Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Записки советского интеллектуала - Михаил Григорьевич Рабинович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Михаил Григорьевич Рабинович

Записки советского интеллектуала

Москва и Рабинович

Речь идет не о «нарицательном» Рабиновиче, а о вполне реальном и хорошо известном в кругах историков, археологов, этнографов, историков архитектуры ученом — докторе исторических наук Михаиле Григорьевиче Рабиновиче. Чтобы ввести читателя в курс дела, приведем фрагмент из воспоминаний известного историка-диссидента А. М. Некрича, относящийся к периоду «борьбы с космополитизмом»: «Мы говорили между собой и обсуждали происходящее. Но не только разговаривали, а старались противостоять напору черносотенцев, сделать что-то для преследуемых людей. То, что мы делали, было совсем немного, но все же это давало возможность жить. Мой друг Жора Федоров (известный ученый-археолог и литератор Г. Б. Федоров. — Авт.), бывший одно время членом партийного бюро Института археологии, был приглашен на заседание дирекции Института для обсуждения вопроса, что делать с Михаилом Григорьевичем Рабиновичем. Директор Института А. Д. Удальцов настаивал на отстранении Рабиновича, многие годы руководившего археологическими раскопками в Москве, от работы. Аргументация была более чем ясная. Удальцов промычал в обычной своей манере: «Вот Рабинович, и вот Москва. И как же это получается?!» Сказал и обвел всех своими прозрачными судачьими глазами. Все молчали, тогда Удальцов добавил: «Мы должны освободить Рабиновича от работы». После этого каждый присутствующий высказал свое мнение. Дошла очередь и до Г. Б. Федорова. Он сказал: «Я думал, что меня пригласили на заседание дирекции и парткома Института, а я присутствую на заседании "Союза русского народа"». Встал и ушел. Рабиновича взяли на работу в Институт этнографии, но раскопками в Москве он больше не ведал»[1].

Довольно точно воспроизводя мотивы и обстоятельства увольнения М. Г. Рабиновича из Института археологии, Некрич ошибался в одном — раскопками в Москве Михаилу Григорьевичу «ведать» пришлось даже тогда, когда формально руководителем Московской археологической экспедиции он и не значился. Более того — в 1957–1959 гг. Рабинович руководил раскопками в Кремле, спасая от уничтожения археологические памятники во время «ударной» стройки коммунизма — сооружения Кремлевского дворца съездов. Кстати, во время очередной ударной стройки в центре Москвы, на этот раз «ударной стройки капитализма», торгового центра на Манежной площади, раскопками руководил А. Г. Векслер, начавший копать в Москве в экспедиции Михаила Григорьевича.

Однако по порядку. М. Г. Рабинович родился в 1916 г. в Екатеринбурге. В 1933–1936 гг., после окончания горно-химического техникума, работал горным мастером на руднике, старшим техником в проектной конторе. В 1936 г. поступил на исторический факультет Московского университета, который окончил в 1941 г. Призывной комиссией Рабинович был признан по состоянию здоровья негодным к строевой службе. В годы войны оставался в Москве, исполняя в 1941–1943 гг. обязанности директора Научной библиотеки МГУ им. Горького, одновременно обучаясь в аспирантуре по кафедре археологии (научные руководители — профессора А. В. Арциховский и М. Н. Тихомиров, ведущие специалисты по археологии и истории русского средневекового города). В 1943 г. Михаил Григорьевич защитил кандидатскую диссертацию на тему «Новгородское войско» — о военном устройстве Великого Новгорода. В 1943–1946 гг. Рабинович работал ученым секретарем Института этнографии Академии наук СССР. Но главной его темой и любовью оставалась Москва.

* * *

Михаил Григорьевич пришел в археологию Москвы еще совсем молодым ученым. Но за его плечами стояли уже годы учебы на историческом факультете МГУ, участие в первых раскопках Новгорода и тяжелое военное время, когда ему не раз приходилось браться за ответственную организационную работу в академических учреждениях. Этим во многом объяснимо то, что в послевоенной московской археологии, где все нужно было начинать заново, роль Рабиновича оказалась ключевой — энергия и несомненный организационный талант не могли остаться незамеченными. Чтобы эта роль была понятна, нужно сказать хотя бы несколько слов о судьбе археологии в Москве, которая сама по себе противоречива и драматична.

В XIX в. Москву изучали по письменным источникам, древним зданиям, раскопкам курганов, музейным коллекциям. И только на рубеже 1920–1930-х годов было начато систематическое исследование города под руководством классика отечественной археологии А. В. Арциховского. Но шло оно очень неровно. С культурным слоем Москвы археологи впервые по-настоящему смогли познакомиться в 1930-х годах, на первых трассах метрополитена. Правда, это не были настоящие раскопки: при прокладке центральных линий метро культурный слой прорезали сразу на всю глубину. Но нет худа без добра: в разрезах и шахтах быстро выявились основные характеристики Москвы как памятника археологии, и возникло общее представление о перспективах работы в городе. Они, казалось, обнадёживали. Вскрылись деревянные улицы и срубы; мастерские и клады монет, оружия, украшений; целые залежи керамической посуды и некрополи с белокаменными надгробиями. Был опубликован первый сборник по археологии города, с характерным для 1930-х годов названием: «По трассе первой очереди московского метрополитена» (М.,1936), который стимулировал интерес ученых, привлек их к городу. Но вскоре оказалось, что основную массу находок составляют вещи XVI–XVII вв. (которые в то время не считались достойными настоящего археологического изучения), древностей же домонгольского времени в Москве очень немного. Сохранность слоя, занятого фундаментами множества зданий конца XIX–XX в., особенно в древних, центральных районах, тоже оставляла желать лучшего. Наконец, сердце средневекового города, Кремль, был закрыт для исследований.

Кроме того, археология Москвы оказалась неполноценной, так как из-за бурного развития столицы СССР стала заложницей ее городского хозяйства. Конечно, так обстояло дело с археологией во многих мировых центрах, но своеобразие жизни социалистического мегаполиса усиливало эффект. Строительство шло слишком быстро, и ученым оставалось только фиксировать ход разрушений. Это плохо сочеталось с методами археологических работ, требующих спокойной обстановки и протяженности во времени. В давно замерших Суздале, Ростове или Переславле, а тем более на давно погибших городищах культурный слой меньше поврежден, а работать несравненно удобнее: нет многометровой толщи техногенного балласта, не надо применяться к срокам вечно опаздывающих строителей и противостоять мертвящим запретам администрации. Понятно поэтому, что внимание археологов вскоре сосредоточилось на более древних и лучше сохранившихся городах, особенно Новгороде, где было больше возможностей для крупных исторических открытий, вскоре и сделанных. В Москве же период «героического штурма» 1930-х годов сменился долгими годами затишья, когда археологические материалы целиком уходили в отвалы строек и не интересовали почти никого. Затем грянула война, и во вторую половину XX столетия московская археология вступила, так и не начав регулярных раскопок.

Впрочем, Михаила Григорьевича в довоенный период эти вопросы еще не волновали — он, как сам пишет, участвовал в раскопках других городов и собирался стать историком или этнографом. К раскопкам в Москве он пришел только после Великой Отечественной войны, когда в археологии произошел ряд важных изменений. В политике сталинизма явственно обозначился великодержавный шовинистический акцент, в силу которого изучение национального наследия, в том числе археологическое, воспринималось уже как проявление патриотической активности. Кроме того, подогревался интерес к Москве как столице СССР, началась подготовка празднования ее 800-летия. Наконец, в послевоенный период из Ленинграда в Москву переместился, в ходе общей централизации управления наукой, академический Институт истории материальной культуры (позже археологии), на который, естественно, ложилась ответственность за раскопки: археологическое прошлое Москвы не должно было уступать ее блестящему настоящему и фантастическому будущему.

В этих условиях и началось создание специальной структуры — Московской археологической экспедиции ИИМК, руководителем которой в первый период ее существования и стал Михаил Григорьевич. Начало было очень удачным: удалось провести первые научные послойные раскопки у церкви Никиты Мученика, на мысу при впадении реки Яузы в реку Москву — в одном из мест, где предполагалось древнейшее поселение города, легендарная ранняя Москва — «Кучково». На этом мысу планировалось строительство высотного здания, так что раскопки имели и охранную цель. Ученик А. В. Арциховского и М. Н. Тихомирова, Рабинович смог организовать на Яузе образцовые с точки зрения методики раскопки: впервые в Москве культурный слой открывали достаточно методично, пласт за пластом. Впервые же было изучено кладбище XVI в. (ученые середины XX в. обычно этими материалами пренебрегали). Наконец, на Яузе была впервые открыта и часть большого района керамического производства Москвы, ее Гончарной слободы.

Следующим крупным «полевым проектом», начатым Михаилом Григорьевичем в Москве, стали широкие раскопки в Зарядье. Их необходимость была вызвана начинавшейся безумной «очисткой» этого древнейшего района города под строительство гостиницы «Россия». Впрочем, Рабиновичу удалось проработать в Зарядье лишь первые сезоны: начавшаяся кампания борьбы с «космополитизмом» прервала его быстро и успешно развивавшуюся карьеру археолога Москвы. А затем случилось то, о чем говорилось выше, — он был уволен из Института по причине «несовместимости» его фамилии с должностью руководителя археологических работ в Москве. Борьба за справедливость ни к чему не привела, да и не могла, разумеется, в тогдашних условиях привести. Раскопки в Москве, кстати, были приостановлены на несколько лет. Рабинович, в общем, «легко отделался». Если не считать таких «пустяков», как отстранение от любимого дела и понижение зарплаты в несколько раз.

Об этих гонениях, так же как и о своем упорном сопротивлении травле, Рабинович рассказал в мемуарах с впечатляющими подробностями. Но Михаил Григорьевич продолжал работать в Музее истории и реконструкции Москвы, где с 1947 по 1957 г. заведовал археологическим отделом, а в 1953–1957 гг. был заместителем директора по научной части.

Последняя возможность изучить древнейшие объекты города открылась для него уже после вынужденного ухода из Московской экспедиции, при строительстве Дворца съездов в Кремле (на рубеже 1950–1960-х годов). Правда, эта «хирургическая операция» по встраиванию Дворца в исторический ансамбль Кремля была настоящим преступлением, да и условия для исследований были самые ограниченные. Но все же это были первые серьезные археологические работы в Кремле, прежде совершенно недоступном для археологов. Михаилу Григорьевичу удалось получить первые сведения о ранней топографии и особенно об укреплениях домонгольской Москвы. Правда, он и те ученые, которые с ним сотрудничали и поддерживали его точку зрения, несколько удревнили даты открытых ими памятников. В их глазах история древнейшей крепости начиналась в X в., задолго до первого упоминания Москвы в летописи. Сегодня это общее для историографии того времени положение представляется ошибочным: большинство историков сходится во мнении, что Москва не выросла из родового славянского поселка, а была возведена единовременно в середине XII в. как княжеская крепость. Разница здесь не только хронологическая, но и принципиальная. Уже в ходе раскопок с Рабиновичем спорили ученые, работавшие рядом, — например, столь нелестно характеризуемая им Т. В. Равдина настаивала, что в Кремле нет слоев не только X, но и XI в. Тем не менее сам факт открытий внутри Кремля стал неожиданным и ярким событием в хронике городской жизни, а обнаружение древнейших крепостей — выдающимся вкладом в историю Москвы, давшим материал для последующей дискуссии и реинтерпретаций.

Следует отметить, что Михаил Григорьевич в воспоминаниях сравнительно мало рассказывает о научных результатах своих исследований в Москве, которые далеко не ограничиваются полевыми работами и отчетами. При поддержке известного историка архитектуры и искусства Н. Н. Воронина (который с конца 1930-х годов прилагал все возможные усилия для развития охраны памятников старины и изучения средневековых городов) Рабинович принял активное участие в начатом с 1947 г. издании серии основополагающих сборников по московской археологии, первый из которых вышел под редакцией А. В. Арциховского. В нем и в последующих четырех томах Рабинович не только опубликовал материалы своих исследований, но и разработал, по материалам Гончарной слободы, первую достаточно полную систему керамической стратиграфии Москвы. Эта хроностратиграфическая шкала (без которой не может считаться надежной археологическая хронология никакого памятника) сохраняет значение и по сей день, несмотря на появление ряда гораздо более разработанных и детальных систем (опубликована в большой и очень информативной статье, «втиснутой» в очередной том Материалов и исследований по археологии Москвы). Ему принадлежит и первая монография по археологии Москвы (написанная достаточно живо для того, чтобы стать одновременно популярным чтением), в которой проанализирован культурный слой, нарисована картина распространения его в центральных районах Москвы, даны точные вещеведческие характеристики отдельных пластов, предложен общий очерк материальной культуры города до конца XVII в. («О древней Москве». М., 1964).

Можно утверждать, что именно Михаил Григорьевич, опираясь на собранный при раскопках материал, в серии статей и монографий 1940–1960-х годов заложил основы археологического москвоведения, создав системный подход к изучению и охране культурного слоя Москвы эпохи Средневековья и, что оказалось важным впоследствии, раннего Нового времени. Он создал тот фундамент, на который опираются и долго еще будут опираться его коллеги-археологи и просто любители московской старины.

Думается, что истинную известность и любовь читателей Михаилу Григорьевичу снискали именно его ранние работы по археологии средневековой Москвы. На этих трудах выросло несколько поколений исследователей. На фоне невеселой, в общем, картины московской археологии послевоенных десятилетий Михаил Григорьевич выделялся и как личность, и как ученый. Многие из нас начинали работать, постоянно прислушиваясь к его тонким наблюдениям. Достаточно вспомнить мягкую улыбку этого красивого и крупного человека, отражавшую тихое внутреннее веселье и доброжелательное отношение к людям; его ласковые, немного навыкате глаза — и на душе делается покойнее, теплее. Интеллигентный, разносторонний, терпимый к чужим мнениям, прекрасно образованный, всегда готовый прийти на помощь старший товарищ — таким он запомнился нескольким поколениям исследователей Москвы.

Можно только пожалеть, что Рабинович стоял во главе Московской археологической экспедиции всего пять лет (1946–1951), что в эпоху борьбы с «космополитизмом» и «сионизмом» пресловутый «пятый пункт» анкеты и откровенно еврейская фамилия заставили его по прямому требованию руководства сдать экспедицию партийному выдвиженцу с «говорящей» фамилией Дубынин.

Правда, Михаил Григорьевич не расстался с московской археологией. В течение 16 лет он читал на историческом факультете Московского государственного педагогического института разработанный им курс «Археология Москвы». Он участвовал в создании археологического отдела и экспозиции Музея истории и реконструкции г. Москвы, продолжал обрабатывать накопленный материал. Вплоть до последних лет своего пребывания в России Михаил Григорьевич не терял живого интереса к раскопкам в городе, был постоянным, заинтересованным консультантом больших работ, развернувшихся в 1990-х годах; его внимание немало способствовало успеху их организации. Но главной сферой интересов Рабиновича как ученого постепенно стала не столько археология, сколько этнография средневекового города, — ей он отдал вторую половину жизни.

* * *

В 1957 г., когда ситуация в стране изменилась в лучшую сторону, Рабинович вернулся в систему Академии наук и с 1957 по 1997 г. работал в Институте этнографии АН сначала старшим, потом ведущим научным сотрудником, а затем, несмотря на пресловутую фамилию, одним из руководителей отдела этнографии восточнославянских народов. Такое возможно было в относительно либеральной обстановке этого академического института; Арциховский, специфический выговор которого не могут не воспроизводить все, кто был с ним знаком (в том числе и Михаил Григорьевич[2]), шутил по этому поводу: «Тто в институте этнодрафии настоящий русстий бодатырь?» — и, не получая надлежащего ответа, с удовольствием отвечал сам: «Михал Дридорьевич Рабинович!» Действительно, для фигуры Михаила Григорьевича в зрелые годы подходили, пожалуй, былинные эпитеты «статный» и «дородный».

Но, конечно, значение этой «фигуры» отнюдь не сводилось к «представительности». Научный авторитет Рабиновича был гораздо выше, чем ему «полагалось» по штатной должности. В течение многих лет он состоял членом ученых советов Института этнографии РАН, Исторического музея, Государственного музея антропологии и этнографии в Петербурге, Музея истории Москвы, музеев Московского Кремля, до 1997 г. входил в Экспертно-консультативный совет при Главном архитекторе Москвы. При этом его научные возможности оказались в определенном смысле уникальными.

Археолог и историк по образованию, Михаил Григорьевич, с молодых лет сотрудничавший с этнографами, возродил научную дисциплину, которой занимались классики отечественной науки, в том числе знаменитый И. Е. Забелин, и которую можно назвать исторической этнографией, наукой, синтезирующей данные археологии, истории и этнологии.

Главной темой его научных исследований стала историческая этнография города. В книгах «Очерки этнографии русского феодального города» (М., 1978) и «Очерки материальной культуры русского феодального города» (М., 1988) рассматриваются основные и подсобные занятия, этнические процессы, общественный и домашний быт горожан, их дворы и дома, одежда и пища на протяжении тысячелетия — с IX по середину XIX в. Исследование такого масштаба и характера было проведено впервые. Обе книги были удостоены Государственной премии в 1993 г. Его последняя научная работа, посвященная исторической этнографии русского народа, вышла уже после смерти автора, в компендиуме «Русские», изданном в 2003 г. Институтом, носящим уже «модернизированное» наименование — Институт антропологии и этнологии. Этот историко-этнографический взгляд ощущается и в воспоминаниях — от описаний дач и костюмов до наблюдений «текстолога» о мотиве «тараканьих усов» у Чуковского и Мандельштама.

Рабинович опубликовал 14 книг и более 300 научных статей[3]. Показательно, что наибольший читательский (и издательский) успех выпал на долю его популярной книги, написанной для детей, — «Судьбы вещей». Она выдержала три издания массовым тиражом (1963,1974 и 1984). Переиздавалась и популярная книга «Москва в далеком прошлом», написанная вместе с его ближайшей сотрудницей по Музею истории и реконструкции Москвы и по раскопкам в Зарядье Г. П. Латышевой (1966 и 1973).

Умением хорошо писать одарены далеко не все крупные ученые. Михаилу Григорьевичу это свойственно в полной мере; убедиться в этом теперь имеет возможность и читатель.

Воспоминания Рабинович начал писать в конце 1960-х годов; они состоят из отдельных очерков; последние тексты датируются серединой 1980-х годов. «Написалось» в конце концов более 350 машинописных страниц. Мемуары явно не предназначались для печати; думается, что если бы они попались на глаза представителям «директивных» органов, менее всего их автора сочли бы «советским» интеллигентом; впрочем, ничего специфически «антисоветского» в рукописи М. Г. Рабиновича не было. Просто автор писал о том, о чем в те годы не принято было говорить вслух.

В воспоминаниях затрагиваются самые разные сюжеты: жизнь и быт 1920–1950-х годов; Москва в годы войны; отдельный очерк посвящен страшному дню 16 октября 1941 г. Отдельные очерки посвящены дружескому общению с писателями В. А. Кавериным и Е. Я. Дорошем, встречам с К. И. Чуковским. Пожалуй, уже сейчас можно сказать о необходимости «историографического» и историко-культурного исследования того, что значили для «советской интеллигенции» того времени эти имена и чем был «Новый мир» А. Т. Твардовского. Но дело не только в этих громких именах. Рабинович понимает свою ответственность перед людьми, с которыми сталкивала его судьба, и перечисление хотя бы фамилий пожилых библиотекарш, спасавших университетскую «Горьковку» во время войны, свидетельствует о вере в жизнь письменного слова как исторического свидетельства.

То же относится и к его друзьям и однокашникам, чьи жизни были так или иначе перекорежены страшной эпохой. История с передержанной бутылкой шампанского, оставшейся из запасов арестованных родителей Ляли Гурари, одна из самых «веселых», характеризующих эпоху. Сама Елена Григорьевна Гурари, которую и в солидном возрасте продолжали звать Лялей, так же как и Михаил Григорьевич, вспоминала недобрым словом былую партийную активность их общего однокашника М. Я. Гефтера. Не нам быть судьями этих людей, судьба и взгляды которых во многом переменились после «оттепели», но для понимания эпохи свидетельства этих перемен очень важны[4].

Столь же трудно сейчас судить о перипетиях академической жизни, которым посвящены многие страницы воспоминаний. Рабинович пишет об известных историках и археологах, с которыми по разным поводам ему приходилось общаться, — А. В. Арциховском, С. Д. Сказкине, Н. Н. Воронине, С. П. Толстове и др. Сам он признается, что ему было трудно понять взаимоотношения между теми, кого уже тогда считали корифеями науки, в частности отношение Арциховского к его учителю Городцову…

Интриги вокруг работ московской экспедиции подогревало, конечно, то, что Москва была «лакомым куском», а «дележ» памятника, требующего работы не одного, а нескольких коллективов, всегда был непростым в археологии. Тем более это относится ко времени начала 1950-х. Даже «истории», в которые попадали представители разных «команд», оказывались схожими. Рассказывали, как Р. Л. Розенфельдта (которого многие уже маститые археологи вспоминают с любовью, ибо он возился с ними еще в кружке при Дворце пионеров) забыли предупредить о необходимости псевдонима (немецкие фамилии также были не в чести), и тот долго не мог обнаружить своей статьи: ведь она была подписана «переводным» псевдонимом «Краснопольский»…

Необходимо сказать и о том, что слово «интеллигент» в отношении М.Г. — отнюдь не обозначение его «профессиональной» позиции. Пишущим о нем приходилось общаться с М.Г. на научные темы, которыми он был всегда чрезвычайно увлечен. Он любил вспоминать об Арциховском и других «культурных героях» отечественной науки, с которыми был знаком, но никогда при своих младших коллегах не позволял себе дурного слова в отношении тех общих «археологических» знакомых, которых ему было в чем упрекнуть.

Еще одна характерная интеллигентская черта М.Г. — ироническое отношение к «национальному вопросу». Он вспоминал о встрече в любимой им Праге с чешским археологом Рихтером, которая, как и положено, должна была состояться вечером в ресторане. Как и положено, Рихтер сказал, что платит он, соответственно, М.Г. предложил платить каждый за себя — «по-немецки». «Но мы же — славяне!», — сказал Рихтер Рабиновичу…

«Еврейская» тема остается особой темой воспоминаний. Хотелось бы еще раз подчеркнуть, что Рабинович писал воспоминания, не особо рассчитывая на публикацию и менее всего предполагая, что с конца 1980-х — начала 1990-х годов в СССР (затем в России и Украине) как грибы начнут появляться многочисленные издания, посвященные еврейской проблематике. И, наверное, в самом фантастическом сне ему не могло привидеться, что в нескольких десятках метров от здания Научной библиотеки МГУ им. Горького, которой ему пришлось заведовать в годы войны, на третьем этаже старого здания МГУ на Моховой, будет «квартировать» Еврейский университет в Москве (ныне Высшая гуманитарная школа им. С. Дубнова)…

Тем более любопытно обращение Михаила Григорьевича, вполне ассимилированного советского интеллигента, для которого идиш — всего лишь «жаргон», а в доме к столу подавался армянский молочный суп, в первой же главе к своим корням; глава, датированная 1969 годом, так и озаглавлена: «Кто мы такие?» Кроме этой и последующей главы «Наши фиктивные сестры», в которых очень живо, на основе семейных преданий и личных воспоминаний рассказывается о жизни, быте, постепенной ассимиляции еврейской семьи в начале XX в., особое значение имеет глава «Пятьдесят третий», которая и отмечает, пожалуй, главную жизненную коллизию Рабиновича.

«Пятьдесят третий» был для каждого из советских граждан «еврейской национальности» свой. Рабиновичу не пришлось, к счастью, пережить ничего экстраординарного; если не считать намерения развестись с женой-армянкой Еленой Карповной, чтобы спасти ее и сына от возможного выселения, о котором тогда ходили упорные слухи. В феврале 1973 г., когда писалась глава о событиях двадцатилетней давности, Михаил Григорьевич заключил: «И я все время возвращаюсь мыслью к тому, что, в общем-то, мне повезло. Выгнали с работы, но ведь не посадили, не отправили в концлагерь, ни даже в Биробиджан!»

Перемены политики правящей партии по отношению к «лицам еврейской национальности» выразились, между прочим, и в негласном введении «процентной нормы» при поступлении в высшие учебные заведения. «Норма» действовала едва ли не до конца советской власти. А. В. Арциховский, будучи деканом истфака МГУ, как-то раз сказал Михаилу Григорьевичу: «Понимаете, в этом доду нам тат мало дали лимита на евреев — полпроцента! Значит, мы можем принять одну татую-нибудь еврейстую девочту».

В археологии есть понятие «культурный слой»; в своих воспоминаниях Рабинович, как и подобает археологу, обнажает перед читателем один «культурный слой» за другим; вот 1953-й… 1952-й… 1943-й… Его «раскопки» в собственной памяти позволяют нам ощутить дух и «ткань» времени, те детали, которые может сохранить только память отдельного человека.

* * *

С 1997 г. М. Г. Рабинович вместе с женой Е. К. Погосянц жил в Пало Алто (Калифорния, США), куда переехал по настоянию сына и невестки, математиков, специалистов по программированию, с начала 1990-х годов живущих и работающих в центре Силиконовой долины. 4 февраля 2000 г. Михаил Григорьевич скоропостижно скончался, не успев завершить работу над очередной главой воспоминаний…

Публикация осуществлена по рукописи, любезно предоставленной в наше распоряжение Г. М. Погосянцем, сыном Михаила Григорьевича. Рукопись — машинопись с авторской правкой — подготовлена к печати доктором исторических наук О. В. Будницким. Воспоминания печатаются полностью, за исключением, согласно авторской воле, главы об А. В. Арциховском[5]. Два мемуарных этюда — «Юрий Ларин (младший)» и «Шура Беленький» — помещены в приложении, так как автор в составленном им оглавлении не определил их места. Очерк «Шура Беленький» был завершен автором последним, в отличие от остального текста это автограф.

Вступительная статья написана Л. А. Беляевым и В. Я. Петрухиным, тесно общавшимися с Михаилом Григорьевичем на «научной» почве, и О. В. Будницким, встречавшимся с ним в «американский» период его жизни.

Авторы искренне благодарны за помощь в работе археологу и историографу А. А. Формозову, знавшему М. Г. Рабиновича с университетских времен, и А. Ф. Панца, предоставившей сведения о сотрудниках научной библиотеки МГУ.

Л. А. Беляев, О. В. Будницкий, В. Я. Петрухин

Часть 1

До войны

Кто мы такие

Однажды я немало удивил украинских коллег, запросто «спивая» с ними «украинськи писни». Выяснилось, что я даже лучше знаю слова, чем некоторые украинцы.

— Кто у вас в семье украинец?

Нет, украинцев в нашей семье не было.

Только евреи.

Но евреи разные, прошедшие разные жизненные пути.

Заполняя так называемую «большую» анкету, я всегда пишу, что мать родилась в селе Семейки Острогожского уезда Воронежской губернии. Так вот, это было украинское село. В Воронежской губернии издавна живет много украинцев, или, как их называли в царское время, «воронежских хохлов». Настоящие украинцы звали их «перевертни», так как украинский их язык был уже не совсем чистым: некоторые выражения они «перевертывали» на русский лад.

Среди этих-то «перевертней» и жила в Семейках одна-единственная еврейская семья. Правда, большая, несколько поколений, в каждом по многу братьев и сестер — родных, двоюродных, троюродных. Фамилия их — Малкины, — как и многие еврейские фамилии, происходила от женского имени Малка.

Украинский быт стал им близок не сразу. Кажется, в четвертом поколении кое-кто из моих предков не понимал ни украинского, ни русского; разговаривали на идише — еврейском жаргоне. Семейное предание гласит, что одна из моих прабабок, выданная замуж в Семейки, как тогда часто бывало, по сватовству, откуда-то издалека, однажды пришла домой с улицы страшно оскорбленная. Кто-то, повздорив, назвал ее «харей» (злые языки говорят, что доля истины в этом была). Но для женщины всего обиднее было то, что само слово, которым ее обозвали, было непонятно.

— Мехутн, а мехутн! — горестно спросила она своего свекра. — Вое ист а Харе?

— Харе? — последовал ответ. — Харе, дос ист а паскудне морде![6]

Таков был жаргон моих предков. При немецких грамматических формах в нем было уже предостаточно русских слов. И если бедной молодухе было непонятно украинское слово «харя», то русское выражение «паскудная морда» она, должно быть, поняла. Надо ли удивляться, что и на полвека позже моя бабушка Анна Григорьевна, услышав по радио сообщение об «оси Берлин — Рим», сказала иронически маме:

— Ди Дружба крепицех! — в полной уверенности, что говорит по-еврейски.

Они с мамой, бывало, разговаривали на жаргоне, когда хотели, чтобы мы, дети, не поняли.

Вообще же в этой семье язык был, пожалуй, единственным внешним признаком еврейской национальности. Ни дед, ни бабушка не были верующими; не помню, чтобы соблюдали какие-нибудь еврейские обряды и празднества, но не прочь были отметить русские Рождество и Пасху. Русский их язык — сочный и безукоризненно правильный — я хорошо помню. Дед, например, мог запросто пародировать стихи Маяковского (который, конечно, ему не нравился) и вместе с тем не чуждался простонародных выражений.

— Страмник! — укорял он меня, когда я капризничал.

И это было не самое крепкое выражение, какое он, к благоговейному ужасу жены и дочерей, души в нем не чаявших, не стеснялся употреблять в семейном кругу.

Ни дед, ни бабушка не получили никакого образования, но дед, видимо, стал хорошим специалистом по сельскохозяйственным машинам и занял даже пост директора на заводе Столя в Воронеже. По делам этой фирмы он объездил всю тогдашнюю Россию и многие страны Европы. После революции заведовал Челябинским отделением Мельстроя[7] и кончил свои дни пенсионером. А бабушка стала хорошей пианисткой и на старости лет в Челябинске преподавала музыку.

Дочерей они назвали Надежда и Вера, сына — Петр, что опять-таки характерно скорее для русской семьи. В Воронеже, конечно, доступ в «лучшее общество» был для них закрыт, несмотря на «высокий пост» деда. Дед с бабушкой не тужили об этом, дружа с местными инженерами, врачами, учителями. У них бывали молодой тогда Н. Ф. Чарновский, К. Н. Игумнов и Ф. Ростропович — дед ныне здравствующего Мстислава. В семейном альбоме есть и квартет воронежских любителей камерной музыки; в молоденьком гимназисте со скрипкой я узнаю Александра Львовича Каченовского — знаменитого баса, который не раз певал потом и на наших семейных сборищах в Москве, лучшим украшением которых была все же бабушкина игра на рояле. Словом, малкинская квартира была хоть не литературно-музыкальным салоном, но все же уютным гнездом воронежской разночинной интеллигенции.

А Семейки оставались любимым старым домом, где жили старики-родители, где растили малолетних детей, куда их привозили потом на каникулы из гимназии и куда они сами приезжали уже студентами. Там все лето, наверное, шел дым коромыслом, когда съезжались многочисленные кузины и кузены. В Семейках они снова оказывались среди хохлов и хохлушек, товарищей и подруг своих детских игр, повзрослевших раньше их. Видел я как-то у мамы старую рукописную афишку домашнего спектакля, поставленного еще тогда, в Семейках. Конечно, это была украинская пьеса (названия не помню). И исполнители (все из той же семьи) носили сценические фамилии, переделанные из собственных имен на украинский лад. Например, в конце афишки, переписанной отменным каллиграфическим почерком тети Тони, было сказано, что она издана «в типографии Антоненко. Семейки. Собственный дом».

Так росла моя мать в семье, где еврейские традиции затухали, уступая место русским и украинским. При большой своей способности к языкам (из нас, сыновей, эту способность унаследовал, к сожалению, один Костя) она одинаково свободно говорила по-еврейски, по-украински, по-русски, а так как окончила гимназию и бывала с родителями за границей, то — и, кажется, весьма порядочно — также по-французски и по-немецки.

Впрочем, если и забывались черты еврейского быта, то вполне почувствовать себя русским это семейство не могло. Время от времени оно получало весьма существенные напоминания о своем еврействе извне.

Общеизвестно, что до революции евреи могли жить не везде, а только там, где царское правительство предоставляло им милостиво «право жительства»[8]. Еврея, живущего без этого права, полиция попросту выдворяла.

Не поэтому ли бабушка Анна Григорьевна так боялась городовых?

Однажды она рассказала мне грустно-смешную историю, как приехала погостить к маме в Москву и, выйдя погулять с Костей, купила ему его любимые маленькие булочки — «жулики». И тут случился грех: бабушка увидела городового, от замешательства споткнулась, упала, да так, что «жулики» рассыпались на тротуар. Женщина она была бодрая, сразу поднялась. Но каков же был ее страх, чтобы не сказать — ужас, когда городовой решительно направился к ней!

— Я просто окоченела, — рассказывала бабушка, — и не могу ни шагу ступить, ни Костю за руку взять. А городовой нагнулся, собрал «жулики» обратно в пакет, подает мне, да еще под козырек сделал. «Не ушиблись ли, барыня?» — спрашивает. Уж то-то мы потом с Надей смеялись!

В самом деле, могли знать городовой, что прилично одетая «барыня» — в Москве без права жительства? И вообще, что никакая она не барыня, а жидовка?

Много позднее в нашей коммунальной квартире соседки напоминали маме: надо бы бабушке отдельно постного приготовить — великий пост на дворе. Такая у Анны Григорьевны была чисто русская внешность.

Не по той же ли причине и дедушка Александр Евсеевич, который, разумеется, городовых не боялся, на старости лет стал председателем Челябинского отделения Общества землеустройства евреев-трудящихся — ОЗЕТ?[9] Может быть, ему особенно горько было вспоминать о прошлом бесправии?

И вот, последние свои дни бабушка провела снова в смертельном страхе. Я, кажется, уже говорил, что она интересовалась политикой и всегда слушала радио. Можно понять, что во время войны она наслушалась о зверствах фашистов, об их издевательствах над евреями. Война кончалась, когда бабушке было уже девяносто. И вскоре после Нюрнбергского процесса у нее начались галлюцинации. То ей слышалось, что маленький правнук Гриша сказал ей: «Жидовка». Они уже научили его этому! То, что по радио сообщили о выселении всех евреев из Москвы. То казалось, что на улице бушуют разнузданные черносотенцы.

— Что-то Надя долго не возвращается, — тревожилась бабушка. — Уж не убили ли они ее на улице?

Или мы заставали бабушку за спешной укладкой самых необходимых вещей.

— Как же. Ведь нас всех выселяют!

Это было всего за несколько лет до пресловутого «дела врачей», до которого бабушка (хочется сказать — «к своему счастью») не дожила.

А семья нашего отца — совсем другая. Из Могилева.

Кажется, в четвертом поколении кто-то и в самом деле был раввином. Отсюда и фамилия — Рабинович. Но, видимо, это не принесло ни богатства, ни почета. Во всяком случае, когда дед женился на девушке из семьи Гранат, брак считался для нее мезальянсом.

У них было, как и полагалось в те времена, шестеро детей, и только первый — мой отец — родился в Могилеве, остальные — в Симферополе, куда переехала тогда еще молодая семья. Жили они небогато, но, как говорила потом мама, «каша всегда была с маслом». Как обычно бывает у людей среднего достатка, национальные традиции были очень сильны.

На этой почве вырос и первый семейный разлад, о котором я узнал уже юношей.

Дедушка Исаак Григорьевич погиб во время погромов 1905 года. Нет, его не убили на улице. Просто коляску, в которой он ехал домой с мельницы, остановили несколько подвыпивших парней с толстыми дрючками[10] и потребовали, чтобы им «было дадено на чай».

— Да не скупись, жидюга, раскошеливайся! Выкладывай все, что есть!

Я не уверен, что точно передаю обстоятельства, так я услышал их от мамы, которая тоже в это время не была в Симферополе. Впрочем, это и не важно. Важно другое: что дед добрался до дому живым, но здесь слег и к вечеру скончался. В своей постели.

Так вот, около трех лет спустя, когда появился на свет первенец моих родителей, его следовало назвать Исааком в честь погибшего деда не только из уважения к покойному, но и по давней еврейской традиции, которая строго запрещает называть детей именами живых родственников, но требует обязательно называть в честь умерших.

— И так бы он ходил всю жизнь Ициком! — говорила мне мама. Конечно, она на это не согласилась (надо сказать, при полной поддержке мужа). Мальчика назвали Константином к вящему негодованию бабушки — ведь так звали ее второго сына, родного дядю этого младенца. Строго следуя традиции, все можно было истолковать даже так, что дяде желают смерти. Конечно, этой последней мысли ни у кого не возникало, но все же моих родителей осуждали тогда многие. А бабушка Фридерика Наумовна, кажется, до конца своих дней не простила маме этой обиды.

Костю же, когда его привозили, она никак не называла, звала просто «мальчик». Впрочем, на моей памяти от этого столкновения двух воспитаний (или, если хотите, двух разнонациональных традиций в среде одной нации) остались лишь слабые следы. И Костю звали Костей. Но даже я помню, что бабушка Фридерика Наумовна была верующая, постилась в положенные еврейской женщине сроки, от чего я, юный член Союза воинствующих безбожников[11], конечно, пытался ее отговорить.

— Знаешь, Мишка, я — старый человек. Мне нетрудно потерпеть несколько часов. А вдруг мне это зачтется, если бог все-таки есть? — отвечала бабушка полушутя, со своим певучим еврейским акцентом.

По рассказам отца я знаю, что дед настаивал, чтобы дети хотя бы по праздникам ходили в синагогу. И, кажется, его слушались. Но никто из них не стал религиозным. Напротив, почти все сыновья уже с ранней юности оказались «замешаны» в революционном движении. Дети росли в Крыму, дружили с крымчаками-евреями[12], русскими, караимами, татарами. В этом отношении здесь был полный интернационал. Еврейского языка — ни древнего, ни идиша — не знали. Над этим посмеивались их Могилевские кузены, которые, приезжая погостить, болтали с дядей и теткой на жаргоне.

Но мой отец, кажется, меньше своих братьев и сестер прожил в Симферополе. Дело в том, что из гимназии его исключили за участие в нелегальном кружке, в котором — о, ужас! — читали запрещенного гимназистам Щедрина. Так еврейский мальчик пострадал за русскую литературу. Процентная норма не давала ему возможности поступить в другую гимназию в Симферополе или вообще в Таврической губернии. Стали искать через родных и знакомых и наконец нашли гимназию, где не было еще пяти процентов евреев. А что гимназия эта за тридевять земель от родительского дома — в Воронеже, — с этим уже не приходилось считаться. Хорошо еще, что удалось устроить мальчика на квартиру в семью родственников знакомого родственника. Ну, будет жить и учиться в Воронеже, а домой приезжать на каникулы!

Так наш будущий отец попал в семью нашей будущей матери.

В этой семье он прожил несколько лет, потом учился в Новороссийском (Одесском) и Московском университетах. Но процентная норма преследовала его и здесь: исключенный из Московского университета за участие в «беспорядках», он не мог попасть в другой русский университет и учился в Швейцарии, а кончил Берлинский университет. У меня до сих пор хранится его докторский диплом, торжественно напечатанный на пергаменте, с большой восковой печатью, конечно — на латинском языке. «Дан Григорию Рабиновичу из Могилева».

До конца своих дней отец свободно говорил по-немецки, недурно знал французский и латынь.

В Россию он вернулся в конце 1905 года, после амнистии. Вскоре они с матерью поженились — все в том же Воронеже. Первые пятнадцать лет их совместной жизни прошли, можно сказать, в скитаниях. Земская больница в Тверской губернии, потом несколько лет в Москве, где родились мои старшие братья, потом — война.



Поделиться книгой:

На главную
Назад