Они провозились немного в поисках зонтика, потому что у Армина, Боже упаси, не было подобных стариковских вещей. Наконец нашли у папы, экс-министра Борма, старый зонт, и я проводил под его защитой Руту в эту дождливую июньскую ночь домой. Мамаша Борм накинула ей на плечи какую-то кофточку от ночной прохлады, а я позаботился, чтобы она не соскользнула с плеч. Узнал, где Рута живет. В доме со своими родителями, примерно в километре от Бормов. У двери я ее не поцеловал и в гости проситься не стал. Потому что предчувствовал, знал уже: это будет, будет, будет. Все будет.
Через полгода, ранней зимой 35-го, когда действительно все произошло, Рута напомнила:
"Помнишь тот вечер, когда ты меня провожал домой под зонтом господина Борма?"
"Разумеется! А что?"
"В тот вечер, когда мы у Бормов искали зонт, я и Лия, я сказала ей: если ты с этим парнем обращаешься так, как ты обращалась сегодня, я его у тебя отобью"".
11
Рута была одна из тех девочек Улло, рассказывая о которой, мне не нужно опираться на его воспоминания, и в общении с которой у меня свой личный опыт.
Весной 1935-го Улло с матерью жили все еще в Нымме в садоводстве на улице Яама. Я с родителями - все там же, на Каламая, в служебном доме Веэльмановской фабрики. Улло, кажется, уже год как работал в редакции "Спортивного лексикона", а я закончил несколько недель назад восьмой класс Викмановской гимназии. И жил теперь преимущественно с мамой на летней квартире за городом, потому что с отцом удавалось бывать ровно столько, сколько ему позволяла его работа. А не в Нымме, на нашей улице Пурде, где я провел десять или двенадцать своих самых впечатляющих лет. Дом на улице Пурде был продан.
Мама упрекала иногда отца в неоправданном оптимизме. И возможно, она в чем-то была права. Потому что я тоже помню, как папа рассуждал: "Представляю, что я на фронте (но он не был там никогда, и когда на старости лет в некотором смысле туда попал, то, во всяком случае, все было не так, как он рисовал себе это в воображении). Итак: я на фронте, и в меня стреляют. Почему же пуля должна непременно в меня попасть, если у нее т а к много места, чтобы пролететь мимо?"
Так что на свой лад он был оптимистом по отношению к судьбе. А что касается материальной обеспеченности себя, своей жены и своего сына, - тяжеловесный реалист. "Фабрика Веэльмана - частное предприятие, - объяснял отец, - и у меня нет никаких гарантий, что хозяин или его наследники позаботятся о моей жене и сыне и в случае надобности обо мне. Этим делом нужно заниматься самому. Пока я в состоянии".
В начале тридцатых отец начал строить в Таллинне доходный дом покрупнее, прибыль от которого дала бы ему уверенность, что он справился со своей задачей. А при нашем экономическом положении это было тяжелое предприятие. Чтобы высвободить деньги для этой цели, отец продал наш дом на улице Пурде, и мы превратились в летних бродяг, которые жили одно лето тут, другое - там, но по возможности все же вблизи от Таллинна. Чтобы папа после работы мог приезжать к нам отдыхать.
В 1935-м мы сняли летнюю квартиру в Раннамыйзе. Эти места связаны для папы и мамы с какими-то летними воспоминаниями в годы Первой мировой войны, но дом, в котором мы жили теперь, был и для них новый.
Четырехкомнатный деревянный дом с верандой и кухней, покрашенный в зеленый цвет и окруженный низкой плитняковой стеной, стоял посреди кустарника в лесу, в нескольких шагах слева от Табасалуской дороги и на расстоянии двухсот шагов от ступеней, ведущих с обрывистого берега на пляж.
Однако искать этот дом по моему описанию не следует. Его снесли несколько десятков лет назад, когда совхоз Ранна в советские времена стал расширяться на этих землях.
Мы жили там вчетвером: отец, по крайней мере в конце недели, приезжал к нам на автобусе или на старом зеленом "форде", мать, которая целую неделю, дымя сигаретами, боролась с комарами (при этом она вообще не курила никогда) и листала романы, объявляя, что "Ревность" Семпера намного сильнее "Милашки" Колетт, а гетевский "Вильгельм Мейстер" несравненно сильнее обоих. Кстати, что я там в наше первое раннамыйзаское лето делал, какими важными или неважными делами занимался, не помню. В том доме мы отдыхали и второй раз, то есть в 1937 году, и это мне запомнилось, я написал первый в своей жизни и, кажется, последний политический фельетон. Его не напечатали ни тогда, ни позднее, и направлен он был против того самого премьер-министра Ээнпалу, в числе чиновников-распорядителей которого Улло к этому времени оказался. И еще в этом доме жила, с моей тогдашней точки зрения, почти что тетя, девица около тридцати лет по имени Элла, наша прислуга.
Итак, в 1935-м, на второе утро того раннамыйзаского лета я проснулся довольно рано. Увидел сквозь зеленые липы и темные ели солнечное пестрое сине-белое небо, увидел, что на часах, лежащих на моем столике, всего четверть седьмого, и удивился, почему это я так рано проснулся. Из кухни даже голос примуса, на котором Элла варила утренний кофе, не был слышен.
Тут я заметил, что предмет, который я принял за глиняную, неожиданной формы вазу, стоящую на подоконнике за занавеской, вовсе ею не был. Оказалось, что это Улло просунул в окно свою голову. Оперся острым подбородком о подоконник и смотрел на меня слегка косящими насмешливыми глазами. Я спросил шепотом:
"Улло! Как ты оказался тут посреди ночи?"
Он усмехнулся и ответил голосом, который прозвучал непомерно громко. Хотя на самом деле говорил он довольно тихо.
"Я провел опыт, можно ли тебя разбудить взглядом. Оказывается, можно. И весьма легко".
Я по-прежнему произнес полушепотом: "Говори тише. Все спят еще. И залезай в комнату. Через окно".
Он усмехнулся: "Нет. Не сейчас. Я тут не один. Высунь свой нос наружу и посмотри".
Изголовье моей кровати было как раз под окном. Я приподнялся на локтях. Перевесился через низкий подоконник, и чья-то голова поднялась навстречу моей в метре от лица Улло. Голова какой-то абсолютно незнакомой мне девушки. Улло положил руки нам на затылки и свел наши лбы над подоконником:
"Бэмс! Ну, знакомство состоялось. Это Яак. О котором я тебе говорил. А это Рута. О которой я тебе, кажется, не говорил".
Взъерошенные белокурые с рыжинкой волосы, большие желтоватые глаза, белые смеющиеся зубы и легкий запах сирени отодвинулись от окна, и Улло сказал:
"На, Яак, возьми в свою комнату на хранение наши походные вещички. А мы пока сходим на море. Между прочим, у нас с Рутой на двоих имеются три кроны. Но мы будем рады гостеприимству этого дома, если ты предложишь нам после купания утренний кофе. Во сколько его подают?"
Я ответил: "По воскресеньям - часов в девять..."
"О' кей!" - отозвался Улло, а я тем временем смотрел на тоненькую загорелую Руту, которая сидела под окном в кустах лиловой сирени. Смотрел - и не мог оторвать глаз от того, как она одета, вернее, раздета. Потому что на ней не было ничего, кроме светло-лилового купальника.
Улло бросил мне: "И еще вот что... - Затем в сторону Руты: - Погоди немного. Я дам ему стихотворение". Рута сказала, смеясь: "Давай, давай. Я тут посиреню немножко". И я подумал: "Чертова девчонка - она посиренит".
В это время Улло вытянул свою голую, умеренно волосатую ногу, потому что был в коротких штанах, и я увидел приспособление, привязанное к его голени. Это была примерно пятнадцатисантиметровая, диаметром четыре-пять сантиметров кожаная трубка, у которой, видимо, имелось внизу донце и которая сверху закрывалась крышкой. Вероятно, мастерил сам. Двумя кольцами - нижнее из кожи, верхнее, очевидно, из резинки от носка - футляр был прикреплен к ноге. Улло снял крышку с футляра и вытащил оттуда аккуратно свернутую бумагу:
"Читай, а мы пока сходим на море. Потом прокомментируешь".
Я бросил взгляд на листок. Стихотворение, аккуратно напечатаное на машинке, походило на перевернутую пагоду. Я коротко кивнул. И почувствовал, что такое доверие подействовало на меня ободряюще. Как-никак, выпускник школы, скоро в университет поступит и настоящий поэт, что из того, что нигде не напечатал ни строчки, - и ждет от меня оценки своих стихов. Такое доверие может оказать лишь друг.
Предупредил родителей, что на утренний кофе к нам придет Улло. Отец зевнул: "А-а, это твой Берендс". Я добавил: "И еще девушка одна - Рута Борм, племянница Фердинанда, знакомая Улло".
"Этот Фердинанд Борм был, кажется, аферистом", - заявила мама безапелляционно, на что я не смог не ответить:
"Это не обязательно относится к его брату. И тем более к его племяннице".
Вскоре они пришли. И мои самые дурные предчувствия сбылись на все сто, на сто пятьдесят процентов: Улло в своих коротких штанах и сандалиях и в какой-то неброской рубашке был вполне о'кей. Но на Руте надето ничуть не больше, чем когда она отправилась на море, волосы растрепанные и мокрые. А ее светло-лиловый купальник все же был более закрытым, чем нынешние, которые обнажают бедра чуть ли не до подмышек. Но по сравнению с тогдашними все-таки очень открытый - этот купальник, лишь кое-где мокрый, был преимущественно сухой. Рута к тому же была босиком, и ногти на пальцах покрыты светло-розовым лаком.
Отец сложил трубочкой губы, приподнял брови - но все же в меру - над очками и ждал, когда Улло представит ему девушку. Однако Улло сказал только: "Барышня Рута Борм".
Отец предложил: "Ну что же, садитесь".
Мама явно остолбенела и произнесла, когда Улло и Рута усаживались за стол:
"Не будет ли холодно молодой даме в таком одеянии? Может, я вам предложу что-нибудь на себя накинуть?"
"О нет, - бодро откликнулась Рута. - Мы прямо из моря, и потому здесь кажется так тепло, что..."
Мама спросила: "Ах прямо из моря? Когда же ваш купальник успел высохнуть?"
"Ох госпожа, он и не мог особенно промокнуть, - охотно пояснила Рута, - потому что мы купались голые. Ведь там, на пляже, ни единой души".
"И чем же барышня в частной, так сказать, жизни занимается?" - спросил поспешно отец, чтобы предупредить возможную реакцию матери.
Рута сказала: "Театром".
"Ну если театром, тогда конечно", - заметил папа и закончил фразу раньше, чем кто-либо успел ее как-то истолковать. Я это понял. Ибо сие означало не что иное, как: "Если театром, то ты, голубушка, конечно, можешь себе позволить купаться голой, если театром - то да".
"А вы, - обратился он к Улло. - Вы, как Яак нам поведал, вроде бы работаете в редакции "Спортивного лексикона"?"
Улло ответил: "Да. Полгода уже".
Отец скептически посмотрел на жилистую, но все же очень худую фигуру Улло. Потому что у него у самого, у отца то бишь, было, во всяком случае, более прямое отношение к спорту, чем у большинства его ровесников. И он до сих пор сохранил когда-то обретенную спортивную форму. И теперь он спросил (сожалею, что он не поинтересовался: "А что вы, молодой господин Берендс, сейчас сочиняете?"): "А какой вид спорта вы предпочитаете?"
Улло ответил, улыбаясь:
"Я вообще активным спортом не занимаюсь. Я, наверное, лишь интересуюсь спортом, чуть-чуть".
На что Рута, отхлебывая кофе, который мама ей налила, со снисхождением кивнув, сказала:
"Он в редакции вместо картотеки..."
"Ну, картотека у них все ж таки имеется", - уточнил Улло.
"Имеется-то имеется, - согласилась Рута, - но она у них далеко не в порядке. Так что им гораздо проще - господам Лаудсеппу, Кару и прочим - вместо того чтобы рыться в картотеке, спросить у тебя. - Тут она обратилась к отцу: - И он скажет им, когда и где какой-нибудь Колмпере, Уук или Эриксон родился, в каком году и сколько он толкнул или поднял или метнул..."
"И у него все эти сведения в голове?" - удивился отец.
"Да-а! - подтвердила Рута с жаром. - И еще всякого мусора килограммами!"
"Скажите, господин Берендс, - когда же мне еще воспользоваться таким удобным случаем, если не сейчас, и освежить в памяти забытые фактики, коли картотека спортивного лексикона, можно считать, тут же, за нашим столом, - скажите, сколько пунктов составлял мировой рекорд этого Колмпере по десятиборью? Я помню - 8100 с чем-то. А с чем?" - спросил отец.
"С сорока семью", - ответил Улло.
"Очень хорошо! - похвалил отец. - А не припомнили бы вы теперь в подробностях, в каких видах какие были у него результаты и сколько ему дали пунктов?"
"Слушайте, - сказал Улло, - уж это я точно должен знать - единственный мировой рекорд у эстонцев в легкой атлетике, сохранившийся до сих пор. А вы хотите пункты по таблице 1912 или 1934 года?"
"Скажем, пункты 1912 года. И если позволите, я их запишу..."
Отец принес бумагу и карандаш и стал записывать то, что сообщал Улло.
Я не стану тут оглашать все слагаемые мирового рекорда Колмпере. Так, как Улло выложил их в то утро отцу. К тому же мне пришлось бы для того, чтобы выстроить в ряд все эти цифры, порыться в старых журналах.
Помню лишь, что отец спросил: "Вы ведь, кажется, еще и шахматами интересуетесь. По словам Яака. Какое место вы предсказываете эстонцам в Варшаве?" (Через несколько недель должна была начаться шахматная олимпиада.)
Улло сказал, не раздумывая: "Десятое или одиннадцатое. В общекомандном зачете. Керес может прийти за первым столом пятым".
"Думаете? - усомнился отец. - Но он ведь еще такой молодой..."
Мы встали из-за стола. Улло и Рута вежливо извинились за вторжение и поблагодарили за кофе и завтрак. Мама прохладно заметила, что они могли бы у нас и отобедать, но они отказались. Улло взял вещички и обратился ко мне:
"Если у тебя нет более важных дел, пойдем с нами. Побродим, и ты нам покажешь местные достопримечательности. Если они есть".
Я погулял с ними часок-другой по сосняку, в районе старых вилл, наверху вдоль обрыва и внизу у моря. Поаукались в сумрачных пещерах, которые внизу у кромки моря еще не обвалились. Затем они сказали, что пойдут еще раз искупаются, и надолго пропали. Я лежал в ожидании их на траве между плитняковыми глыбами, подложив под голову их вещи. Мне показалось, что они отсутствовали вечность. Когда же вернулись, их лица и волосы были мокрые и купальник Руты на сей раз тоже мокрый. И мне почудилось, - что-то в них изменилось. Их движения стали уравновешеннее и в то же время раскованнее, чем раньше, - так что до меня вдруг дошло, хотя это и было всего лишь предположение: они в промежутке, где-то в кустах, занимались - этим. Тем, для чего по-моему в то время не было точного и в то же время непошлого слова. Когда я их провожал на Вяэнаскую дорогу, чтобы они добрались до станции, они шли медленно, обнявшись. А я шел рядом с ними и думал, затаив дыхание, что они совсем недавно делали это...
На перекрестке мы постояли - и тут я вспомнил: я же не прочитал стихотворение Улло. И он мне не напомнил об этом - неважно, из деликатности или из гордости. Я сказал:
"Погодите - я же не прочитал стихотворение Улло. Правда, я ничего о нем не смогу сказать, потому что не способен сейчас сосредоточиться. Крик этих чертовых птиц, шум листвы и тень и солнце - понимаешь, я лучше дома прочитаю. И напишу тебе..."
Улло кивнул. Рута протянула мне руку. Она по-прежнему была в светло-лиловом купальнике. Правда, уже не босиком, а в каких-то сандалиях. Но покрытые розовым лаком ногти виднелись из-под ремешков.
Из комментариев по поводу этого посещения, помню, мама сказала:
"Улло этот, по крайней мере, чему-то научился. Хотя бы искусству вовремя уходить. А его девица просто скандальна!"
"Ну, может, все же не так скандальна, - возразил отец. - Если учесть, что нудизм у нас официально разрешен".
"Пускай они в своем кругу будут какие угодно голые, - заявила мама, - там мне до них дела нет. Но эта девица практически голая села за мой стол, притом должна была знать, что я, по всей вероятности, других понятий человек. Просто плевать хотела на это. Именно это и было скандальным!"
Я сказал: "Мама, Моруа пишет, что Шелли и его жена, и еще, кажется, Байрон, часто ходили в своем кругу голыми..."
Мама ответила: "Я не Шелли и не Байрон. И ты говоришь: в своем кругу. А эта барышня была здесь совсем в чужом месте..."
Я сказал: "Но ведь Шелли и Байрон проделали такое сто двадцать лет назад! За это время и в обычном кругу могли бы..."
Мама оборвала меня: "Дорогой мальчик... - кстати, когда она ко мне так обращалась, значит, я ей ужасно действовал на нервы. - Дорогой, если Шелли и Байрон были великими поэтами, то отнюдь не благодаря тому, что они там на берегу моря разгуливали время от времени с голыми задницами, а вопреки этому".
Когда отец в конце следующей недели приехал к нам в Раннамыйзу, он сказал:
"Между прочим, этот Улло, чья девушка, по мнению нашей мамы, была скандальной - ну, это все же весьма относительно, - этот Улло может вполне быть картотекой спортивного лексикона. Он набросал тут мне разные цифры. Я записал сорок три. И теперь дал их проверить. У меня есть знакомый в бюро "Калева", спортивного общества. Все сорок три цифры абсолютно правильны".
Мама спросила: "Не означает ли это, что ты хочешь, чтобы я простила девчонку за то, что ее парень такой сообразительный?"
Отец усмехнулся в свою маленькую рыжеватую щетку усов: "А ты все-таки подумай. Может, и сможешь..."
Мама ответила почти примирительно, но тем не менее иронично: "Ладно. Если ты хочешь - я подумаю".
12
Однако пора поговорить о стихотворчестве Улло. Ибо в течение долгого времени это было, считай, одним из главных каналов его самореализации.
Общего представления о его пристрастиях в мире стихов у меня нет никакого. Даже если я и назову некоторые имена и произведения, о которых он говорил в наших беседах, то очередности их упоминаний не помню напрочь. Но в целом, как мне кажется, они вмещаются в период 1935-1940 годов.
Помню, из немцев он называл в то время Рильке. "Stundenbuch"32 и другие, и некоторые из его стихотворений мне запомнились навсегда.
И кстати, наравне с тем, что Улло ценил Рильке, он признавался, что испытывает наслаждение от чтения Моргенштерна33. Из троицы французов, Бодлера, Рембо и Верлена, кажется, второй был ему особенно интересен, возможно своей феноменальной молодостью. Помню, Улло сказал однажды: "Страшно представить, что если бы мне пришлось жить по его расписанию, то мое стихотворство было бы уже закончено. Оставалось только стать торговцем слоновой костью, или бродягой, или все равно кем, плести, например, корзины..."
Из английских поэтов нужно особенно отметить По. В первом томе По были и стихи, включая, разумеется, "The Raven"34 и эссе "The Philosophy of Composition"35. Я прочел и то и другое, и книгу дал потом почитать Улло.
Что касается "Raven", мы с Улло отметили, что перевод как Аавика, так и Ораса, по сравнению с пластичной элегантностью оригинала, невозможно плох. Перевод Аавика еще беспомощнее, чем Ораса. Вообще-то, Улло был чуточку меня старше и чуточку менее, чем я, максималист. Но в этом вопросе - максималистичнее. Помню, обсуждая оригинал "Ворона" (у меня, на улице Веэльмана), он пришел в ажиотаж, неожиданно вскочил и, маршируя взад-вперед по комнате, жестикулируя, начал объяснять: это-де восемнадцатистрофная (столько там было шестистрочных строф) башня, состоящая из насаженных один на другой павильонов, выточенных из черного дерева. И "The Philosophy of Composition" никакое не эссе о психологии творчества, а чистейший логический детектив.
"Ты читал новеллу По "Убийство на улице Морг"?"
Тогда я ее еще не читал.
Улло объяснил: "Ну там, на пятом этаже дома, происходит убийство. При запертых дверях, но с распахнутым окном. Никаких следов на стене дома или на земле под окном не обнаруживают. Сообразительный французский детектив находит единственное решение и доказывает: убийца выбрался из комнаты с помощью громоотвода, стоявшего во дворе в трех или четырех метрах от окна. Следовательно, совершивший прыжок из окна пятого этажа на громоотвод не мог быть человеком. Это должна была быть человекообразная обезьяна".
Улло считал, что стихотворение и новелла По - варианты одного и того же структурного метода. С разницей: то, что в криминальной новелле должно выясниться только в конце, в стихотворении происходит в самом начале. В новелле невозможную вещь совершает орангутанг, в стихотворении - ворон. Обезьяна общалась с человеком. В той степени, чтобы явить злое любопытство к нему. Ворон выучил роковое слово на человеческом языке, чтобы повторять его, однако так, дабы это не казалось идиотизмом. Слово nevermore36. Вертикальная ось - решающее в каждом случае: в новелле это спуск орангутанга по громоотводу, в стихе - возведение башни с помощью рефрена, повторяемого вороном, до высочайшей вершины отчаяния.
И вообще, объяснял Улло с оживлением, реальность, конечно, тот сор, из которого рождается стихотворение, но в то же время стих - насильник. Par excellence. И та реальность, которая входит в понятие "гравитация". Потому что под ее натиском образовалось привычное направление писать стихотворение сверху вниз! Развязка, катарсис, вершина могут находиться только в гравитационном поле. То же самое, добавил Улло, подчеркивает магическая связь чисел восемнадцать и шесть - восемнадцать строф в шесть строк. Когда я спросил, что это за связь, он рассеянно посмотрел на меня:
"Мне не хочется сейчас объяснять..."
А я в данном случае должен объяснить кое-что в стихотворчестве Улло, насколько я об этом осведомлен.