крюков выходили наружу, пропарывая им глаза. Люди предавались этой охоте с яростью; и могло показаться, будто гибель нескольких акул может умерить давнюю ненависть, которую они питали ко всей этой кровожадной породе; несмотря на то что акулы свирепо содрогались и яростно колотили грозными хвостами, их вытаскивали из воды, подтягивали к борту и беспощадно забивали палками, шестами, железными прутьями и даже вагами, выдернутыми из кабестана. Из пропоротых акульих тел хлестала кровь, она окрашивала воду, обрызгивала паруса, бежала к отверстиям, проделанным в палубе для стока воды.
— Доброе дело! — кричал Оже, размахивая палкой. — Терпеть не могу этих гнусных тварей.
Весь экипаж принимал участие в бойне; одни сидели верхом на реях, другие цеплялись за снасти — каждый был вооружен колом, топором, пилой, коловоротом; каждый выжидал удобного случая, чтобы нанести удар ненавистной акуле, ранить ее; ярость матросов не утихала, в воду летели все новые цепи и крюки. София возвратилась к себе в каюту, чтобы сменить блузу, покрытую пятнами от акульего жира и желчи. Взглянув в маленькое зеркальце, подвешенное к круглому люку, сквозь который проникал свет, она увидела в дверях Виктора.
— Это я, — сказал он, поворачивая ключ в замке.
На палубе по-прежнему раздавались крики и проклятья.
В чем причина возбуждения?
Когда корабль вошел в порт Сантьяго, у Виктора, стоявшего на носу, вырвался жест удивления. Тут находились «Саламандра», «Венера», «Весталка», «Медуза» — суда, которые постоянно совершали переходы из Гавра в Кап-Франсэ или Порт-о-Пренс и обратно; стояло здесь и множество кораблей поменьше — грузовых суденышек, шхун, шлюпок, — они были знакомы Югу потому, что принадлежали негоциантам из Леогана, Ле-Кэ и Сен-Марка.
— Как видно, все корабли из Сен-Доменга собрались здесь? — спросил он у Оже, который также не мог понять причину столь неожиданного скопления судов.
Как только бросили якорь, путешественники поспешно сошли на берег, чтобы узнать новости. А новости были устрашающие: три недели тому назад в северной части острова взбунтовались негры. Восстание распространилось повсеместно, и властям до сих пор не удалось справиться с положением. Город был полон спасшихся бегством белых поселенцев. Ходили слухи о том, что их безжалостно убивают, что всюду пылают пожары, что ужасным жестокостям и насилию нет конца. Восставшие рабы вымещали злобу на дочерях своих господ, подвергая их самым неслыханным надругательствам. По всей стране происходили убийства, грабежи, бушевали низменные страсти… Капитан Декстер, который должен был оставить часть своего груза в Порт-о-Пренсе, решил задержаться на несколько дней в Сантьяго в ожидании более успокоительных известий. Если беспорядки будут продолжаться, он, не останавливаясь на Гаити, направится прямо в Пуэрто-Рико, а затем в Суринам. Виктор, сильно озабоченный судьбой своего торгового дела, пребывал в нерешительности. Оже, напротив, сохранял спокойствие: рассказы об ужасах, считал он, без сомнения, сильно преувеличены. Восстание не случайно совпало по времени с другими событиями, имевшими всемирное значение, а потому оно не могло быть простым бунтом варваров, одержимых жаждой жечь и насиловать. Ведь в свое время говорили же об обезумевших, опьяненных кровью толпах, вышедших на улицу четырнадцатого июля[192], а между тем этот день стал началом преобразования всего мира. Одним из самых видных должностных лиц в колонии был его родной брат Венсан; он, как и сам Оже, воспитывался во Франции, был членом парижского Клуба друзей негров и весьма просвещенным филантропом, — уж если он не помешал восставшим выйти на улицы городов и селений, значит, был убежден, что требования их справедливы. А таких людей, как Венсан, постигших философский смысл вещей и хорошо понимавших нужды времени, теперь немало. Следовало только немного подождать, и в самые ближайшие дни события предстанут в истинном свете. Если же капитан Декстер все-таки не захочет останавливаться в Порт-о-Пренсе, то ведь корабли, укрывшиеся в Сантьяго, вскоре возвратятся туда. На одном из них они без труда доберутся до соседнего острова, и эта поездка покажется всего лишь приятной прогулкой… Но пока что путешественникам приходилось сносить жестокую жару. Жара эта как будто поднималась из кубриков, из трюма, из люков, она, казалось, исходила от всего корпуса «Эрроу», — ведь судно с убранными парусами стояло на якоре в порту, и не в каком-нибудь порту, а в Сантьяго, да к тому же еще в сентябре. Запах теплой смолы заполнял все каюты и переходы, однако он все же не мог заглушить тошнотворные испарения от гниющей картофельной кожуры, от прогорклого жира и помоев, — они проникали из камбуза на палубу. Но ужаснее всего оказалось то, что и на суше нельзя было найти приюта, не приходилось даже мечтать о каком-либо прибежище в городе, так как все постоялые дворы, гостиницы и дома заняли беженцы; люди довольствовались вместо кровати бильярдным столом, а порою проводили ночь прямо в кресле, задвинутом в угол. Некоторые устроились даже на парадных лестницах кафедрального собора, и каждый яростно защищал от других прохладные каменные ступени, служившие ему ложем. Оже и Эстебан спали на палубе корабля; дождавшись рассвета, они прыгали в первую же шлюпку и спешили на берег в надежде найти прохладу на улицах, застроенных розовыми, голубыми и оранжевыми домиками; на окнах этих домов красовались деревянные решетки, а двери были усеяны гвоздями, напоминая о первых днях испанской колонизации, когда Эрнан Кортес, в ту пору еще скромный алькальд, сажал на недавно открытых Антильских островах виноградные лозы, привезенные из метрополии. Эстебан и его спутник завтракали в каком-нибудь кабачке — им приходилось довольствоваться малым, так как уже ощущался недостаток провизии, — а затем искали приюта в живописных балаганах под кровлей из пальмовых листьев: французские комедианты, сумевшие обратить себе на пользу создавшееся положение, устроили возле городских ворот Сантьяго нечто вроде увеселительного парка, который открывался для посетителей после полудня. К величайшему удивлению Эстебана, ни София, ни Виктор ни разу не пожелали сопровождать его и Оже в прогулках по городу. Юг и София, несмотря на изнурительную жару, предпочитали оставаться на борту корабля, на котором в дни вынужденной стоянки почти не было матросов: моряки при первой же возможности отправлялись на берег в шлюпках и возвращались на судно только поздно вечером или даже ночью, горланя пьяные песни. София объясняла брату, что жара не дает ей уснуть до рассвета и она забывается только на заре, сморенная усталостью, когда другие уже встают. Что касается Виктора, то он, устроившись на баке и поглядывая на город, уже с самого утра писал письма и просматривал пачки бумаг, имевшие отношение к его торговым делам. Так прошло несколько дней; Эстебан и Оже провели их на суше, а София и Виктор — на борту корабля, страдая от дурных запахов, которых их спутники даже не замечали. И вот однажды утром капитан Декстер сказал, что некий североамериканский моряк, прибывший накануне из Порт-о-Пренса, сообщил ему, что восстание там в полном разгаре. Он, Декстер, ждать больше не может; после обеда он снимается с якоря и двинется дальше; в Сен-Доменг он заходить не будет, а пройдет стороной. Собрав свои пожитки, путешественники позавтракали — им подали вестфальскую ветчину и такое теплое пиво, что пена прилипала к краям кружек, — после чего распрощались с капитаном-франкмасоном и экипажем корабля. Усевшись на набережной в крытой галерее, они принялись обсуждать создавшееся положение. Оже слышал, что на следующий день в Порт-о-Пренс отправляется небольшой кубинский парусник, — здешние коммерсанты зафрахтовали его для перевозки беженцев. По его мнению, Софии разумнее всего было остаться в Сантьяго, а он сам, Виктор и Эстебан выйдут в море на этом судне. Если положение в Порт-о-Пренсе не такое, как его описывают, — а мулат настаивал, что разыгравшиеся там события, конечно же, носят гораздо более сложный и возвышенный характер и уж никак не сводятся к простому желанию пограбить, — Эстебан вернется за сестрой на том же паруснике. Помимо всего прочего, Оже глубоко верил в авторитет своего брата Венсана; правда, он уже несколько месяцев не имел от него вестей, но, по его сведениям, Венсан занимал не последнее место в управлении колонией. Что касается Виктора, то у него не было выбора — в Порт-о-Пренсе осталось его торговое дело, дом, имущество. София сначала рассердилась и потребовала, чтобы мужчины взяли ее с собой, она твердила, что не будет им обузой, что ей не нужна отдельная каюта и что она ничего не боится.
— Речь идет не о том, боишься ты или нет, — возразил Эстебан. — Мы не можем подвергать тебя опасности, ты ведь слышала, какая участь постигла там сотни женщин.
Виктор поддержал Эстебана. Если пребывание на острове окажется возможным, они приедут за ней. В противном случае он поручит Оже защиту своих интересов, а сам возвратится в Сантьяго и будет жить там, пока не утихнет буря. Сейчас в городе так много французских беженцев, что никто не станет доискиваться, тот ли это Виктор Юг, которого в Гаване хотели арестовать как франкмасона. В настоящее время в Сантьяго нашли себе приют сотни членов масонских лож из Порт-о-Пренса, Кап-Франсэ и Леогана. Девушке пришлось согласиться с доводами своих спутников; она уселась рядом с Виктором посреди разбросанных вещей, а Оже и Эстебан отправились на поиски подходящего жилища для нее, что было делом нелегким. Возле берега все еще маячил стройный и гордый силуэт «Эрроу» с чуть наклонными мачтами; ванты были натянуты, вымпелы развевались на ветру, по палубе сновали матросы: корабль готовился выйти в море.
На следующий день ветхое кубинское рыболовное судно с залатанными парусами — словом, судно самого жалкого вида — вышло из гавани Сантьяго и заскользило вдоль берега, который становился все более гористым. Могло показаться, что парусник вовсе не продвигается вперед — так часто приходилось ему менять курс, преодолевая встречные течения… Бесконечно тянувшийся день сменился ночью, взошла луна, она светила необычайно ярко, и Эстебану, дремавшему в неловкой позе у подножия мачты, раз двадцать казалось, что уже наступил рассвет. Наконец суденышко вошло в узкую горловину залива Гонаив; и вскоре показались берега острова, где, по словам Оже, были водопады, которые обладали таинственным свойством: искупавшись в их струях, женщины вдруг становились ясновидящими. Вот почему они каждый год совершали паломничество к этому искрящемуся алтарю богини Плодородия и Вод и погружались здесь в пенный поток, ниспадавший с высоких утесов. Тотчас же многие женщины начинали корчиться и вопить, так как вселившийся в них демон властно внушал им предсказания и пророчества, — пророчества эти почти всегда сбывались.
— Самое поразительное, что врач верит в подобные россказни, — заметил Виктор.
— Доктор Месмер чудесным образом исцелил в вашей просвещенной Европе тысячи больных, — саркастически возразил Оже, — подвергая действию магнита воду, налитую в ванны, и приводя таким способом своих пациентов в экстатическое состояние, которое с незапамятных времен знакомо здешним неграм. Но только он брал с них деньги. А боги залива Гонаив не требуют никакой платы. В этом вся разница…
Они плыли между подернутыми дымкой берегами вплоть до наступления сумерек. После скудного ужина, состоявшего из сельди и сухарей, Виктор, которого весь день терзало крайнее нетерпение, забылся тяжелым сном, точно совершенно изнемог от нервного напряжения. Перед самым рассветом Эстебан разбудил его. Суденышко уже приближалось к Порт-о-Пренсу. Весь город был охвачен пламенем. Зарево гигантского пожара окрашивало небо, искры, казалось, долетали до окрестных гор. Виктор потребовал, чтобы немедля на воду спустили шлюпку, и вскоре он уже сошел на рыбачью пристань. В сопровождении Эстебана и Оже он торопливо зашагал по улицам; навстречу им попадались негры — они тащили стенные часы, картины, мебель, спасенную из пламени. Наконец трое путников очутились на каком-то пустыре; тут торчало несколько обугленных столбов, они еще дымились, и пепел, словно чешуя, покрывал их, а вокруг догорали костры и тлели кучи головешек. Негоциант замер как вкопанный, по его телу прошла дрожь, лицо исказилось, на лбу, на висках, на шее выступили крупные капли пота.
— Покорно прошу пожаловать в мой дом, — выговорил он. — Вон там помещалась пекарня; здесь — склад и магазин; а немного дальше — мое жилище. — Он подобрал с земли обугленную дубовую доску и прибавил: — Добрый был прилавок.
Виктор сделал шаг вперед и споткнулся о чашу весов, почерневшую от огня. Потом поднял чашу, долго смотрел на нее и внезапно швырнул на землю; раздался громкий звук, похожий на звук гонга, и хлопья сажи взлетели в воздух.
— Простите, — пробормотал Виктор и разразился рыданиями.
Оже немного помедлил и отправился на поиски своих родственников, живших в городе. Нарождался день. Над городом нависали низкие облака, тяжелые от дыма и будто сдавленные окаймлявшими залив горами. Виктор и Эстебан сидели на хлебопекарной печи — она одна только и уцелела во время пожара — и смотрели на груды развалин, где, однако, продолжалась обычная городская жизнь. К рынку, который уже перестал быть рынком, тянулись крестьяне с фруктами, сырами, кочанами капусты, связками сахарного тростника. По привычке они становились вдоль несуществующих прилавков и торговали под открытым небом, ведя себя точно так же, как и в былые дни. Можно было подумать, что восставшие подожгли город со всех концов, а потом словно бы растворились, исчезли. Повсюду догорали угли, тлели головешки, высились кучи остывшего пепла, земля была покрыта щебнем и обломками досок, и на этом фоне особенно буколически выглядели крестьяне, расхваливавшие молоко своих пятнистых коз, необыкновенный аромат жасмина, отменный вкус меда. Гигант, который стоял на самом краю волнореза и предлагал огромного кальмара, держа его на весу, походил на Персея работы Бенвенуто Челлини. Вдали монахи вытаскивали полусгоревшие леса из недостроенной церкви. Нагруженные ослики шагали по улицам, которые уже перестали быть улицами; животные по привычке шли своей дорогой, сворачивая там, где теперь можно было идти прямо, задерживаясь на воображаемом перекрестке, где хозяин сгоревшего кабачка вновь уставлял бутылями с тростниковой водкой доски, положенные прямо на кирпичи. Виктор не отрываясь смотрел на то место, где прежде находился его магазин; гнев Юга уже утих, и он испытывал теперь странное чувство освобождения — отныне он больше ничем не владел, у него не было теперь никакого имущества, ни мебели, ни контрактов, ни даже книги, ни даже пожелтевшего письма, строки которого могли бы привести в умиление. Жизнь его будто начиналась с нуля, у него не осталось ни обязательств, которые надо выполнить, ни долгов, которые надо уплатить, позади лежало уничтоженное без следа прошлое, впереди — будущее, которое он не мог предугадать… На ближних холмах вспыхнули новые пожары.
— Пусть все, чему суждено сгореть, сгорит сразу, — пробормотал Виктор.
До полудня он просидел, не двигаясь и глядя на ослепительно сиявшие белые облака, которые, точно полотнище, тянулись от одной горы до другой. И тут появился Оже; лицо у мулата было суровое, на лбу залегли морщины, которых Эстебан прежде не замечал.
— Славно горит, — сказал Оже, обводя взглядом пожарище. — Вы лучшего не заслуживаете. — И, посмотрев на недоуменное и разгневанное лицо Виктора, он прибавил: — Мой брат Венсан был казнен на главной площади Кап-Франсэ, ему перебили руки и ноги железными прутьями. Говорят, кости его трещали, как ореховая скорлупа под ударами молотка.
— Кто это сделал? Восставшие? — спросил Виктор.
— Нет. Ваши, — ответил врач, глядя прямо перед собой мрачными невидящими глазами.
И, стоя на пожарище, Оже принялся рассказывать об ужасной судьбе своего младшего брата. Тот был назначен на важный административный пост, но вскоре столкнулся с отказом местных французов подчиняться декрету Национальной ассамблеи, согласно которому негры и мулаты, обладавшие определенным образовательным цензом, получили право отправлять общественные должности в Сен-Доменге. Устав доказывать и требовать, Венсан с оружием в руках выступил во главе отряда недовольных, которые, как и он, были возмущены непримиримостью белых, не желавших подчиняться закону. Вместе с другим мулатом, Жаном-Батистом Шаванном, он повел свой отряд на Кап-Франсэ. Мятежники были разбиты в первой же стычке, а Венсан и Жан-Батист укрылись в испанской части острова. Однако там они были арестованы властями, закованы в кандалы и под надежной охраной доставлены в Кап-Франсэ. Бунтовщиков посадили в клетку на городской площади и выставили на посмешище толпы: одни осыпали их ругательствами и плевали им в лицо, другие обливали помоями и забрасывали нечистотами. Потом осужденных вывели на помост и привязали к позорному столбу, после чего палач, схватив толстый железный прут, перебил им руки, голени, бедра. Когда эта жестокая пытка была закончена, пришел черед топору. А затем отрубленные головы молодых людей насадили на копья и для устрашения негров и мулатов пронесли вдоль дороги, ведущей к Большой реке. Пьяные стражники, останавливавшиеся в каждом трактире, раскачивали в воздухе копьями, а стервятники, летевшие следом, клевали фиолетовые лица замученных, в которых не оставалось уже ничего человеческого, — лица эти походили теперь на окровавленные куски мяса с дырами на месте глаз и рта…
— Тут еще многое надо сжечь, — прохрипел Оже. — Эта ночь будет страшной. Убирайтесь отсюда поскорее!
Все трое направились к пристани: деревянный ее настил во многих местах обгорел, и приходилось идти по сваям, — сваи были из дерева кебрачо и устояли против огня; на поверхности воды плавали трупы, обглоданные крабами. Кубинское рыболовное суденышко, до отказа набитое беженцами, отплыло какой-нибудь час назад, — им сказал об этом старик негр, который так усердно чинил свои изодранные сети, словно дыра в плетеном неводе заботила его больше, чем творившиеся вокруг ужасы. Все корабли уже покинули гавань, за исключением одного, — судно это только недавно бросило тут якорь, и экипаж его с изумлением узнал обо всем, что происходило в Порт-о-Пренсе. То был трехмачтовый фрегат с высокими бортами, и к нему, отчаливая от берега, со всех сторон спешили многочисленные лодки.
— Вот ваша последняя возможность, — сказал Оже. — Уезжайте, пока вам не выпустили кишки.
Они уселись в челнок рыбака-негра, такой дырявый, что им все время приходилось вычерпывать воду жестянками, и подплыли к «Борею»; капитан корабля, перегнувшись через борт и изрыгая проклятия, отказался взять их на судно. Тогда Виктор сделал странный жест — он как будто что-то нарисовал рукой в воздухе, — и моряк сразу перестал браниться. Им бросили веревочную лестницу, и вскоре все трое оказались на палубе, рядом с капитаном, понявшим загадочный знак — безмолвную мольбу разоренного негоцианта. Корабль был битком набит беженцами, они были повсюду, прели в своей влажной, потной одежде, от которой дурно пахло, дрожали от лихорадки, изнемогали от бессонницы и усталости, расчесывали первые язвы, давили первых вшей; один стонал от побоев, другой от ран, изнасилованная женщина плакала от унижения… Судно уже готовилось поднять якоря и пуститься в обратный путь к берегам Франции.
— Иного выхода нет, — сказал Виктор, заметив, что Эстебан колеблется, — столь далекое путешествие не входило в его планы.
— Если вы тут останетесь, вас нынче же ночью убьют, — подтвердил Оже.
— Et vous?[193] — спросил Виктор.
— Pas de danger[194], — ответил мулат, тронув свои темные щеки. Они обнялись. Однако у Эстебана осталось впечатление, что врач обнял его с меньшей сердечностью, чем прежде. Между ними словно встало нечто очень серьезное, возникла какая-то отчужденность, разрушившая былую близость.
— Я сожалею о происшедшем, — сказал Оже, обращаясь к Виктору, и слова его прозвучали так торжественно, будто он внезапно принял на себя ответственность за всю страну.
Сделав прощальный жест рукой, мулат спустился в челнок; сидевший в нем рыбак отпихивал в это время веслом принесенный волнами труп лошади… Несколько мгновений спустя над Порт-о-Пренсом разнесся грохот барабанов, — он докатился до окрестных холмов. Вспыхнули новые пожары, их зарево обагрило сумерки. Эстебан думал о Софии, которая тщетно будет ждать его в Сантьяго: она осталась там жить в доме почтенных коммерсантов, давних поставщиков ее отца. Впрочем, лучше, что так получилось. Оже как-нибудь сумеет известить ее обо всем, и Карлос приедет за сестрою. Необычайное приключение, ожидавшее его впереди, было не из тех, в которых могут участвовать женщины: ведь на этом судне надо будет одеваться и умываться на глазах у всех, да и немало других вещей придется, увы, совершать на виду у посторонних. Самого Эстебана мучила тревога, терзали угрызения совести, и все же он был счастлив, что вступает на неведомый и опасный путь: рядом с Виктором Югом юноша чувствовал себя более сильным и крепким, он впервые ощутил себя мужчиной. Между тем, повернувшись спиной к городу и словно гордясь тем, что он оставил свое прошлое под грудой пепла, француз, казавшийся сейчас тем более французом, что он говорил по-французски с другим французом, узнавал о последних событиях, происходивших на его родине. Они и вправду представлялись не только интересными, но и необычными, из ряда вон выходящими. Однако самым важным, самым сенсационным событием была история бегства короля и его ареста в Варение. Новость эта поражала и пугала, — ведь слова «король» и «арест» плохо сочетались между собой, их трудно было поставить рядом. Подумать только: монарх арестован, посрамлен, унижен и взят под стражу народом, которым он желал повелевать, хотя и был недостоин этого! Обладатель самой блистательной короны, самодержец среди самодержцев, державший в руках самый могущественный скипетр на свете, предан в руки двух жандармов.
— И в то время, как в мире происходили такие события, я был занят контрабандной торговлей шелками, — вымолвил Виктор, сжимая руками виски. — Люди, живущие там, присутствуют при рождении нового человечества…
«Борей», подгоняемый легким ночным ветерком, медленно продвигался вперед; на небе горели звезды, такие яркие, что горы в восточной части горизонта казались расплывчатыми темными пятнами, нарушавшими четкий рисунок созвездий. Позади остался город, подожженный повстанцами. А в туманной дали перед мысленным взором путешественников вставал огненный столб, который неизменно указывает путь к земле обетованной.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Здоровые и больные.
Когда Эстебан думал о родном городе, который из далекой Франции представлялся ему особенно необычным, город этот вставал перед его глазами, как офорт: безоблачное небо над ним внезапно покрывалось тяжелыми тучами, чреватыми грозою, рядом с освещенными ярким солнцем площадями кривые переулочки казались особенно темными, по узким грязным улицам, где пахло смолой, табаком и вяленым мясом, торопливо сновали озабоченные негры. Теперь в картине тропического города было для него больше угольных теней, чем огненных пятен; отсюда, издалека, он казался юноше статичным, унылым и однообразным, его буйные краски все время повторялись, сумерки были слишком короткими, а ночи — они так быстро опускались на землю, что в комнату не успевали внести зажженную лампу, — ночи тянулись бесконечно, люди засыпали, прежде чем тишину нарушал голос ночного сторожа, который возглашал, что пробило десять, и славил пресвятую деву, зачатую без греха в естестве своем…
Здесь, в Париже, он любовался пышными красками ранней осени, и они казались подлинным чудом ему, человеку, приехавшему с островов, где листва деревьев была всегда зеленой и не знала ни сангины, ни сепии; столица пестрела знаменами и флагами, яркими кокардами, цветами, которые продавались на всех перекрестках, а в легких накидках и женских юбках преобладали красные и синие тона, подчеркивая «гражданские чувства» их обладательниц. У Эстебана, долгое время жившего в уединении, в глуши, было такое ощущение, словно он внезапно попал на огромную ярмарку, где все — и костюмы, и уборы, и балаганы — задумано великим устроителем зрелищ. Тут все мелькало перед глазами, привлекало внимание, оглушало: болтливые кумушки судачили, кучера, не слезая с козел, переговаривались друг с другом, иностранцы слонялись по улицам в поисках развлечений, слуги злословили о своих господах, лениво бродили зеваки, шныряли сводни; охотники до свежих новостей, усердные читатели газет, собираясь кучками, ожесточенно спорили. Кого здесь только не было! Этот все знал из первых рук, тот пользовался сведениями из самого верного источника, третий все видел своими глазами, четвертый сам при этом присутствовал и потому мог толком рассказать, а пятый просто распространял вздорные слухи… Попадался тут пламенный патриот, чью любовь к отечеству подогревали винные пары, и газетчик, накропавший две-три статейки, сыщик, будто бы из-за простуды поднявший воротник, и враг республики, так назойливо рядившийся в патриотические одежды, что это сразу бросалось в глаза, — и каждый из них ежечасно ошеломлял жителей предместья какой-нибудь оглушительной новостью. Революция преобразила Улицу, вдохнула в нее новую жизнь, и это имело огромное значение для Эстебана, который буквально жил жизнью улиц, наблюдал тут революцию. «Радость освобожденного народа бьет через край», — говорил себе юноша, весь обратившись в слух и в зрение; в Париже его называли «чужеземец — друг свободы», и он гордился таким титулом. Возможно, кто-нибудь другой быстрее привык бы ко всему этому; но Эстебану, внезапно сбросившему оцепенение, будто сковывавшее его в тропиках, казалось, что он очутился в экзотической стране, — да, он нашел верное слово! — и здешняя экзотика была гораздо живописнее экзотики его родины, где росли пальмы и сахарный тростник, но где ему ни разу не приходило в голову, что самый обычный пейзаж может показаться чужеземцу необыкновенным. Здесь же ему казались экзотическими — именно экзотическими — и высокие шесты с цветными флажками, и различные аллегорические изображения, и знамена, и мощные лошади с широким крупом, напоминавшие создания Паоло Учелло и столь непохожие на костлявых худых кляч его страны, достойных потомков андалузских одров. Все заставляло его останавливаться, все приводило в восторг: кофейня в китайском стиле и кабачок, на вывеске которого был изображен Силен верхом на бочке; канатные плясуны под открытым небом, подражавшие номерам знаменитых акробатов, и собачий парикмахер, который устроил свое заведение на берегу реки. Все в этом городе было своеобычно, неожиданно, изящно: наряд торговца вафлями и лоток разносчика, продающего булавки; крашеные яйца и важные индюки, — рыночная торговка обзывала их «аристократами». Любая лавка напоминала ему театральную сцену, на которую можно было смотреть через окно; в мясной его внимание привлекала баранья нога, окруженная бумажными фестонами, в парфюмерной — хозяйка, слишком красивая, чтобы можно было поверить, будто она живет лишь на доходы от продажи скромных товаров, выставленных для всеобщего обозрения; не обходил он своим вниманием и лавчонку, где торговали веерами, и соседнюю лавочку, где смазливая хозяйка, навалившись грудью на прилавок, предлагала покупателям революционные эмблемы из марципана. Все было аккуратно упаковано, перевязано ленточками, украшено и отливало всеми цветами радуги — карамель и игрушечный монгольфьер, оловянные солдатики и гравюра, изображавшая походы Мальбрука. Могло показаться, будто находишься не в самой гуще революции, а на грандиозном представлении, где аллегорически, иносказательно изображают ее, сама же революция совершается где-то совсем в другом месте, она сосредоточена вокруг каких-то невидимых центров, подготовлена на каких-то тайных собраниях, — и это сокрыто от глаз того, кто жаждет все знать. Эстебан, которому почти ничего не говорили новые, вчера еще никому не ведомые, а теперь постоянно упоминавшиеся имена, не мог толком понять, кто же творит революцию. Внезапно откуда-то возникли безвестные провинциалы, бывшие нотариусы и священники, адвокаты без практики и даже иностранцы, а потом за несколько недель они вырастали в настоящих исполинов. Юноша находился в такой непосредственной близости от событий, что они как бы ослепляли его, и он пытливо вглядывался в лица тех, кто только недавно стал появляться на трибунах и в клубах, — там порою громко раздавались голоса людей, которые были не намного старше его. Заседания Национальной ассамблеи, где Эстебан часто присутствовал, смешавшись с публикой, мало что объясняли юноше: никто из выступавших не был ему знаком, и, потрясенный бурными потоками красноречия, он с замиранием сердца слушал ораторов, — должно быть, так же вел бы себя, например, лапландец, внезапно попавший в здание Конгресса Соединенных Штатов Америки. Один оратор привлекал симпатии Эстебана своей суровой и язвительной речью, в которой звучал пыл молодости; другой — громовым голосом и простонародными оборотами; третий — потому, что с беспощадной иронией испепелял своих противников… От Виктора Юга он мало что мог узнать, так как в эти дни они почти не виделись. Оба жили в плохонькой гостинице, слабо освещенной и почти не проветривавшейся, где во всякое время дня сильно пахло бараниной, капустой, луковым супом, и к этому примешивался запах прогорклого масла, исходивший от потертых скатертей и ковров. Поначалу оба с головой окунулись в веселую жизнь столицы, посещали злачные места в поисках утех и развлечений, и Эстебан, изрядно опустошивший свой кошелек, усмирил наконец извечное вожделение, овладевающее иностранцами, когда они попадают на берега Сены. Однако через некоторое время Виктор, потерявший все состояние и располагавший лишь теми деньгами, которые он заработал на Кубе, начал думать о завтрашнем дне, а Эстебан написал Карлосу и попросил брата открыть ему кредит через посредство господ Лаффонов из Бордо, которые представляли интересы графа Аранды, продавая мускатные и прочие вина с принадлежавших ему виноградников. Теперь Юг завел привычку уходить рано утром и пропадал до позднего вечера. Хорошо изучив его, Эстебан воздерживался от расспросов. Виктор говорил о своих успехах только тогда, когда они уже были завоеваны, и не останавливался на достигнутом.
Предоставленный самому себе, Эстебан покорно плыл по течению: сегодня, привлеченный барабанной дробью, он следовал за марширующими солдатами, завтра отправлялся в какой-нибудь политический клуб, а то вдруг присоединялся к стихийной манифестации; юноша вел себя даже более пылко, чем французы, он был настроен более революционно, чем те, кто участвовал в революции, неизменно требовал самых решительных мер, самых суровых наказаний, самой примерной кары. Эстебан читал газеты только самого крайнего направления, он с восторгом внимал речам самых непреклонных ораторов. Стоило разнестись какому-нибудь слуху о заговоре против революции, и он бросался на улицу, схватив первое же попавшееся под руку оружие — чаще всего кухонный нож. К великому неудовольствию хозяйки гостиницы, юноша однажды утром появился во дворе в сопровождении всех мальчишек квартала и торжественно посадил молоденькую елочку, пояснив, что сажает новое Дерево свободы. Однажды Эстебан взял слово в каком-то якобинском клубе и ошеломил всех присутствующих неожиданным предложением: он заявил, что приобщить Новый Свет к революции вовсе не трудно, для этого надо только внушить идеал свободы иезуитам, которые, будучи изгнаны из заморских владений Испании и Франции, рассеялись по Италии и Польше… Книготорговцы квартала называли его «Гурон»[195]: прозвище это, навеянное повестью Вольтера и представлениями об Америке, весьма льстило Эстебану, он всячески попирал правила учтивости, порожденные старым режимом, разговаривал с подчеркнутой откровенностью и грубостью, а порою высказывал такие резкие суждения, что они коробили даже самих участников революции.
— Я горжусь тем, что кладу ноги на стол и не стесняюсь упоминать о веревке в доме повешенного! — заявлял он, не скрывая, что ему нравится слыть дикарем и грубияном.
Войдя в полюбившуюся ему роль «Гурона», Эстебан посещал различные кружки и клубы, где все обсуждали и обо всем судачили, бывал он и в домах, где собирались жившие в Париже испанцы — франкмасоны и философы, филантропы, ненавидевшие церковников; все они строили тайные планы, стремясь перенести революцию на Пиренейский полуостров. Здесь наперебой говорили о вечных рогоносцах из династии Бурбонов, о распутных королевах и слабоумных инфантах; здесь в самых мрачных красках рисовали картину отсталой Испании — толковали о монахинях, покрытых язвами, о мнимых чудесах, о лохмотьях, о преследованиях и насилиях, которым подвергались все те, кто от самых Пиренеев до Сеуты влачил жалкое существование под игом спесивой знати. Эту спящую, стонущую под гнетом тирании, костенеющую в невежестве страну сравнивали с просвещенной Францией, где восторжествовала революция, которую приветствовали, воспевали и прославляли такие люди, как Иеремия Бентам, Шиллер, Клопшток, Песталоцци, Кант и Фихте[196].
— Но дело не только в том, чтобы перенести революцию в Испанию, надобно перенести ее и в Америку, — говорил Эстебан на этих собраниях.
Его неизменно поддерживал некий Фелисиано Мартинес де Бальестерос, прибывший из Байонны; этот человек сразу же понравился Эстебану, потому что он рассказывал остроумные анекдоты и порою исполнял веселые куплеты Бласа де ла Серна, очень мило аккомпанируя себе на стоявших в углу стареньких клавикордах. Стоило послушать испанцев, когда они, сгрудившись вокруг инструмента, согласным хором пели:
Из молодечества все они носили жилеты, продажа которых была запрещена особым королевским указом на всей территории Испании и ее американских владений: на их подкладке было красной ниткой вышито слово «свобода». Во время этих вечерних собраний обсуждали планы вторжения, решали, где лучше высадиться — в Кадисе или в Коста-Браве — и как поднять мятеж в провинциях, назначали просвещенных министров, основывали воображаемые газеты, составляли воззвания; все это давало возможность каждому послушать собственные речи, ораторы без конца говорили, призывая крушить престолы и срывать короны, и осыпали при этом отборной руганью всех членов Иберийской династии[197]: короли неизменно именовались рогачами, а королевы — потаскухами… Некоторые жаловались на то, что пруссак Анахарсис Клоотс[198], апостол Всемирной республики, появившись в Учредительном собрании в качестве посланника рода человеческого, не включил ни одного испанца в свою свиту, состоявшую из англичан, сицилийцев, голландцев, русских, поляков, монголов, турок, афганцев, сирийцев, наряженных в национальные костюмы; Клоотс удовольствовался тем, что страну, которая в непосредственной близости от Франции изнывала в цепях и стонала под игом деспотизма, представлял какой-то статист. И поэтому во время достопамятной церемонии не прозвучал голос Испании, хотя слово было дано даже турку.
— Они совершенно правы, что презирают нас, ибо мы и впрямь еще ничего собою не представляем, — говорил Мартинес де Бальестерос, выразительно пожимая плечами. — Но наш час придет.
И он прибавлял, что ему уже сейчас известны весьма влиятельные люди, которые готовы приехать во Францию, чтобы поставить себя на службу революции. Среди них был молодой аббат Марчена, который, по словам Бальестероса, обладал выдающимся умом, насколько можно было судить по тем письмам и переводам латинских поэм, какие он ему присылал… Однако Эстебан не только проводил вечера на бурных собраниях, не только бродил целыми днями по улицам, любуясь парадами и гражданскими празднествами. В один прекрасный день он был допущен на собрание масонской ложи, объединявшей иностранцев, и проник таким образом в самые недра того братского и деятельного мира, который ему в свое время лишь едва приоткрыл Виктор. Теперь ради него, Эстебана, был зажжен таинственный и сияющий Храм, и он при блеске обнаженных шпаг, дрожа и ничего почти не различая от волнения, приблизился к колоннам Иоахима и Боаса, к всевидящему оку и к тетраграмме, к печати Соломона и к звезде из лунного цикла. Здесь, украшенные нимбами и эмблемами, стояли рыцари Кадоша и розенкрейцеры, рыцари медного змия и рыцари царского ковчега, князья скинии завета, князья Ливана и князья Иерусалима; был тут и Великий мастер-зодчий и Высокий князь тайного королевства: они были вершинами на том пути, по которому предстояло начать восхождение юноше, онемевшему от волнения и чувствовавшему себя недостойным такой чести; ныне он медленно приближался к таинствам чаши Грааля, вступал в тот мир, где неотесанный камень приобретает кубическую форму, где солнце вновь восходит над акацией, он проникал в самую сущность традиции, которую с благоговением хранили и постоянно обновляли: она восходила к пышным жреческим церемониям Древнего Египта и просуществовала века, к ней были причастны и Яков Бёме[199], и химические сочетания Христиана Розенкрейца, и тайны рыцарей-храмовников. Эстебан ощущал свою связь со всем сущим, он чувствовал себя просветленным и озаренным, памятуя, что теперь он должен воздвигнуть в недрах своего существа некий ковчег, подобно тому как во время оно искусный мастер Хирам-Аби воздвиг храм. Ему чудилось, что он находится сейчас в центре вселенной — голова его касалась тверди небесной, а стопы попирали дорогу, ведущую с Запада на Восток. Выйдя из окутанной мраком комнаты для размышлений (рубашка на его груди, там, где расположено сердце, была распахнута, а икра правой ноги и ступня левой были оголены), новообращенный ответил на три ритуальных вопроса — его спрашивали о том, чем человек обязан богу, себе самому и своим ближним; после этого огни загорелись ярче, — то были священные огни века, века Просвещения, навстречу чудесному торжеству которого он шел ощупью, как слепец или человек с завязанными глазами, шел, словно его гнала вперед чья-то высшая воля, шел с того самого дня, когда перед его взором заполыхали грозные пожары в Порт-о-Пренсе. Теперь Эстебан, подобно Парсифалю, стремившемуся найти самого себя, отчетливо понимал смысл своего, похожего на галлюцинацию путешествия, целью которого был Град будущего; только на сей раз град этот помещался не в Америке, как вымышленные города Томаса Мора или Кампанеллы, а в стране, ставшей колыбелью новой философии… В ту ночь он не мог уснуть и до самого рассвета бродил по старинным, подернутым дымкой времени кварталам, извилистые улочки которых были ему незнакомы. На перекрестках перед юношей внезапно возникали дома с остроконечными крышами, они, казалось, плыли прямо на него, точно гигантские корабли без мачт и парусов, а дымовые трубы, выделявшиеся на фоне неба, принимали фантастический облик вооруженных всадников. Из мрака и полутени проступали неясные очертания строительных лесов, вывески, буквы, вырезанные из железа, дремлющие флаги. Здесь сгрудились рыночные повозки; там, на перепутанных прутьях наполовину сплетенных ивовых корзин, висело колесо. В глубине двора призрачный першерон шевелил мягкими губами, а рядом торчали вверх оглобли двуколки: в лунном свете она походила на чудовищное насекомое, которое замерло, готовясь вонзить в кого-то грозное жало. Эстебан шел той дорогой, по которой в прошлом шествовали пилигримы, принадлежавшие к ордену святого Иакова; там, где улица упиралась в небо, он остановился, и ему показалось, будто оно ждет приближения всякого, кто поднимается в гору, и уже посылает ему навстречу запах сжатых хлебов, нежный аромат клевера, влажное и теплое дыхание давилен. Юноша знал, что все это — чистейшая иллюзия, что там, наверху, вновь громоздились дома, что их было очень много, — ведь вдали тесно жались друг к другу городские предместья. Вот почему он стоял не шевелясь на том месте, откуда открывался этот великолепный, дивный вид, и созерцал ту же картину, какую на протяжении веков созерцали, напевая псалмы и сжимая в руках посох, люди в плащах с нашитыми на груди раковинами; шаркая сандалиями, пилигримы без устали шли и шли, чувствуя, что они все приближаются к храму славы, — по мере того как им оставалось всего несколько дней пути до больницы святого Илария в Пуатье, до смолистых Ланд и до привала в Байонне: все эти места возвещали о том, что уже недалеко осталось идти до моста Королевы в долине Асп[200], — там встречаются четыре дороги, по которым бредут пилигримы… Пилигримы проходили тут из года в год, одно их поколение сменялось другим, а они все шли, движимые негаснущим пылом, они стремились дойти до цели и увидеть величественное творение мастера Матео, который, конечно же, — в этом не могло быть никаких сомнений, — был франкмасон, как Брунеллески, Браманте, Хуан де Эррера[201] или Эрвин из Штейнбаха, строитель Страсбургского собора. Думая о своем посвящении, Эстебан сознавал собственное невежество и легкомыслие. Существовала целая литература, необходимая для самоусовершенствования, а он ее не знал. Нет, он завтра же купит все нужные книги и таким образом самостоятельно углубит свои первоначальные познания… С этого дня его меньше, чем прежде, волновали события революции и шумная, вечно возбужденная толпа на улицах, ночами он усердно читал различные труды, постигая все лучше и лучше тайный, но надежный путь, которым движется сквозь века божественная идея троичности. Однажды — произошло это в семь часов утра — Виктор застал Эстебана бодрствующим: юноша грезил о звезде Полынь, упоминаемой в Апокалипсисе, — перед тем он, забыв обо всем, внимательно читал книгу «Приход мессии», принадлежавшую перу Иоханана Иосафата бен Эзры: под этим восточным именем скрывался деятельный американский заговорщик.
— Согласен ли ты работать для революции? — спросил Виктор у своего юного друга.
Выведенный из глубокого раздумья и возвращенный от умозрительных рассуждений к живой, бурлящей действительности, в которой впервые осуществлялись давние и великие устремления, юноша с гордостью и восторгом ответил утвердительно, прибавив, что никому не позволит усомниться в его пылком желании трудиться ради торжества свободы.
— Приходи к десяти часам утра в кабинет гражданина Бриссо и спроси там меня, — продолжал Виктор, на котором было новое, превосходно сшитое платье и только что купленные поскрипывающие сапоги. — Да! И если разговор случайно зайдет о франкмасонах, держи язык за зубами. Коли хочешь остаться с нами, забудь дорогу в масонскую ложу. Мы и так довольно времени потратили на эту чепуху.
Заметив на лице Эстебана удивление, Виктор прибавил:
— Франкмасоны — противники революции, это даже не подлежит обсуждению. Есть только одна достойная доктрина — доктрина якобинцев.
С этими словами француз схватил лежавший на столе «Катехизис новообращенного», сорвал с книги переплет и швырнул ее в корзину для бумаги.
В половине одиннадцатого Эстебана принял Бриссо, а в одиннадцать утра молодому человеку уже указали путь, которым ему надлежало следовать к испанской границе, — то была одна из старых дорог, по ней в свое время шли паломники, монахи ордена святого Иакова. «Свобода должна была бы дать мне сандалии и кокарду вместо раковины святого Иакова», — сказал себе Эстебан, узнав, чего от него ждут, и этот риторический оборот понравился ему самому. В ту пору нужны были люди с твердыми убеждениями, умевшие хорошо писать по-испански и способные переводить с французского: им предстояло готовить для Испании революционные тексты, которые уже начали печатать в Байонне и во всех расположенных вблизи от Пиренеев местах, где только имелись печатные станки. Аббат Хосе Марчена, к мнению которого Бриссо прислушивался и чьи таланты, равно как вольтеровский сарказм, многих приводили в восторг, советовал не мешкая распространять революционную доктрину на Иберийском полуострове; необходимо было стремиться к тому, чтобы революция вспыхнула там одновременно с другими странами, где народам не терпелось разбить позорные оковы прошлого. По мнению Марчены, Байонна — при этом он не отрицал значения Перпиньяна — «была самым подходящим местом, именно там следовало собрать испанских патриотов, готовых трудиться ради возрождения своей отчизны»; прежде всего надо было опираться на людей разумных, способных понять, что «язык возрожденных и проникшихся республиканскими убеждениями французов еще не полностью доступен испанцам». Жителям Иберийского полуострова только предстояло «постепенно готовить себя к его пониманию», некоторое время еще надо будет считаться с «определенными предрассудками, бытующими по ту сторону Пиренейского хребта и несовместимыми с идеалами свободы, но столь глубоко укоренившимися, что разрушить их разом не представляется возможным».
— Все понятно? — спросил Виктор у Эстебана, как бы желая заверить Бриссо в том, что он, Юг, ручается за своего протеже.
Молодой человек воспользовался этим вопросом и ответил короткой, но убежденной речью, пересыпая ее испанскими выражениями: он хотел показать и то, что согласен с Марченой, и то, что не менее правильно изъясняется по-французски, чем на своем родном языке… Однако когда несколько часов спустя Эстебан обдумал на досуге все происшедшее, он пришел к заключению, что порученная ему миссия не так уж завидна: ведь в ту пору покинуть Париж означало удалиться от арены, где разыгрывались величайшие события эпохи, и прозябать в провинциальной глуши.
— Теперь не время жаловаться, — сурово сказал Виктор, узнав о его сомнениях. — Вскоре меня надолго отправят в Рошфор. Я бы тоже предпочел остаться в столице. Однако каждый должен ехать туда, куда его посылают.
Три дня мужчины кутили — пировали, развлекались с женщинами, — и это вновь сблизило их. Откровенно беседуя с Виктором, Эстебан не мог утаить, что хотя по его совету он и постарался выбросить из головы франкмасонов, но пребывание в ложе, объединявшей иностранцев, оставило в нем множество приятных воспоминаний. Там его называли «юным американским братом» и в день посвящения облачили в тогу мужа. Кроме того, нельзя было отрицать, что в ложе господствовал благодетельный дух демократизма: так, например, князь Карл Константин фон Гессен-Ротенбург дружески общался и с темнолицым патриотом с Мартиники, и с бывшим иезуитом из Парагвая, который скучал без привычных обязанностей исповедника, и с брабантским типографом, изгнанным из своей страны за распространение прокламаций, и с испанским эмигрантом, который днем торговал вразнос, а с наступлением сумерек превращался в пламенного оратора — он рассказывал, что франкмасоны действовали в Авиле уже в XVI веке, о чем свидетельствуют изображения компасов, наугольников и молотков, якобы найденные некоторое время назад в церкви Успения богоматери, воздвигнутой мастером-каменщиком иудеем Мосеном Руби де Бракемонте. Члены ложи часто слушали музыку вдохновенного композитора-масона, которого звали то ли Мосар, то ли Моцар, то ли еще как-то в этом роде; баритон из Вены исполнял во время церемоний посвящения некоторые его гимны, обогащая продолжительными фермато мелодию песнопений «Союз священный верных братьев» или «Вы все, кто чтит зиждителя-творца под именем Иеговы, Христа, Конфуция иль Брамы». В ложе можно было встретить необыкновенно интересных людей, — по их мнению, революция несла победу в сфере имущественной и политической, она должна была привести затем и к полной победе человека над самим собою. Эстебан невольно вспоминал Оже, когда некоторые датские и шведские братья рассказывали о пышном дворе князя Гессенского, а сам Карл Константин при этом одобрительно и величаво кивал головою: там ясновидящих вопрошали о грехопадении ангелов, о воздвижении храма и о том, как получить химическим способом яд Тоффаны[202]. При дворе герцога Шлезвигского с помощью магнетизма добивались чудесного исцеления больных — там умудрялись преобразовывать березу, орешник и ель в источник благодетельного флюида. Сравнивая предсказания, полученные с помощью восьмидесяти пяти традиционных способов проникновения в будущее — в их число входило гадание по книгам, по зеркалу, по линиям руки и по кольцам на срезе древесного ствола, — там как бы проходили сквозь врата, скрывавшие грядущее. Здесь необычайно искусно умели толковать сны… Занимались тут и такими опытами: человек, не задумываясь, что-нибудь писал на листе бумаги и этим способом достигал общения со своим подспудным «я», которое хранило воспоминание о прежних жизнях, — ведь таков удел всех людей. Подобным путем удалось установить, что великая герцогиня Дармштадтская горько плакала на Голгофе у подножия креста, а великая герцогиня Веймарская находилась во дворце Понтия Пилата, когда он вершил суд над Спасителем; точно так же ученый Лафатер на протяжении многих лет ясно сознавал, что в далеком прошлом он был Иосифом Аримафейским[203]. Иногда по вечерам люстры волшебного замка Готторп[204] — окутанного туманами, от которых становились влажными повязки хранившихся в нем египетских мумий, — раскачивались в залах, где с царственной безмятежностью играли в карты граф фон Берншторф, некогда бывший апостолом Фомою, Людвиг фон Гессен, вспоминавший о том, что в свое время он был Иоанном-евангелистом, и Христиан фон Гессен, в далеком прошлом живший в облике апостола Варфоломея. Князь Карл не часто присутствовал на этой вечерней игре в карты, он предпочитал
— Бредни! — взорвался Виктор, возмущенный россказнями о чудесах. — Ныне нужно думать о множестве
Мало-помалу Эстебану открылась тайна прежних связей Виктора Юга с франкмасонами: Жан-Батист Виллермоз, поставлявший ему шелка, советник Ассамблеи франкмасонов Галлии, человек, которого весьма почитали князья Гессенские, был руководителем ордена, тяготевшего к мистике и орфизму под влиянием Мартинеса де Паскуальи, иллюмината, умершего в Сен-Доменге. Португалец иудейского происхождения Паскуальи основал франкмасонские капитулы в Порт-о-Пренсе и Леогане и покорил умы людей, склонных, подобно Оже, к мистике; но его отвлеченная доктрина разочаровала тех, кто, как бывший негоциант Юг, стремился к радикальному политическому перевороту. Виктор, признававший огромный престиж Виллермоза, филантропа и промышленника — на фабриках этого человека в Лионе трудились тысячи рабочих, — принял основы учения и был посвящен в масоны, согласно обряду Великого Востока, однако он отказывался (и отсюда возникали его споры с Оже) принимать всерьез методы, которые проповедовал Мартинес де Паскуальи, кичившийся тем, что он будто бы на расстоянии вступает в духовное общение со своими учениками, живущими в Европе…
— Все эти маги и иллюминаты — просто сборище emmerdeurs[205]. — говорил Виктор, который теперь похвалялся тем, что стоит обеими ногами на земле.
В Париже он часто выступал с речами в клубе якобинцев, ему доводилось встречаться там с Бийо-Варенном и Колло дʼЭрбуа[206]; несколько раз случалось ему разговаривать даже с самим Максимилианом Робеспьером, которого он ставил выше всех трибунов революции; Виктор так страстно боготворил этого человека, что Эстебан, выслушивая непомерные похвалы красноречию Робеспьера, его взглядам, манерам и даже внешней элегантности, которая выглядела необычной на собраниях среди людей, одетых небрежно и даже неряшливо, порою шутливо замечал:
— Я вижу, этого Робеспьера можно назвать неким Дон-Жуаном для мужчин.
Виктор, которого такие шутки выводили из себя, отвечал непристойным жестом.