Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Записки советского интеллектуала - Михаил Григорьевич Рабинович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Карлов мост отдан теперь одним пешеходам. Через защищенные когда-то грозными башнями ворота, мимо нарядных статуй не громыхают больше повозки, а авто и трамвай сюда не пустили. Можно спокойно стать посреди дороги и рассматривать себе резные изображения горожан на городских воротах.

И снова улочки — здесь чуть пошире, чем на том берегу. Солнце скрылось за горой, свет чуть зыбкий, будто улицу залила прозрачная светлая волна. Это настал мой любимый час.

А вот и современный центр. Большие многоэтажные дома — то похожие на любой другой большой город, в стиле «конца века», то с завитками и пышными украшениями барокко, а то — и со стрельчатыми готическими окнами. Некоторые улицы сравнительно широкие и совсем прямые. На большой площади Старого Места вокруг ратуши плечом к плечу, словно солдаты, стоят старинные дома. Здесь и целый музей автомобилей. За день они набегали свое и стали на отдых. Как всегда, целая толпа ожидает, когда начнут бить знаменитые куранты Пражской ратуши.

Дальше. На улицах громыхает трамвай, и спешат куда-то потоки людей.

Стойте! Вон он опять, мой старый знакомый с длинным-предлинным шестом!

Но как он помолодел! Это вполне современный юноша в коричневой куртке по теперешней моде, с молодой порослью бороды и, конечно, без головного убора. Под мышкой, кажется, папка — может быть, учится?

Фонарщик идет, то и дело пересекая наискосок узкую мостовую, от столба к столбу. Знакомым мне с детства движением вскидывает свой шест — и один за другим загораются над пражской улицей голубоватые шары газовых фонарей.

Москва, январь 1967 — август 1969 г.

Фотография двадцатых годов

На садовой скамейке в спокойных, даже чуть печальных позах сидят дамы — полная брюнетка, рядом — красивая, седая, с утомленным лицом. Потом — черненькая девочка с бантом-пропеллером в некоротких стриженых волосах. Она вся напряглась, вытаращила глаза, сжала на коленях руки. И дальше — худощавая, строгая женщина с ожерельем из белых бус. Все дамы и даже девочка — в пальто, хотя у девочки, конечно, пальто нараспашку.

А вот мужчины — в сугубо летних белых толстовках[34]. Как водилось в те времена, они замыкают группу с двух сторон. Места на скамейке не осталось; пожилые кавалеры присели на ее спинку и несколько возвышаются. Слева — полный, с бритой головой и маленькими темными усиками только под носом, очень похожий на сидящую рядом даму. Справа — худощавый, с пышными, расчесанными на косой пробор седыми волосами.

Позади — добротная бревенчатая дача. Хорошо видны затейливые перила и столбики террасы, высокие окна с полукруглыми завершениями и наличниками в стиле не то «рюс», не то «модерн», какие любили в конце прошлого и начале нынешнего века.

Нет, это не их дом.

Это — дача в Быкове, на которой все они жили вместе в памятное мне лето 1926 года.

Конечно, дачу снимали для девочки, для моей кузины Жени. Но не только для нее. Не в меньшей мере, пожалуй, — и для двух дам, что сидят по бокам девочки: они были самые больные женщины в нашей семье. Считалось, что каждый прожитый ими день — уже большое достижение.

А третью даму — Фаину Мойсеевну — я помню всегда веселой хохотушкой, подвижной и милой, всю жизнь посвятившей двум своим подругам. Бритый мужчина рядом — это ее брат, Эммануил Мойсеевич Бриф. Про него нам, детям, старшие любили рассказывать один и тот же неувядаемый анекдот. Явившись на почту где-то в Германии, он спросил письмо до востребования. А так как сама фамилия «Бриф» и значит по-немецки «письмо», то почтовый служащий резонно спросил:

— А как ваша фамилия?

— Бриф, — последовал ответ.

— Я понимаю, господин, вам нужно письмо. Но как ваша фамилия?

— Я же вам говорю: Бриф.

Когда служащий наконец понял, что его клиент носит фамилию «Письмо», он, говорят, созвал сидевших по соседству сослуживцев и, указывая на ни в чем не повинного Эммануила Мойсеевича, давясь со смеха, проговорил:

— Бите: зайн наме ист Бриф!!![35]

Красивая женщина — жена Эммануила Мойсеевича — Берта Семеновна. Строгая, в ожерелье — Наталья Владимировна, жена моего дяди Кости (Константина Исааковича), седой мужчина — это он. Женя, или, как мы, дети, ее звали, Джека, — их приемная дочь.

Такими я помню эти две семьи, дружившие между собой в дни моего детства.

Помню и семейное предание о том, что некогда все было не так, а (если можно так выразиться) совсем даже наоборот.

Нет, не в смысле дружбы: ссор здесь, кажется, никогда не было. Но лет за пятнадцать — двадцать до того Берта Семеновна была замужем за дядей Костей. У них, как говорили, был и сын Анатолий, рано умерший.

Потом Берта Семеновна отправилась лечиться в Швейцарию. В Давосе она познакомилась с Наталией Владимировной Добровольской — такой же русской пациенткой швейцарских врачей — и с другом ее сердца, молодым инженером-нефтяником Эммануилом Мойсеевичем Брифом, по рождению тоже крымчанином, как и Берта Семеновна. Вскоре туда приехал и дядя Костя навестить жену.

Кажется, из Швейцарии уехали уже две семьи совсем иного состава: дядя Костя с Наталией Владимировной, Берта Семеновна — с Эммануилом Мойсеевичем. Видимо, обошлось без семейных драм, и обе эти пары до конца дней своих сохранили самую тесную дружбу. Вот даже на даче жили вместе.

Хотя я всю жизнь называл Берту Семеновну тетей Бетей, естественно, я больше знал семью моего дяди, чем Брифов. И с малых лет меня поражали наполнявшие этот дом нежная любовь и глубокая дружба дяди и тети — и через пятнадцать, и через двадцать, и через двадцать пять лет после их брака (впрочем, наверное, надо говорить не «брака», а «совместной жизни» — кажется, их брак никогда не был зарегистрирован). Не помню, чтобы они когда-нибудь ссорились. Каждая свободная минута использовалась для разговоров или каких-либо общих дел. Часто по вечерам, придя к Джеке, я заставал «дядьку» или «тетушку» (так я их называл сначала в шутку, а потом уж и не мог иначе) за партией в хальму[36].

По семейным фотографиям я знал, что дядька в молодости был франт и, вероятно, большой любимец женщин. А тут передо мной был человек, давно забывший о франтовстве и даже несколько небрежный к своей (все еще незаурядной) внешности — впрочем, и время было не то, чтобы франтить, и средства более чем скромные, да и годы уж не те. К политике — внешней и в особенности внутренней — он никогда не охладевал, но в те годы не принимал в ней личного участия.

В семье считалось, что дядька мой суховат. А тут я видел его постоянную нежность (без всякой, правда, аффектации), неустанную заботу о жене и приемной дочери. Он был внимателен даже в мелочах и никогда не забывал, например, купить в получку тетушке ее любимое лакомство.

Тетушка Наталья Владимировна была, как у нас шутя говорили, единственной дворянкой в семье. И в самом деле, она родилась в «хорошем дворянском роде» Добровольских, из которых был и небезызвестный министр царского правительства[37]. Окончила институт благородных девиц. Но на этом, кажется, и оборвались ее связи с дворянским сословием. То ли из-за мезальянса, который она совершила, выйдя за дядьку, то ли по какой другой причине, только я никогда не видел родных с теткиной стороны, и говорила она лишь изредка о своем покойном отце. Легкую жизнь представительницы привилегированного сословия она променяла на неверный брак с молодым еврейским интеллигентом, да еще связавшимся с революцией. И, как она мне потом говорила, никогда не раскаивалась в этом. Как-то уже после войны я по старой памяти поздравил тетушку с днем рождения.

— Ах, Мишка, — сказала она, — ведь это в вашей еврейской семье я научилась праздновать день рождения. У нас, у русских, праздновали именины.

Тетушка всю свою жизнь отдала Джеке и нам, Джекиным товарищам и подругам.

Почему я вспомнил сегодня обо всем этом?

Наверное, потому, что фотография всегда лежит под стеклом моего стола. И если признаться, лежит она прежде всего из-за тетушки Наталии Владимировны, которая, как ни странно это при такой разнице лет, была одним из лучших друзей моей юности.

И еще потому, что отношения этих двух семейств, их взгляды на любовь и дружбу, их уменье тонко понимать и высоко ценить человеческие чувства во всем их многообразии, как мне кажется, характерны для русской демократической интеллигенции нашего столетия в целом.

В 1968 году я был у тети Бети, которая тогда уже одна из всех взрослых, что сняты на той карточке, оставалась жива, несмотря на все болезни. Она и тогда была еще красива и, главное, сохранила тот тонкий шарм, что был свойственен ей всю жизнь.

— Знаешь, Миша, — сказала она, — я хотела позвонить тебе по телефону двадцать пятого марта.

25 марта!.. День рождения покойной Наталии Владимировны!

Так дружба, кажется, намного пережила любовь.

Я рассказал о фотографии.

— Как же не помнить! — сказал теперешний муж тети Бети, Адольф Абрамович. — Ведь это я их тогда снимал!

А тут, кажется, любовь намного пережила дружбу.

Через несколько лет я дал тете Бете прочесть этот отрывок. Она была взволнована.

— Знаешь, ведь это было не совсем так, — сказала она. — Наташа появилась у Кости, когда меня уже не было. Но ты написал красивее.

И больше ничего мне не рассказала, а я не рискнул ее спросить.

Москва — Мозжинка, январь 1969 г.

Антракт

Какой отвратительный день!

И так самое темное время года, а тут еще эти низкие, плотные тучи и дождь. Да, проливной дождь, который уже съел почти весь снег!

В центре города, как всегда в эти дни, толпа особенно многолюдна, но сегодня и она какая-то мрачная, молчаливая, чавкающая ногами. Только «оригинальные» подарочные коробки в форме елочек в руках то у детей, то у взрослых напоминают, что сегодня — последний день старого года и ровно в ноль часов следующих суток наступит тысяча девятьсот семьдесят первый.

Огромная Манежная площадь вся в буераках грязно-коричневого талого снега; бульдозеры гонят его вместе с целой волной мутной воды к решеткам водостоков, в Неглинную. Не выступит ли речка из своих подземных берегов?

С трудом выбирая, куда ступить, перехожу от Александровского сада к троллейбусной остановке, что у торца Манежа. За пеленой дождя и тумана едва различаю знакомое «старое» и «новое» здания университета. Настроение гнусное.

Но вот я взглянул вдоль Никитской, и все сразу изменилось, как будто и вовсе не стало кругом этой пакости. Справа вдалеке громада здания Зоологического музея как бы упирается в дом, что уже на другом углу Долгоруковского переулка (улицы Белинского). Никитская там резко суживается, дом выступает значительно и окна… окна уже светятся в этот еще далеко не вечерний час! Вон на третьем, верхнем, этаже те два окна! Те два окна, в которые я смотрел и пятьдесят, и сорок, и тридцать лет тому назад. За ними всегда ожидали меня свет и душевное тепло. И хоть я хорошо знаю, что теперь на всех окнах этого дома — одинаковые казенные белые занавески, что и за теми двумя окнами теперь тоже стоят канцелярские столы и сейфы, никто не убедит меня, что канули в вечность тот свет и то тепло. Ведь какую-то искру их я несу в себе и сегодня.

Это окна дядькиной квартиры. Они — в комнате Наталии Владимировны и Жени…

Нет, я, наверное, никогда не смогу описать моего дядьку так, чтобы люди узнали, что он был за человек. Вот и в этом рассказе получился какой-то образцовый семьянин в мелкобуржуазном вкусе. А ведь на самом деле совсем не в этом было его обаяние, не в этом была его человеческая ценность.

Почему у меня так получается?

Скорее всего потому, что он слишком мне близок, чтобы охватить его взглядом. И еще потому, что в те далекие годы я, ребенок, знал о нем невероятно мало, видел его только дома, только с семьей. Вот и запал мне в душу этот образцовый семьянин…

В начале пятидесятых годов, вот тоже зимой, но в морозец, шел я зачем-то в Президиум Академии наук, в Нескучный дворец. У ворот повстречался с Волгиным. Вячеслав Петрович шел «в должность» пешком, чего я раньше никогда не замечал. В тот год звезда его уже померкла, он не был вершителем судеб гуманитариев, хотя не стал еще и рядовым академиком. Даже сохранял должность вице-президента, но лишь номинально. Никто к нему не обращался, роскошная, с мраморными колоннами приемная его пустовала — и Вячеслав Петрович мог позволить себе роскошь пройтись пешочком, благо все равно его никто не ждал.

Мы шли вместе через занесенный снегом просторный партер, мимо замолкнувшего фонтана с фигурами знаменитого Витали — и это был первый неофициальный наш разговор за долгие годы, что мы «ходили под Волгиным».

— Скажите, а Константин Исакович Рабинович вам не родственник?

— Родной дядя, Вячеслав Петрович, брат моего отца.

— А что с ним? Он жив?

— Нет. Он скончался в сороковом году.

— Как жаль! А я не знал… Мы с ним были товарищами…

И разговор перешел на другое.

Спрашивать Волгина, где они с дядькой были товарищами, раз он сам не сказал, было неудобно — не такое время. Вячеслав Петрович — человек хороший, но в высшей степени «лукавый царедворец», или «дипломат», как говорили раньше. А дядька Константин с его персональной пенсией и пропуском в хороший распределитель в последние годы явно был «не у дел», нигде не служил, перебивался литературными заработками. В более отдаленном прошлом занимал какой-то ведущий пост в Госплане, но его, как тогда говорили, «вычистили» оттуда и на какое-то время даже выслали из Москвы.

И то, что Волгин не захотел продолжать разговор о дядьке, было достаточно красноречиво.

Когда я в следующий раз увидел тетушку Наталию Владимировну, то, конечно, рассказал об этих заинтриговавших меня словах Вячеслава Петровича.

— Еще бы ему не знать Кости, — сказала тетушка. — Они ведь оба были в этом… как его… ну, в бюро.

И сколько я ни расспрашивал, что это за бюро, в котором были и дядька и Волгин, точнее узнать не удалось.

— Не приставай ко мне, Мишка, я в партийных делах твоего дядьки и тогда не разбиралась, а теперь тем более все перезабыла.

Дядькины партийные дела… Я-то помнил его беспартийным. И только гораздо позже старшая кузина рассказала мне, что это было, кажется, московское бюро меньшевиков… вот, значит, где они были товарищами!

Судьбы московских меньшевиков после роспуска их организации (не знаю уж, в каком это было году) сложились по-разному. Из них вышел и такой изверг рода человеческого, как Вышинский, и такой благожелательный вельможа, как Волгин, и такой работяга, изо всех сил стремившийся наладить наше хозяйство, как мой дядька.

Отнюдь нельзя сказать, что Константину Исаковичу при его революционном прошлом, пережитых арестах и прочем не везло. Что он не попал в вельможи, было неважно. Гораздо важнее, что он не попал в число тех, кого арестовали и заставили играть постыдную роль в так называемом «процессе меньшевиков»[38]. Его только «вычистили» (а персональная пенсия являлась даже известным признанием заслуг перед страной). Словом, он умер в своей постели. Впрочем, после его смерти тетке отказали в персональной пенсии «ввиду отсутствия заслуг у покойного К. И. Рабиновича».

Был он человеком глубоко порядочным, со строгими правилами в большом и малом. Говорят, осуждал своего младшего брата Евгения, который под пыткой признал возведенную на него напраслину. Считал это слабостью, не достойной мужчины. И вместе с тем старался внушить нам, ребятам, необходимость быть мягкими и уступчивыми с девочками.

Помнится, было мне лет шестнадцать, и однажды, поссорившись с Таткой Краснушкиной, я ушел, не пожав протянутой руки.

— Как ты мог не подать руки женщине! — сказал мне дядька, узнав об этом через несколько дней. — Разве она сделала что-нибудь непорядочное? Этим не шутят!

К союзу с Гитлером и сопровождавшим его территориальным «присоединениям» он относился в высшей степени отрицательно.

— Пойми, это не мы взяли. Это нам бросил кусок Гитлер и, вот увидишь, скоро отнимет. На таких акциях нельзя строить внешнюю политику.

— Низкая зарплата не выгодна прежде всего работодателю: задешево и работают хуже. Не это нам нужно.

— Это какое-то мракобесие — иного и слова не подберешь, — говорил он о тоне тогдашней печати.

Как уже сказано, в семье дядю Костю считали суховатым. Но я ощущал его совсем иначе. Иногда незначительные на первый взгляд его поступки, вскользь брошенное слово, движение, взгляд обнаруживали как раз глубокое чувство.

Холодная поздняя осень сорокового года. Только что схоронили отца, и мне было невыразимо больно кроме всего еще и то, что дядя Костя не был на похоронах.

— Сказался больным, — говорила мама, которая всегда его недолюбливала.

Где-то в глубине души я не мог принять этого резкого суждения. Но и пойти в недавно родной мне дядькин дом тоже не мог. Потом ребята уговорили.

И вот я вхожу через темные кухню и «столовую» в комнату. Дядька работает за письменным столом у окна; над низкой спинкой деревянного кресла я вижу его согнутую спину и седой затылок. Услышав мои шаги, он как-то всем телом и даже креслом обернулся ко мне… Нет, как я мог хоть на секунду допустить те гнусные мысли!

А дядька был на самом деле уже плох. Через месяц он умер.

Москва, 1 января 1971 г.

В Крыму дождь

Наш самолет идет на снижение. Через пятнадцать минут прибываем в Симферополь. Прошу всех застегнуть ремни.

Солнце вдруг исчезло над плотным слоем облаков. Кажется, здесь пасмурно.

И вот уже на площади перед аэровокзалом сажусь в сверкающий стеклом полупустой троллейбус. Действительно пасмурно, начинает накрапывать дождь. Хорошая погодка встречает меня здесь!

Через город проезжаем, не останавливаясь. Кажется, этот забор… нет, дальше, вот этот… нет, опять не то! Просто здесь много низеньких длинных старых домиков, похожих друг на друга. Только выехав на центральную площадь, понимаю, что дом, в котором жила бабушка, конечно, уже проехали — и, может быть, даже ехали вообще не по той улице.

Каким милым показался он мне когда-то, в детстве! Отец впервые привез меня к бабушке в Симферополь — и после толкотни и скученности большой московской «коммунальной» квартиры я очутился в просторных, как мне показалось, прохладных, темноватых от росших перед окнами акаций комнатах. Теперь припоминаю, комнат было всего-то три: с широкого, перекинутого через палисадник крыльца входили в крошечную темную переднюю, оттуда — в большой, довольно мрачный кабинет тети Лизы. А за ним была убранная, как бонбоньерка, комната моей «беленькой» бабушки. Вся в белых накидочках, кружевцах, уставленная какими-то чудными старенькими вещами. Мне особенно запомнились два круглых столика, на крышках которых были как-то очень красиво сделанные морские пейзажи.

— Ты посмотри, какую штуку этот столик умеет делать! — сказал отец — и от одного нажима его руки крышка повернулась и встала вертикально — вместо столика была уже круглая картина на ножке. Сколько раз я потом проделывал эту штуку! Как только столик не сломал!



Поделиться книгой:

На главную
Назад