Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Записки советского интеллектуала - Михаил Григорьевич Рабинович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но куда бы ни забросила ее судьба, мама стремилась придать своему временному жилищу черты, воспринятые ею самой в детстве. Одно из первых запомнившихся мне украшений комнаты — вышитые украинские «рушники». Особенно — один, на котором была целая бытовая сценка: перед хатой распростертая фигура в шароварах и белой рубахе, над ней — женщина с грозно поднятой рукой, тоже в украинской одежде. На заднем плане — несколько зрителей. И надпись: «Била жинка мужика, за чуприну взявши». На другом конце этого рушника — та же сцена, но вышивальщица пропустила одну букву и, к немалому удовольствию нас, детей, читалось «за чуприну вявши». «Еще из приданого», — говорила мама полушутя про наши рушники. Когда ждали гостей, безобразный сундук покрывали сверху плахтой[13]. У мамы, всегда нуждавшейся в обыкновенном носильном платье, хранился полный женский украинский костюм — плахта, вышитая рубаха, златотканый очипок[14] и даже красные сапожки. Кажется, в нем она выступала в молодости в какой-то массовой сцене.

Если мы задерживались где-нибудь хотя бы на несколько месяцев, обязательно возникал кружок актеров-любителей, душой которого становилась мама. Мне почему-то запомнилась украинская пьеса «По ревизии»; ее репетировали несколько раз, вовлекая и папу и даже Костю — тогда еще мальчика.

И еще. Если был где-нибудь в окружности хоть какой-нибудь рояль, мама умела его разыскать и тут же начинала разучивать со своими тремя парнями песни. Мы довольно лихо исполняли, например, хор рыбаков из «Аскольдовой могилы», хор охотников из «Волшебного стрелка»[15]. И, конечно, «Реве та й стогне…», и «Як пид вишнею…», и «Ой на гори та й жници жнуть…». И, что было уже совсем не по-русски и не по-еврейски, а по-украински, мать учила нас петь не в унисон, а обязательно в два, а то и в три голоса. И пока жив был Костя, мы, собравшись, всегда, бывало, пели.

Вот почему я могу «спиваты украинськи писни», люблю русские и почти не знаю еврейских.

Мозжинка — Москва, март — апрель 1970 г.

Наши фиктивные сестры

История эта давняя. Началась еще в прошлом столетии.

В далекой Сибири, в маленьком городке Енисейске, поселился не по своей воле Василий Серапионович Турковский. Происходил он из поповичей, но активно участвовал в народовольческом движении; как водилось тогда, был арестован, судим и выслан в Енисейск на поселение под гласный надзор полиции.

Чем было жить в Енисейске, мягко говоря, небогатому молодому человеку? И Турковский стал репетитором в семье Тонконоговых: занимался с двумя мальчиками. Вскоре влюбился в сестру своих учеников Соню, а она — в него.

Как будто бы все очень обычно. Так случалось нередко, что ссыльные революционеры женились на местных девушках и иногда даже превращались благодаря этому в мирных и законопослушных граждан.

Но тут были особые обстоятельства.

Дело в том, что русскую фамилию Тонконоговы носили евреи из кантонистов. Это была достаточно патриархальная еврейская семья, и родители не хотели даже слышать о том, что их дочь выйдет замуж за русского. Особенно противилась мать, заявившая, что не переживет этого. А Соня была любящей дочерью.

В общем брак тогда не состоялся, но Соня выговорила себе право учиться. Однако где могла получить высшее образование женщина в тогдашней России? Ни в один русский университет, ни в один институт, ни в одно высшее училище девушек в то время не принимали. И вот Соня, окончив фельдшерскую школу в Красноярске, уехала учиться за границу, а Василий, разумеется, остался в Енисейске отбывать свою ссылку.

Но это только присказка. Сказка еще впереди.

В одном из швейцарских городов — кажется, в Цюрихе — училась тогда моя тетя Лиза. Впрочем, она не была еще ничьей тетей. Подруги звали ее Лизой или на немецкий лад — Лизхен, ведь они учились на немецком языке, а университетскому начальству она была известна как девица Елизавета Рабинович из Симферополя.

Как-то на улице Лиза увидела молодую девушку со строгим, умным и милым лицом. Между ними произошел примерно такой разговор:

— Давно ли вы из России?

— А откуда вы знаете, что я — из России?

— Кто же будет еще здесь ходить по улицам с подушкой?

Слово за слово — Соня все рассказала Лизе: приехала учиться и не знает, где будет жить. А у Лизиной хозяйки оказалась как раз свободная койка. Девушки, сразу понравившиеся друг другу, поселились вместе, подружились. Соня поступила на медицинский факультет местного университета, где уже училась Лиза. Началась обычная студенческая жизнь.

Между тем срок ссылки Василия кончился. Он поселился во Пскове и, прожив там некоторое время, подал прошение о заграничном паспорте. Подал, как он сам потом рассказывал, без малейшей надежды на успех: кто пустит за границу недавнего ссыльного! Однако против всех ожиданий Турковскому Василию Серапионовичу, вероисповедания православного, происходящему из духовного сословия, роста среднего, без особых примет, паспорт был выдан.

Надо ли говорить, что Василий сейчас же приехал в Швейцарию, разыскал Соню и поступил учиться в политехникум?

Вероятно, очень скоро после этого Лиза лишилась своей милой соседки. Наверное, Соня и Василий стали жить вместе. И на рубеже нового столетия в городе Карлсруэ у них родилась дочь Евдокия, которую всю жизнь звали Диной. Сколько неприятностей доставил впоследствии Дине этот факт ее рождения в Германии! Какая это была великолепная зацепка для кадровиков всех учреждений, где она работала!

Надо сказать, что и тогда появление на свет дочери принесло родителям не одни радости.

Дело в том, что в свободной Европе, где девушкам разрешали даже учиться в университетах, это не распространялось на женщин. Женщина могла учиться, кажется, только с разрешения мужа, а мужа у Сони не было: ведь брак не регистрировался, чтобы не убить этим Сонину мать в далеком Енисейске! Покуда не было детей, никому и дела до всего этого не было. Но с появлением Дины положение резко осложнилось.

Однако из каждого положения есть же какой-нибудь выход!

И в данном случае выход нашла Лиза: у нее есть брат Гриша Рабинович, который учится на медицинском в Берне. Так вот, пусть Соня заключите ним фиктивный брак. Так делали многие, и сама Софья Ковалевская.

И вот в Енисейск написали, что Соня вышла замуж за юношу из «хорошей еврейской семьи». Тут уж родители не возражали, а вскоре их порадовали вестью о рождении внучки, а потом — второй внучки Анны и, наконец, третьей внучки Веры. Софья Абрамовна носила фамилию Рабинович и две старшие девочки тоже.

Так и жили они все за границей, кончили учиться, но в Россию смогли вернуться только в революцию 1905 года, после амнистии.

Фиктивные супруги «развелись». Вскоре Григорий Исаакович женился, и у него один за другим появились три сына: я и мои братья.

Василий Серапионович Турковский тоже женился на Софье Абрамовне, для чего по тогдашним русским законам им обоим пришлось перейти в лютеранство: православная церковь запрещала брак с евреями, и удочерил своих дочерей, а Софье Абрамовне не понадобилось даже давать подписки, что она не будет совращать девочек в иудейскую веру.

Кажется, родители Софьи Абрамовны так и не узнали правды. Мать ее даже приезжала как-то в Москву, но ей сказали, что ее зять Гриша по срочным делам должен был выехать. А Софья Абрамовна ездила в Енисейск и брала с собой девочек, которых специально учили каждый раз, что, если спросят, как их фамилия, надо говорить «Рабинович». Старшие это поняли, но младшая — Вера, родившаяся уже в России, говорят, упрямо повторяла, что она «Вея Туйковская», и с ней прямо не знали, как быть.

Вот так вышло, что у нас есть «фиктивные сестры», а у них — «фиктивные братья».

И хоть разница в возрасте довольно значительна (Дина старше Кости лет на шесть, а Вера старше меня на семь лет), нас с детства и до сих пор соединяет самая тесная дружба, какая соединяла всю жизнь и наших родителей, и тетю Лизу.

Сейчас никого из наших стариков уже нет.

Но я живо помню еще семью Турковских, какой она была в начале двадцатых годов.

Папа тогда только что демобилизовался из Красной армии и, едва приехав с семьей в Москву, слег в больницу. Не знаю, что бы делала тогда мама с нами тремя (старшему было тринадцать), если бы нас не разыскали Турковские. И средний брат, и я — мы подолгу живали у них (теперь я понимаю, что это была форма дружеской помощи нашим родителям).

Я был настоящее дитя полка и до приезда в Москву совершенно не знал мирного городского быта. Тем большее впечатление произвела на меня жизнь Турковских, хотя и она в ту пору была далеко не роскошной. Например, скромный семейный обед и чаепитие казались мне тогда необычайным праздником. У Турковских было несколько комнат, а одна — столовая — такая большая, что в ней можно было бегать, не натыкаясь на стол. В какой-то другой комнате меня поразила кушетка, накрытая красным ковром: до того я вообще не видел мягкой мебели и ковра.

Как это ни странным может показаться тому, кто прочел предыдущие страницы, быт этой семьи был очень русским и совсем не еврейским. Василий Серапионович, придя со службы (он был какой-то крупный электрик и секретарь Электротехнического общества[16]), любил надеть не только домашние туфли и оставшуюся еще от прежних времен пижаму со шнурами, но и косоворотку, подпоясанную витым, с кистями поясом. Еда, которую готовила домработница Маша, ставшая тоже членом семьи, состояла из простых русских блюд. На домашних празднествах не помню ни одного еврейского лакомства, но бывал и квас, и, конечно, пироги, и хотя Турковские были неверующие, и рождественский гусь, и пасхальный окорок, и куличи, и сырная пасха, и крашеные яйца. Если прибавить к этому добротное «оканье» Василия Серапионовича и то, что Софья Абрамовна, выросшая в Сибири и долго жившая за границей, говорила без всякого еврейского акцента, то можно сказать по-научному, что в этой семье еврейский элемент был полностью ассимилирован русским.

Может быть, потому, что с раннего детства я знаю семью Турковских, мне всегда кажутся тщетными попытки сделать семью прочной, установив те или иные административные препятствия для брака и развода. Молодых регистрируют только через несколько недель после того, как они заявят о желании вступить в брак, как будто эти недели кого-то от чего-то спасут. Развестись до недавнего времени можно было, лишь пройдя через сложный судебный процесс. Но стала ли семья от этого крепче? Уменьшилось ли количество несчастливых браков?

А вот те две семьи, о которых я сейчас рассказывал, были крепкими и дружными, несмотря на то что в молодости совершенно не уважали принятых тогда форм брака (ибо что есть фиктивный брак, если не полное отрицание какого бы то ни было морального значения брачной процедуры вообще, не вызов существующему правопорядку?).

Здесь была крепкая любовь и верная дружба, против которых оказывались бессильными и родительские запреты, и жандармские правила, и религиозные догмы.

Мозжинка, январь 1969 г.

Мы возвратились в Москву

Не то что ягода, а само слово «костяника» вызывает у меня всегда одно и то же видение детства.

Ясный летний день. Наш обоз не то стоит, не то медленно движется по какой-то просеке, слева и справа — сплошные синие стены леса. Может быть, мы едем без дороги, а может быть, дорога заросла, но все покрыто мелким подлеском и зеленой травой. Я — в повозке на руках у мамы, а Костя влезает к нам с полной шапкой ягод. Не тогда ли я впервые услышал, как они называются? И как-то в детском сознании это связалось не с косточками, а с Костей — «Костина ягода».

Гражданская война… Что я могу о ней помнить? Мне было около двух лет, когда она началась.

Вот такое видение с костяникой могло бы быть вполне мирным, если бы не знать, что обоз — это военный госпиталь, а мы с мамой, Костя и Витя — семья главного врача, оказавшаяся в походе вместе с ним.

Взрослые не раз потом рассказывали, как это получилось.

Отец был мобилизован едва ли не в первые дни мировой войны. Служил, конечно, в госпитале, был на Западном фронте. Через год с небольшим потрепанный госпиталь отвели в глубокий тыл, в городок Камышлов Пермской губернии. Тогда к доктору приехала на побывку жена с двумя детьми. Но госпиталь не переводили, и семья доктора все не уезжала. В результате она увеличилась: на свет появился я. По паспорту я родился в Свердловске — это мама ездила в Екатеринбург меня рожать.

А еще года через два глубокий тыл вдруг стал фронтом. И первые воспоминания моего детства — походы, обозы, палатки или «халупы», в которые нас ставили на постой, теплушки, казармы…

Темный зимний вечер. Колеблющийся свет ручных фонарей во дворе. Неподалеку стреляют. Мама быстро ведет, почти тащит меня за руку через двор — куда-то опять садиться; я поспешаю за ней, а в другой руке у меня пустые патронные гильзы — сокровище, которое я больше всего боюсь потерять…

Какие-то люди с винтовками обшаривают нашу повозку.

— Хоть овчину оставьте! — слышу отчаянный Костин крик.

Отца нет, и единственный раз за все то время я чувствую, что это очень хорошо, что его нет.

Трудно верить всем воспоминаниям далекого детства. Может быть, именно это возникло значительно позже, из рассказов взрослых, как отца искали анненковцы[17], чтобы расстрелять.

Отец… Редко я видел его в те годы. Хотя мы были «при нем», но по большей части не с ним. Он, конечно, был с больными — на дежурстве или вне дежурства.

Потом в Москве у нас стояла его карточка в рамке.

— Что это за белогвардеец? — спросил о ней мой школьный товарищ Боря Смелянский.

Отец, еще довольно молодой, с каштановыми волосами и бородкой, был снят в новенькой форме с погонами, а для нас в школьные годы погоны были вернейшим признаком белогвардейца: Красная армия тогда погон не носила.

Наверное, это он снимался для матери перед отправкой на фронт. Было несколько таких фотографий в разных позах. На одной мой мирнейший отец картинно опирался на стоящую между коленями шашку.

Но я запомнил его иным. Без всяких погон, в высокой папахе и стеганом ватнике, почему-то без шинели, хоть шинель, конечно, была: лет через десять мне сделали из нее пальто. Наверное, отец надевал халат на ватник.

Голова его тогда была уже совершенно седая. Кажется, вижу белый отблеск ее в луче света, когда отец наклонился надо мной, лежащим на нарах в очередной болезни.

Нары — это, как я понимаю, уже в конце Гражданской войны; тогда мы не тащились обозом, а катили в поезде. Теплушка набита людьми, мне знакомыми и милыми. Все на огромных общих нарах, а внизу пылает докрасна раскаленная печь. Как-то я падал с нар прямо на нее, но отец поймал меня за ногу («как зайца!» — смеялись кругом), и я отделался только ожогом руки.

Настроение у взрослых было хорошее; часто они даже пели хором:

Пошел купаться Веверлей, Оставив дома Доротею, На помощь пару — пару — пару Пузырей-рей-рей Берет он, плавать не умея…[18]

Перед моим внутренним взором очень рельефно возникает фигура нашего немолодого уже усатого красавца военкома, который дирижирует, стоя на коленях, а весь хор лежит.

Были здесь врачи, фельдшеры и сестры, были и жены, но дети, да еще трое детей — только у моего отца.

Мне, малышу, казалось естественным это присутствие в воинском эшелоне женщин, или, как я их называл, матерей; ведь в нашей семье единственной женщиной была мать. Как-то, вернувшись из полевой пекарни, я спросил:

— Мама! А почему у пекарей совсем нет матерей, а только одни пекаря?

Какая-то мрачная одиноко стоит на краю нашего временного расположения палатка; старшие ребята говорят мне, что там лежит мертвец. Приходится объяснить и что это значит. Я понял только, что он холодный и останется таким, даже если его накрыть шубой…

Блаженное ощущение мира связано у меня со стоянкой под Уральском.

Я проснулся рано утром на полу — иначе мы тогда и не спали. Какой-то особенный свет вливался в комнату через открытую дверь. А за ней было что-то, чего я не знал и не мог назвать, что-то невероятно прекрасное, какой-то новый для меня сверкающий мир.

Много раз потом я точно так же выбегал через эту самую дверь, стремясь опять к тому же ощущению, но оно уже никогда не повторялось. Теперь понимаю, что это был сад в цвету, первый мирный сад, какой я увидел.

Вся местность, где мы стояли, называлась «Сады». Это были действительно роскошные фруктовые сады, которые поливали с помощью целой системы желобов, чихирей и колодцев. Желоба шли над землей довольно высоко, и влезть на них могли только старшие братья.

Мы простояли в Садах целое лето. Было оно голодное. Хлеб ели горький, почти как хина. Но мы, ребята, вдоволь грызли древесный клей, обильно сочившийся из стволов яблонь, вишен, груш. А когда стали наливаться плоды, мы как раз уехали оттуда.

Снова теплушка, нары, узлы. Но на этот раз мы едем одни: отец, мать и трое ребят. И едем с пересадками, чего я раньше не знал: мы — демобилизованные.

Особенно страшна была пересадка в каком-то большом городе, кажется, в Саратове. Мы у больших дверей, через которые маленький часовой в обмотках и островерхом шлеме не пропускает отца, мать и меня с нашими узлами. Отец в ярости, мать — в ужасе, я тоже реву: за этой дверью в теплушке Костя и Витя, поезд вот-вот уйдет, а нас к ним не пускают.

— Вы грамотны — прочтите! — кивает часовой отцу на какую-то табличку на двери.

Отчаянье и ужас той минуты запали в душу на всю жизнь.

В Москву мы приехали-таки все вместе, в холодное пасмурное утро поздней осени. Мне все видятся наши узлы, лежащие сначала прямо между путями, а потом на полу огромного вокзального зала. Я карабкался по ним, улучив минуту, когда старшим было не до меня, и разбил последнюю нашу бутылку с молоком — для мамы это была серьезная потеря.

Потом — ощущение пружинящих мягких кожаных подушек автомобиля, на которых я подпрыгивал вместе с Витей и, конечно, с каким-то узлом; нас встретили дяди Костя и Женя и уговорили отца не ехать дальше, а остаться здесь.

А потом Москва. Тверской бульвар, упирающийся в развалины дома (теперь на этом месте памятник К. А. Тимирязеву)[19]. Мы с мамой едем по бульвару. На ней какая-то странная (как я потом понял — мужская фетровая) шляпа. Я не перестаю восхищаться тем, как в Москве все чудесно устроено: лошади, трамваи, автомобили не могут нас задавить, потому что они — за решеткой. Переходим улицу. На краю тротуара собака задрала ногу у тумбы.

— Мама! А тумбы — это чтобы собаки на них делали?

И еще: в Москве живут даже над воротами. До сих пор мне не приходилось бывать в таких городах, где ворота не рядом с домом, а в нем самом.

В один из первых же дней мы под водительством Кости пошли смотреть памятник Пушкину. Шли с опаской: кто-то еще в поезде нам сказал, что в Москве теперь памятники снимают. Но на прямом, как стрела, бульваре сквозь голые ветви издали увидели стоящую во весь рост фигуру Пушкина. Обрадованно выстроились по-военному, в шеренгу, по ранжиру: Костя — Витя — я — и, отбивая ногу (все же мы были солдатские дети!), запели одну из песен, которым нас выучила мама:

Кипел, горел пожар московский, Дым расстилался по реке, А на стенах вдали кремлевских Стоял Он в сером сюртуке…[20]

В детском воображении она как-то связывалась с той бронзовой фигурой в сюртуке, которую мы видели вдали.

Мозжинка, февраль 1969 г.

Старое парадное

Мы с Сашей[21] уходим. Отворяем добротную, тяжелую дверь квартиры.

И что-то неуловимо знакомое, как будто повторяется давно-давно прошедший миг. Какое-то ощущение покоя и прохлады среди солнечного летнего дня — этот легкий сквознячок, что ли. Тишина. Безлюдность — никто не идет по лестнице, не хлопают двери. А где-то рядом — шумная улица, трамвай. И еще — высота. Громадная по нашим временам высота этажа, какая-то именно добротность перил, лестницы, лепка потолков. Все — из моего детства, прошедшего, однако, за сотни километров отсюда.

Этот старый петербургский дом не такой и все же во многом такой, как тот наш старый московский. Вот почему странное, сладкое и щемящее чувство охватило вдруг меня. И исчезло, подавленное через несколько секунд: Саша ведь сможет понять, что я почувствовал, гораздо позже, когда сам проделает тот же путь во времени и пространстве.

Ах, эти старые подъезды…

Прежде, давным-давно, во времена почти незапамятные в городских домах бывало по два входа — парадный (так и называли — «парадное») и «черный». Черная лестница и в самом деле бывала почти черной от грязи и благоухала всеми запахами кухни и помойки. На нее выходили двери кухонь, по ней выносили мусор, спускались во двор. По ней входили на кухню всякие разносчики, молочницы, по ней сновали прислуги, или, как говорили в мое время, домработницы, и вечно ее ступеньки были грязными, скользкими.

А парадную лестницу старались еще держать в чистоте и порядке: раньше-то она была для гостей и вообще посетителей, что почище. Здесь не воняло, бывало прохладно в жару и тепло в мороз. И сравнительно тихо, потому что мы, дети, не очень-то часто забегали сюда, свободнее чувствуя себя на черной лестнице. А попав в это охраняемое швейцаром «святая святых», вели себя (по нашим понятиям) чинно. Испытывали приятное чувство успокоения и прохлады в знойный день.



Поделиться книгой:

На главную
Назад