А сам швейцар, потом переименованный в лифтера, но в дни моего детства еще сохранивший некий отблеск былого величия! В нашем доме эту должность отправлял Семен Кашеваров — небольшого роста, аккуратный, добродушный. Воспитанные дети почтительно здоровались с ним: «Здравствуйте, Семен Иванович!»; невоспитанные, вроде меня (мы поселились здесь недавно, а некоторые жили еще с дореволюционных времен), подтрунивали: «Вы, Семен Иванович, невзаправдашний швейцар!», намекая на сугубо гражданскую его одежду, отсутствие галунов и прочего традиционного убранства. «А ты — невзаправдашний ученик!» — отвечал он: на нас ведь тоже не было ни гимназической формы, ни даже тюленьего ранца за плечами, какой носили еще тогда, в короткий «бесформенный» период нашей школы дети из «порядочных» семей с буржуазными традициями.
Какая радость был этот лифт, восстановленный совсем недавно после разрухи и Гражданской войны! Кабина сверкала толстыми гранеными стеклами, в ней можно было и посидеть на красной бархатной скамеечке. На дверце — ярко начищенная медная дощечка с фабричной маркой: «Я. Л. Ландау, Н. М. Минц. Рига» (в те годы Рига была заграницей). За подъем брали гривенник, а нам, конечно, такой крупной монеты не давали (разве 8 копеек на трамвай, а мы, бывало, бегали пешком, выкраивая себе на мороженое). Но Семен, по доброте душевной, пускал нас изредка, если никто не видел, проехаться бесплатно. Поднимешься с ним на последний шестой этаж, а вниз он, как положено, едет один (насчет этого был строг). Ты же спускаешься на свой второй пешком, наслаждаясь полученным удовольствием и как бы даже продлевая его.
Вот не от этого ли осталось блаженное ощущение чистой, пустой, прохладной парадной лестницы? Каково испытать его почти через шестьдесят лет?
Резиденция Семена была на площадке первого этажа, где стояло старое-престарое кресло. И еще до 1924 года прикрепили к сетке лифта над дверью портрет Ленина. Мама возмущалась, а я, конечно, заступался за советскую власть: ведь и раньше, как я слышал, всюду висели портреты царя.
— Но не в швейцарской же! — сказала мама.
Да, в общем-то, редко бывали мы на парадной лестнице. Больше привлекал двор — типичный московский двор-колодец, куда редко заглядывало солнце.
Двор жил своеобразной жизнью. Всегда на веревках висело белье, кто-нибудь его сторожил и не позволял детям сновать между простынями. А мы занимались своими очень важными делами — играми, столь разнообразными, что и перечислить их нет возможности. Все они протекали в тесном общении — то дружественном, то недружественном — с ребятами из соседних дворов, которые можно было обежать все, не выходя на улицу.
Чугунная пожарная лестница нарочно не доходила метра два до земли (точнее, до асфальта: двор был асфальтирован, не росло ни травинки), чтобы дети не лазили по ней без нужды. К нижней ступеньке были подвешены кольца, приглашавшие к разумным упражнениям. Но отчаянные головы, вроде моего брата Вити, именно с помощью колец достигали первой ступеньки, а там уже взбирались на самую крышу. У Вити была идея, что те упражнения, которые можно делать на кольцах или используя как турник первую ступеньку лестницы, он может так же точно сделать и наверху, под карнизом, на высоте метров 40. Нередко в нашем коридоре звонил телефон. Звали маму:
— Надежда Александровна! Скажите Вите, чтобы спустился! Он кувыркается там на пожарной лестнице. А сейчас сел в самую воронку водосточной трубы. Смотреть страшно!
Мы тоже лазили, бывало, на крышу, но не столь поэтично. По черной лестнице поднимались на чердак и с большим удовольствием скитались там, среди стропил и кладок дымоходов. Через слуховое окно выбирались на железную крышу, подолгу жарились на солнцепеке. Витя и тут норовил пройти по самому краю пропасти (то есть карнизу), вызывая наш ужас и восхищение.
Нужно сказать, что эти прогулки очень пригодились лет через 15, когда настала война. Не только знание нашего чердака и крыши. Легче было ориентироваться при тушении немецких «зажигалок» также на чердаках и крышах университета.
Во дворе всегда было оживленно. В те времена множество торговцев, мастеровых, даже артистов искали заработка, переходя из двора во двор. Нам-то казалось, что все это были люди очень веселые — недаром они веселили других.
Вот вошел целый, как мы бы сейчас сказали, камерный ансамбль. Мы тут же решили, что это — отец с двумя сыновьями и дочкой. Крупный, массивный мужчина в черной войлочной панаме, он нес на спине столь же солидный, как он сам, инструмент — контрабас. У «сыновей» были скрипки, у «дочки» — бубен: она танцевала и пела. Исполнялись, в меру возможностей, разные пьесы — по большей части вальсы и «жестокие» романсы вроде знаменитой «Разлуки»[22] или только еще входившего в моду «Письма к матери» на слова Есенина. После двух-трех номеров «дочка» обходила двор с перевернутым бубном или шляпой. И сверху бросали медяки, иногда завернув в бумажку. Если музыканты были довольны сбором, концерт продолжался. Или же старший вновь продевал руки в лямки контрабаса и направлялся во главе своей труппы в соседний двор. Пожалуй, чаще заходили шарманщики, иногда со зверьками или птицей, тянувшей за несколько копеек предсказания, а то и с певцом или певицей — обычно детьми, как и мы.
Много было фокусников-китайцев, в заключение представления «заглатывавших» прямой, довольно длинный кинжал. Признаюсь, этот жестокий фокус всегда казался мне лишним. То ли дело, когда акробат ходил на руках. Заходили и поводыри с медведями, хотя их чаще видели на бульварах. Медведь показывал, «как зубы болят», «как девица в зеркальце смотрится» и прочие нехитрые сценки.
Но вот из-под арки ворот показалась лошадь, за ней — телега, совершенно черная.
— Во-от угли-угли! Угле-ей кому, угле-ей! — выкликает нараспев возница.
Казалось бы, зачем угли жильцам большого, теперь уже благоустроенного дома? А для утюгов, для самоваров! Электронагревательные приборы были тогда редкостью. Покупали углей понемногу, но бойко.
— Паяем кастрюли, примусы! Старые кровати починяем! — кричит мужчина с большой сумкой в руке. Это — металлист. И у него находятся клиенты.
— Тэчить нэжи-ножницы! Бритвы править! — и искры так и сыплются от ножа и вращающегося камня.
— Старья берем! — это слышалось, пожалуй, чаще всего. Раз десять на дню заходили во двор разные старьевщики с перекинутыми через плечо мешками. Это были настоящие санитары квартир. Чего только они не покупали, какой хлам не брали по дешевке! Занимались такой скупкой обычно татары — люди предприимчивые, но плохо говорившие по-русски. А может быть, притворялись, что плохо говорят, для облегчения торга. Во всяком случае, в своих выкликах они даже бравировали неправильным произношением: например, «Паривирю-ум!» должно было означать «старья берем», а «Ирю-ум парья!» — наоборот — «берем старья». Малышей даже пугали, что старьевщик заберет их в свой мешок.
Иногда появлялся какой-то коренастый мужчина в темной рабочей одежде. Этот обращался сразу конкретно:
— Оксю-уша! — Через некоторое время Аксюша отзывалась и что-то приобретала у него, но соблюдая некоторую таинственность. Поговаривали, что какое-то мясо, которого люди не едят. На корм домашним животным. Впрочем, эта маленькая тайна так и не была раскрыта на моей памяти.
Так текла изо дня в день жизнь нашего двора — и шумная, и спокойная одновременно.
Когда перестал я в ней участвовать? Должно быть, лет в 12, когда больше увлекся школьными делами. И сверстники мои тоже уж не бывали во дворе подолгу. И круг общения соседей стал уже: некоторые собирались по квартирам, с другими почти перестал я видеться. Но до сих пор, когда случается встретить кого-либо из «наших ребят», это человек близкий, почти родной. Сколько общих воспоминаний!
А наше парадное? Помню огорчение, когда какой-то ретивый управдом распорядился выкрасить барельефы в яркие цвета — синий, оранжевый, даже золотой. Представляете, как выглядели модные в старину античные их сюжеты!
Но настоящая беда пришла позже. Взрывная волна покорежила двери и окна, засыпала подъезд и все квартиры осколками стекла. Была глубокая осень, и когда строительный батальон «зафанерил» наш дом, дом на несколько лет погрузился в небытие — мрак, холод, безлюдье.
Родительский дом
Случилось так, что о нашем скромном жилище мне напомнили в роскошной барской усадьбе. Напомнили с нежностью…
Кажется, первый раз в жизни я побывал тогда в Узком. Однажды во время обеда вошла женщина, чем-то удивительно напомнившая давние дни. Неужели — Люба Лазарева? Так сказать, бывшая родственница — первая жена моего кузена Бори Гейликмана.
Я осторожно прошел между столиками в тот конец зала, где села она со своим спутником. Подошел так близко, как только допускали приличия в этой увешанной картинами старых мастеров парадной столовой князей Трубецких, где и теперь еще не то что смех, а громко сказанное слово прозвучало бы как пушечный выстрел… Нет, она не торопится броситься мне на шею. Наверное, я ошибся. Ретировался, конечно, также со всей возможной осторожностью.
Вечером в гостиной мы оказались рядом.
— Неужели, Миша, я так изменилась, что вы меня не узнаете?
— Кажется, Люба, я изменился больше, но вы же узнали меня.
— А что ваш милый дом, в котором бывало так весело?
— Ах, Люба, у нас веселье прекратилось со смертью папы.
В самом деле, ведь у нас бывало весело! Более чем скромно, но весело. А впрочем, по тем временам жилье неплохое — две больших комнаты в хорошем доме на углу Пречистенки и Лопухинского переулка, наискосок от Дома ученых.
До революции это был «доходный дом», построенный, как видно, в расчете на довольно богатых жильцов. На площадке каждого из шести этажей — всего лишь по две квартиры, но в каждой из них — по семь-восемь высоких, светлых комнат с огромными окнами, с изразцовыми каминами и лепными потолками — целая анфилада. Такая квартира со всеми мыслимыми в те времена удобствами, конечно, не всякому была по карману. Ее мог снять, например, адвокат, инженер или чиновник, у которого все же не хватало денег на особняк.
После революции дом занимало одно из многочисленных новых учреждений — Желеском. А в 1922 году, когда уже начал ощущаться жилищный кризис, решили потеснить учреждения и освободить жилые дома. Конечно, среди новых жильцов оказалось немало служащих бывшего Желескома, их родных и знакомых.
Так, в квартиру № 4 на втором этаже вселились мы — семья демобилизованного врача, Штенгеры — семья бухгалтера Желескома (в те времена бухгалтер был в учреждении еще лицом значительным), Хитриковы — семья совпартработника и Шалаевы — две сестры, родственницы кого-то из желескомовцев.
Внимание! В восьми комнатах в 1922 году поселились четыре семьи — пятнадцать человек. В силу естественного размножения и нескольких обменов к 1945 году в нашей квартире оказалось уже семь семей — тридцать человек! И на всех по-прежнему одна (правда, очень большая) кухня, одна (тоже вдвое-втрое больше теперешних по площади) ванная комната и одна (обычная, на одно «очко») уборная. Правда, в кухне не было уже примусов, а в ванной — дровяной колонки (еще до войны нам восстановили газ), но не стало и дровяных сараев в подвале — там тоже теперь жили.
Наша квартира отнюдь не была Вороньей слободкой[23] — наверное, потому, что мы — основные ее жильцы — вместе тут выросли. Она была не из плохих «коммунальных» квартир. У нас был один дверной звонок и один почтовый ящик — мы не обвиняли друг друга в покраже газет. И все же…
Но вернемся к тем далеким временам, когда мы были еще детьми.
Получив две комнаты, мы не могли их обставить — у нас не было ничего или почти ничего. Во всяком случае, из мебели. Помню наш переезд зимой двадцать второго. Меня, чем-то очередной раз больного, положили в большой комнате на полу, на куче тряпья.
Потом появилась мебель. Из издательства «Гранат»[24] нам дали отслужившую свой срок канцелярскую, что-то перепало от родных. О покупке мебели тогда никто и не думал.
Но все-таки родители создали две комнаты сообразно прежним привычкам: одна была вроде и кабинет и спальня, другая — и столовая и детская. В кабинете был письменный стол (в тумбах отец держал свои красивые коробочки с лекарствами), продавленный и облупленный клеенчатый диван, полка с книгами, платяной шкаф (переоборудованный из канцелярского), железная кровать с сеткой и чудом уцелевшие «предметы роскоши» — мамины блютнеровское пианино[25] и большой, старинный комод красного дерева, с секретером. С ними контрастировал выкрашенный в белый цвет металлический, на гнутых ножках умывальник — настоящий Мойдодыр. В первом издании Чуковского[26] художник нарисовал как раз такой — и я с удовольствием узнал старого знакомого. Отцу он был нужен для мытья рук во время приема. Но вскоре оказалось, что удобнее всем нам умываться тут, чем ждать очереди в ванной или кухне. Стулья здесь были клееные, с плетеными сиденьями, на которые не разрешалось становиться не только ногами, но даже коленями. Другую комнату определял стол. Длинный, канцелярский, четырехногий, с двумя ящиками. Но нам он служил обеденным. Мама пыталась поставить его к окну, чтобы занимал меньше места, но папа не согласился:
— В столовой стол должен стоять посредине.
И вот он стоял. И как потом оказалось, правильно. Вокруг этого стола садились иногда и двадцать человек. А по стенам теснилась прочая мебель — Костина железная кровать, сундуки, на которых спали мы с Витей (у него — побольше, окованный медью, бабушкин, отпиравшийся со звоном, чем мы оба немало гордились), грубой работы деревенский «посудник» (мы его звали буфетом), еще один канцелярский шкаф, казавшаяся здесь роскошной этажерка, полки которой оклеены красным сукном. Стулья черные, гнутые («венские»[27]). Вечные, неломающиеся (сиденья-то мы, конечно, лет через десять все же продавили!).
Да! Еще был знаменитый «красный сундучок». Обычный дощатый солдатский сундучок с висячим замком. Но в нем хранились скромные сладости, приберегаемые на случай прихода гостей. Нужно ли говорить, что трое парней быстро научились открывать сундучок, не отпирая замка, и запускать руки в заветные пакеты (строго поровну, конечно!). И что эти хищения в один прекрасный день открылись! Но, к нашему удивлению, трепки нам не задали.
— Я живу в воровском притоне! — сказала мама и заплакала.
Я и сейчас вижу ее отчаянное лицо. Ей-богу, лучше бы нам надавали оплеух!
От нас до кухни шел длинный, темный, кривой коридор (тетя Вера говорила, что по нему надо бы ездить на велосипеде). В прихожей у наших дверей отгородили закуток — там по вечерам ожидали папины больные. Родители спали в кабинете, мы трое — в столовой. И мама по ночам приходила посмотреть, не раскрылся ли кто из детей (и тогда, когда «дети» стали почти взрослыми).
Чего у нас никогда не было — это занавесок. За своими огромными окнами-фонарями во втором этаже мы жили буквально как на витрине, но совершенно не сознавали этого. Мы, дети, вообще никогда не видели дома занавесок (во всяком случае, и старшие братья этого не помнили). Отец был врач-туберкулезник и, разумеется, фанатический поклонник свежего воздуха. Форточки не закрывались никогда. Зимой температура не поднималась выше одиннадцати (по Реомюру[28], конечно!).
Не так давно я встретил в гостях одну даму.
— А я знала вашего папу. Меня привели подруги показать ему. Он говорит: «Ну, раздевайтесь», а я ему: «Как же раздеваться в таком холоде?».
— Он, наверное, и сказал вам: «Не хотите раздеваться — идите, откуда пришли!»
— Представьте — почти этими словами!
У нас были кошки. Их любили, особенно родители. Нет, конечно, не той изощренной любовью, какая появляется к животным у бездетных супругов (три варлагана[29] не оставляли места для такого чувства). Просто когда мне было уже девять лет, взяли ангорского котенка. Белый комочек завоевал общие симпатии. Потом стал большой пушистой кошкой Муркой — прямо с картинки из Брема. Кошку признали полноправным членом семьи и от окота нередко оставляли ей одного котенка, так что по большей части у нас бывало две кошки. Родители их по-своему баловали, мы же относились немного суровее (особенно когда надо было их кормить и обслуживать), но тоже любили. Витя, например, очень метко «стрелял» из стеклянной трубочки клюквой, попадая Мурке прямо в нос, причем ягода раздавливалась, а кошка исходила слюной — так ей бывало кисло. А она отличала из нас троих именно Витю, и стоило ему сесть к столу, помещалась, как воротник, у него на плечах. Одно из лучших воспоминаний детства — отец, кейфующий после позднего обеда на своем стуле, с котенком на толстом животе …
И наш дом никогда не оскудевал гостями. Одно из первых воспоминаний об этой квартире — великолепный дуэт тети Раи и дяди Николая Андреевича — очень красивое меццо-сопрано и сочный мощный бас. Под аккомпанемент отца они поют «Горные вершины»[30]. В свободные минуты папа играл и один. У него была какая-то особенно милая, мягкая манера исполнения. Часто приходила Мария Семеновна Шор — родственница знаменитого пианиста Давида Шора. Они с папой играли в четыре руки — не всегда специфически фортепианные вещи, часто — «клавиры» — переложения для фортепиано. Например, шестой квартет Бетховена до сих пор звучит в моих ушах в их исполнении — на фортепиано. Играл папа и с Александром Васильевичем Куприным, который даже посвятил ему один из своих романсов. У нас пел Александр Львович Каченовский, играл ребенком Леня Ройзман и, конечно, Шура Мипоз.
Собирались, бывало, и родственники, и добрые знакомые родителей, а когда мы подросли, то стали приводить и своих друзей. Нам никогда не запрещалось приглашать кого бы то ни было домой — мальчиков или позже — девочек. И это было, думается, весьма мудро — уберегало нас от сомнительных знакомств и «гуляний» вне дома.
Что мы делали, собравшись?
Прежде всего много разговаривали, затевали общие споры — о политике, о литературе, о музыке. Тут бывало «жарко». Особенно сердился иногда папа — он был очень вспыльчивый, но «отходчивый» и добрый, отругав кого-нибудь из нас «на все корки», вскоре начинал «подлизываться», жалеючи.
Танцевали — тут уж «таперили»[31] все, кто мог. Но больше всего играла бабушка — старинные галопы, вальсы, польки… полька-бабочка была как бы нашим семейным танцем. Ее танцевали родители (отец, как многие тучные люди, был очень легок в танце), и мы все трое обучали своих девушек обязательно. А фокстроты и танго бренчали мы с Витей. И, конечно, как в детстве, пели на два-три голоса. Солировать мог только Костя.
Очень любили играть в разные игры — особенно в те, где можно было «представлять», — шарады и «качества». Шарады ставили без сложного реквизита, но очень «натурально». Помню, изображая «отел», мощный Сема Алексеев накрылся одеялом, стал на четвереньки и изо всех сил ревел, пока из-под него не выбрался длинноногий, тощий Боря Гейликман и, пошатываясь, как настоящий теленок на неуверенных ножках, опрокинулся на диван. От смеха покатывались и зрители, и исполнители. Словом, установка была не на то, «чтобы ты не угадал», а на то, чтобы сыграть посмешнее. В «качества» теперь что-то не играют, а было очень интересно угадывать слово, разбитое на буквы, на каждую из которых один из участников изображал какое-нибудь качество человека (скажем, слово «КОТ» — «кокетливость» — «обжорство» — «трусость»). Качество надо было в разговоре раскрыть достаточно, но не слишком уж ясно. В этой игре папа был непревзойден.
В те трудные годы гостей все же принято было угощать ужином, хоть к еде не предъявлялось никаких претензий. Чай бывал «кронштадтский», то есть жидкий-прежидкий, спиртное — только по большим праздникам и то понемногу.
Некоторые гости запросто оставались ночевать — и мы стелили тут же на полу. На полу в нашей столовой ночевала одно время и молодая Костина жена Нина.
Друзья любили наш дом и охотно приводили к нам своих друзей. Так однажды и Боря, которого считали у нас «красной девушкой», появился, помнится — как раз на мое рождение, с миловидной, полной блондинкой (это и была Люба — та самая), и мы поняли, что тут ему, как говорится, и славу поют. И в самом деле, скоро они поженились. Однако ненадолго.
В нашем доме было весело почти до самой войны. Но в последние предвоенные годы тучи кругом все сгущались. Да и поразъехались многие: Витя с Аней, кончив институт, получили назначение в Верхнюю Салду, Боря после аспирантуры — в Йошкар-Олу…
А там — этот гнетущий союз с Гитлером и финская война…
А в октябре сорокового не стало папы. И нашего дома вскоре тоже. Бомба в октябре сорок первого довершила это лишь физически.
Давний знакомый
Так робко набегает тень,
Так тайно свет уходит прочь,
Что ты не скажешь: минул день,
Не говоришь: настала ночь.
Ах, этот старик-фонарщик из сказки Андерсена[33]!
Тот, что, уходя на покой, взял с собой старый фонарь, который начал службу вместе с ним самим.
Почему из всех андерсеновских героев был он мне едва ли не самым близким? Почему не мог я без волнения читать (в который уже раз!), как провожали фонарь на покой звезды, ветер, капли дождя, как в день рождения фонарщика и фонарь снова оживал. Начищенный до невероятного блеска, получив свою порцию масла, он наполнял тихим светом каморку хозяев и рассказывал удивительные истории.
Может быть, все это волновало меня потому, что, хоть никогда не знал я именно такого старика, образ его был близок. Ведь и я в детстве видел похожие фонари на московских улицах.
Кто не знает прелести той поры, когда свет дня угасает, а темнота вечера еще не наступила? В наших широтах этот краткий час хорош в ясную погоду и зимой, и летом. Как-то не хочется называть его обычным словом «сумерки», и даже жаль жителей юга, которые почти не знают этого предвечернего света. День мягко прощается с нами, и так легко, так спокойно на душе.
В это время неизменно появлялась на улицах знакомая фигура фонарщика. Нет, это не был андерсеновский старик, по крайней мере в нашем районе. Это был плотный мужчина средних лет в картузе и не слишком-то начищенных сапогах.
В арбатских переулочках, что причудливо впадают друг в друга, фонарщик нес на плече небольшую, но, видимо, увесистую лесенку (тогда их еще не делали из алюминиевых труб). Поворачивая вдоль тротуара от фонаря к фонарю, он приставлял свою лесенку, поднимался и зажигал огонь.
А на большие улицы фонарщик выходил с длинным-предлинным шестом, торчавшим косо, как гигантское удилище. Он шел обычно в гору, от Гоголевского бульвара к Дому ученых. Дома уже не отбрасывали длинных теней. Улица нежилась в ровном, неярком свете. У каждого столба фонарщик останавливался и, поднимая обеими руками свой шест, делал короткое движение, что-то невидимое нажимая или поворачивая. И один за другим над улицей зажигались голубоватые газовые шары, даже не слишком заметные, так как день еще не ушел.
Впрочем, наверное, я видел лишь начало маршрута нашего фонарщика, а заканчивал он свой обход, должно быть, уже затемно.
Годы шли, и я не заметил, когда именно исчезли в Москве фонарщики. В дни моей юности невидимая рука включала где-то рубильник, и по всей улице, уже изрядно потемневшей, сразу вспыхивали электрические фонари.
Все же фонарщик оставался где-то в уголке памяти, и, может быть, я подсознательно считал, что это он, постаревший, встречался мне на страницах любимой книги. И казалось, что уже нигде, кроме этих страниц, фонарщика больше нет.
Но вот уже немолодым человеком в прохладный августовский день 1965 года шел я через Златую Прагу.
Только что кончился дождь, и среди разбежавшихся в разные стороны облаков утвердилось солнце. Оно клонилось к закату; косые лучи не вдруг высушили камни тротуаров. Широкая новая улица поднималась в гору. Позади остался квартал мрачноватых серых домов, построенных, видимо, в двадцатых-тридцатых годах. Впереди зеленел парк пражского Града.
Войдя в парк, я сразу как бы переместился и во времени, отодвинулся на несколько столетий назад.
Вот и колоннада Летнего дворца. Сквозь нее, как сказочный замок детства, виден Град с его приземистой серой стеной и башнями. Полыхающие желто-красным цветники окружают старинный зал для игры в мяч. На соборе Святого Вита в причудливой тени каменных завитков притаились страшноватые, но чем-то забавные «химеры», а за его серой громадой — белый, стройный собор Святого Георгия, или, как здесь произносят это имя, Иржи. Две башни его уперлись в бледно-голубое небо.
В Граде уже совсем мало народа, а на Златой улочке — почти никого. Маленькие домики с высокими трубами прилепились к крепостной стене. Сейчас они, пожалуй, ярковаты, особенно для этого спокойного часа: рядом со светло-серым — красный, за ним — какой-то канареечный, пересеченный темными балками, снова серый, желтый, голубой. Краски еще свежи: домики недавно реставрировали. Но раньше-то они были погрязнее! И тогда это была все же превеселая улочка! Вряд ли правду говорят, что здесь жили алхимики, всю жизнь мрачно искавшие золото. Скорее — золотых дел мастера — веселые бедняки, делавшие драгоценные безделушки для богачей.
Домики еще не закрыты: здесь бойко торгуют сувенирами, классическими чешскими сосисками и пивом. Как не закусить тут же в сторонке под большим зонтом. Кажется, за всю жизнь я не выпил столько пива, как тут, в Праге!
Еще несколько шагов — и с парапета открывается вид на раскинувшийся за Влтавой город.
Привыкший к русским городам глаз снова отмечает, что здесь нет золотых маковых церквей. Прага колется острыми шпилями готических соборов. Она серого цвета. Пробивается зелень садов.
И раньше бывал я на этом месте, но тогда еще совсем не знал города. Он был для меня просто красивой картиной. Теперь узнаю многие здания. И шпили не кажутся мне все одинаковыми.
На ближайшую часть города уже упала плотная тень замковой горы. Тем ярче, кажется, освещен дальний план, но и по нему то и дело пробегают легкие тени облаков. Вот прямо внизу солнечный луч выхватил две островерхие башни по бокам фронтона. Это — Тынская церковь, где погребен Тихо Браге. Над морем строений плывет только что вымытый дождем огромный корабль с едва заметной одинокой главкой. Это — Мария Снежная, которую король Карл возводил для коронаций, да гуситы не дали достроить. Ту, дальнюю, изящную, над которой, как стрекоза, летит сейчас вертолет, нежно называют церковью блаженной Анежки. Совсем вдали подернутый дымкой собор в Вышеграде, откуда Прага начиналась.
«Пражница» — Пороховая башня — почти затерялась среди обступивших ее домов: виден лишь четырехгранный шатер кровли.
У более новых зданий иные, какие-то скругленные очертания. Над длинной, косо поднимающейся к его подножью Вацлавской площадью возвышается грандиозный Национальный музей. У него тоже есть башенки, но смотрится он как горизонталь среди вертикалей. Правее — Национальный театр — гордость Праги прошлого века. Слева, как глыба льда среди темной воды, белеет совсем новое здание Профсоюзов.
Спускаюсь вниз — сначала по лестнице, потом — по узкой улочке через крошечное «наместье» (так здесь называют площадь) снова в лабиринт улочек, где каждый дом, наверное, видел еще чешских королей. У окон мирно устроились люди и поглядывают на прохожих, как глядели, должно быть, их предки много лет назад.