Итак, мы жили у господина Тынисберга на деньги от продажи картин месяц или два. Я поправлялся медленно, и мама, нервная и бледная, искала работу. Однако момент для поисков работы был как нельзя более неподходящим. Цунами, обусловленный биржевым крахом в Нью-Йорке, докатился в тридцатые годы до Эстонии. Частные предприятия, а также государственные учреждения стали массово увольнять людей. Вместо того чтобы на работу принимать. Ну, я-то всю жизнь считал, что сии социальные перепады в каждом конкретном случае вообще не играют никакой роли. И кое-какой опыт, по крайней мере в моем случае, это подтверждает. Однако мама подходящей работы не нашла - потому что о физической работе мы пока не думали. И хотя она знала русский и немецкий языки и в некоторой мере французский, не было у нее никакого опыта в области конторской и переводческой работы. Она могла бы получить рекомендации от своих бывших знакомых. Но не спешила просить их об этом.
Так что мы перебивались с хлеба на воду и учились считать сенты. То есть учитывать, сколько стоит кружка разливного молока - девять или одиннадцать сентов, и вообще не замечать на магазинных прилавках молочные бутылки, на этикетках которых рядом с изображением коровьих голов был указан процент жирности. И научились узнавать, например, соотношение цен березовых и осиновых дров и соотношение этих цен с соотношением тепла, которое они дают. И научились ходить по новой дороге от дома господина Тынисберга к железнодорожной станции, чтобы не проходить по улице Пыллу под окнами продуктового магазина Трууби. По этой дороге мы ходили тогда, когда долг за хлеб и молоко в очередной раз превышал десять крон".
Здесь я у него спросил: "Но, Улло, - разве отец в то время вам ничего не присылал?"
И Улло объяснил: "Что-то присылал. Но весьма скудно. И с каждым разом реже. Примерно по пятьдесят крон. Раз в два-три месяца. И, между прочим, из-за этих переводов между мной и мамой каждый раз возникали трения. Я громко заявлял, чтобы она не брала этих денег. И сам себе действовал на нервы оттого, что не смог в этом требовании быть последовательным. Потому что, как ни говори, пустой живот тоже ведь фактор... Тем паче, что мама уговаривала меня принимать деньги от отца. Вот как она это объясняла: дескать, пойми, в нашей беде повинен не только отец. Каким-то образом, хотя она и не понимает каким, это ведь и ее, мамина, вина. И ответственность за то, что их сын остался без всего, лежит и на материнских плечах. Мой отказ принять помощь от отца делает ее груз - мамин груз то есть - еще более тяжким. Ибо это якобы показывает, что она вдобавок к тому, что не смогла сохранить семью, не в состоянии использовать папину помощь в интересах сына.
И кстати, трениям между мной и мамой способствовали, как бы это сказать... мои колебания между критическим и сочувственным к ней отношением. Мы договорились, что не будем плакать. И я не плакал ни на виду у мамы, ни за ее спиной. И чем дальше, тем невозможнее это становилось. Потому что вскоре мне исполнилось пятнадцать. Что касается мамы, при мне она никогда не плакала. Но время от времени я все же замечал, что глаза у нее подозрительно красные. От этого я всегда терял уверенность в себе. Между прочим, мама обращалась с деньгами, как мне казалось, страшно непоследовательно. То из-за мелочной экономии отказывалась от необходимой вещи, то бросала деньги на ветер".
Кстати, здесь я задал Улло вопрос, от которого, несмотря на всю его логичность, мне сейчас не по себе:
"Улло, во всей этой вашей непривычной бедности - вам никогда не приходила в голову мысль, твоей матери или тебе, поскольку ты о матери этого можешь не знать, о самоубийстве?"
Улло ответил, и, как свидетельствуют мои заметки, ответил моментально:
"Маме никогда. Мы с ней позднее, в лучшие времена, даже об этом говорили. Всерьез - никогда. Она порою, так, к слову, чтобы пожаловаться, охала: ох, пойду утоплюсь, или: ох, пойду удавлюсь. Но всерьез об этом никогда не думала. Потому что у нее был я. Что касается меня, то мне такая мысль и вовсе была чужда. Или все-таки - но совсем в другом смысле и на удивление рано она меня посетила.
Мне было пять лет. Отец с матерью уехали за границу, а я отдыхал с Шарлоттой в Козе, я не помню, чья это была дача. У нас там на первом этаже было четыре комнаты, к которым примыкала небольшая четырехэтажная башня. На этих этажах стояли модели кораблей домовладельца, ужасно интересные штуки, и наверху смотровая площадка. На башню и особенно на смотровую площадку я мог подниматься только в сопровождении Шарлотты. И со мной на даче была моя собака. Такса песочного цвета. Я назвал ее, должно быть, для рифмы Тракса. На редкость славная собачка, потрясающе гладкая. И в то же время жесткая. Словно с наэлектризованной шкуркой. Созданная, чтобы ее гладили. Однажды утром собака заболела. То бегала, поскуливая, кругом, то лежала на своей подушке. Но воду пила исправно, из чего Шарлотта сделала заключение, что бешенством она не страдает. Я же сказал, что мне было пять лет и я не мог быть все время возле собаки и заботиться о ней целый день. Наверное, я и сейчас этого не могу. Я потащил Шарлотту на башню. У меня был с собой бинокль, я хотел с вышки обозреть окрестности, как часто это делал, кроны деревьев, дороги, людей, реки, лодочников. И вдруг мы услышали: Тракса, скуля, а вернее, вопя от боли, вскарабкалась по лестнице и, проскочив на балкон, ринулась между балясинами - прямо в пустоту. Когда мы спустились вниз, она лежала на земле, на песке, мертвая.
Когда я немного пришел в себя, до меня вдруг дошло: значит, из всего этого дела можно - по своей воле - выйти?..
Открытие так ударило меня по башке, ну как дверь, за которой ты стоишь, вдруг распахивается от внезапного порыва ветра и хлопает тебя по голове".
В тот же самый раз Улло мне рассказал: осенью 1930-го мама снова пошла к господину Викману и попросила записать сына, который более или менее оправился от болезни, теперь уже в восьмой класс. Господин Викман не забыл, видимо, благоприятного впечатления, произведенного на него мальчиком. Кроме того, госпожа Берендс могла сказать, что ее сын в течение года старался не отставать от учебы. Ну это, конечно, не совсем так, хотя была и небольшая доля правды. Мама где-то нашла необходимые кроны и пригласила одного из недавних викмановских абитуриентов, чтобы тот перед началом учебного года несколько раз в неделю проверял задания, сделанные сыном. Улло сказал:
"Это был весьма толковый, но до странности ожесточенный парень. Сын хуторянина-пьяницы, жившего под Таллинном, и племянник известного таллиннского адвоката, у него-то он и жил. И мы с ним только тем и занимались, что играли в шахматы. И спорили. Он составил маме гороскоп. Знал это дело - если это можно было назвать делом - довольно хорошо. И предсказал маме, ах я уже не помню что - болезнь почек, путешествия и вероятность летаргического сна. А я, конечно, пытался разнести в пух и прах его астрологию. Какими аргументами? Элементарными. Утверждал, что люди, рожденные в одно и то же время, имеют тем не менее разные судьбы. Он говорил, что даже секундные расхождения во времени порождают разницу в судьбе. Я ему возражал, что вряд ли кто-либо знает время своего рождения с точностью до секунды, и посему вся его гороскопия превращается в суеверие. Или даже в шарлатанство. Нет-нет, друзьями мы не стали. И в отместку он зачитал мою книгу по философии шахмат Ласкера. Отец прислал мне ее из Голландии. На голландском языке. Это был, кажется, единственный экземпляр в Эстонии".
8
"Вообще, класс меня не сразу принял, - объяснял Улло. - Для этого нужно было быть более раскованным, чем я. Более спортивным. А я таким не был и даже думать об этом не мог. Потому что доктор Дункель запретил мне всякие занятия спортом, по крайней мере, на ближайшие два года. Наверное, я должен был стараться как можно больше походить на других. И, кроме того, я не был лишен спорадического тщеславия. Ну, скажем, если госпожа Люллии спрашивала что-нибудь о Расине или старина Хеллманн о законе Ома - кто, дескать, знает? - я не всегда мог промолчать, отвечал вполголоса - и это не способствовало терпимому отношению класса к "умнику". Так что я с трудом входил в компанию. Однако постепенно стали признавать. Со временем появились друзья. Правда, как, например, ты. Однако теперь все разъехались кто куда. Как ты где-то писал: от Норильска до Нордхаузена и от Катанги до Караганды. Иных уж нет, а те далече. Однажды я даже руку приложил к тому, чтобы некоторых мальчишек из гимназии выкинули. Да-да. И не смотри на меня так...
Ты слышал про обычай протаскивания сквозь скамью? Про обычай тянуть трубу? В мое время этот обычай у Викмана был, конечно, запрещен, однако практиковался вовсю. Помнишь большие фанерные диваны Лютеровской фабрики в желтом зале? У каждого дивана были с двух сторон подлокотники. Горизонтальный, прямоугольный, довольно толстый брусок. Одним концом он крепился к спинке дивана, другим, не помню, кажется, к продолжению ножки. Одним словом, подлокотник образовывал у конца дивана прямоугольное отверстие - нижним краем служило днище дивана, верхним краем - горизонтальная планка подлокотника, задним краем - планка спинки дивана и передним вертикальным краем - подпорка подлокотника. Размеры отверстия (я измерил) - высота 18, ширина 43 сантиметра. Сквозь такое отверстие старшие мальчишки протаскивали младших. Обычно на больших переменах, конечно же не каждый день. А, как и подобает ритуалу, изредка. Гурьба любопытствующих и стоящих на стреме окружала диван. Подопытного кролика прижимали к дивану и протаскивали головой вперед под диванным подлокотником. У кого живот или плечи не пролезали, того вытаскивали обратно, давали пинка под зад и выпроваживали. Некоторые ребята посильнее давали отпор, и их не удавалось протащить сквозь трубу. Например, моего одноклассника Виктора Вийсилехта. Да он бы там и не пролез. Недаром же он стал чемпионом Эстонии и Советского Союза по боксу в тяжелом весе. Со мной, по крайней мере по части прохождения сквозь отверстие, трудностей не возникло, ни с головой, ни с плечами, ни с задницей. И моя первая реакция, когда меня разложили на диване, была такова, что я просто расслабился и даже помогал тянущим. Чтобы легче проскользнуть под ручкой дивана. Ибо что же мне еще оставалось делать? Если меня скрутили два дюжих старшеклассника? Однако мое потворство им не понравилось. Один уселся мне на колени и стал руку выкручивать. Другой так прижал голову правой щекой к дивану, что нестерпимая боль обожгла от перепонки уха до больной заушной части. Но гораздо больше, чем физическая боль, меня разъярили толстожопые кретины с претензией на разум! Кто они такие? И что себе позволяют? Я высвободил правое колено из-под сидящего на ногах и двинул ему каблуком по роже. Ну за это меня протащили сквозь "трубу" второй и третий раз. И тогда я сказал, что немедленно иду к директору, на что они лишь бросили с издевкой: "Никуда ты, засранец, не пойдешь. Потому что мы тогда прибьем тебя за углом! Так и знай!"
"И ты пошел?"
Улло сказал: "Пошел. И сразу. Если бы я помедлил, то, может, потом не пошел бы. И все рассказал. Мой вид лучше всего подтверждал мои слова. Не промолчал я и об их угрозе. Викман сказал, чтобы я спокойно шел в свой класс. Он не выдаст меня. И затем десять дней ничего не происходило. Вдруг обоих приятелей вызвали к директору и выгнали из школы. Господин Амбель, инспектор, значит, застукал их на скамейке в Кадриоргском парке курящими. Этого вполне хватало, чтобы выгнать из школы. Я до сих пор не знаю, было ли это случайностью или подстроено".
И я подумал, когда Улло это рассказывал, и сейчас снова о том же думаю: интересно, интуиция не обманывает - мне кажется, что теперь он сожалеет, что пошел к директору? В тот раз, в 1986-м, когда он об этом рассказывал, я не задал своего вопроса. А сейчас его уже невозможо задать.
Далее мы, как свидетельствуют заметки, заговорили уже на другую тему. Я спросил: "Улло, раньше ты употребил слова постепенно стало расти признание. Не хочешь ли ты рассказать, как и благодаря чему возникло и стало расти это признание?"
Улло усмехнулся: "Значит, дворняжка должна сама задрать хвост. Дело, вероятно, началось с того, что кто-то, то ли Плакс, то ли еще кто, подошел ко мне: дескать, напиши ему на немецком языке - то есть для господина Крафта - домашнее сочинение. Я уж не помню, про что оно было. Но началось это с восьмого класса. Я написал. Он получил четверку. Я ведь не мог сочинить для Плакса лучше, потому что даже на четверку написанная работа была рискованным делом. Но господин Крафт попался на эту удочку, стал, размахивая тетрадью, разглагольствовать: Плакс взялся за ум и допустил всего четыре грамматические ошибки! Плакс (если это был он), как честный человек, заплатил мне обещанные две кроны, а через месяц подошел уже с четырьмя или пятью заказчиками. Затем появились заказчики сочинений и по эстонскому языку, это уже для магистра Кыйва. И за них некоторые платили по пять крон. Так что я в последних классах гимназии зарабатывал иногда по сорок или пятьдесят крон в месяц. Моя клиентура продолжала расти. Не обходилось и без курьезов. Однажды, кажется это было в десятом классе, хотя, судя по теме, могло быть и раньше, господин Крафт задал на дом написать сочинение о Нибелунгах. В классе было сорок человек. Из этих сорока сочинений я написал двадцать три. Конечно, старался подладиться под каждого, слабым ученикам похуже, сильным получше. Слегка варьировал угол зрения и акценты etc. Но под конец мне настолько все осточертело и я до того был опустошен, что свою работу, а она осталась напоследок, уже был не в состоянии писать, да и времени в моем распоряжении оставалось несколько ночных часиков. Крафт надеялся получить от каждого по пять-шесть страниц. А от меня, по крайней мере, десять. Но мне ничего не приходило в голову. И тут меня осенило: напишу-ка я сочинение в стихах. Это в какой-то степени извинит мое нахальство. В стихах можно было ограничиться одной-двумя страничками. И я написал это в садовой сторожке, где мы с мамой куковали уже второй год.
Когда господин Крафт через неделю принес наши работы, то, положив мой стихотворный опус поверх остальных тетрадок, устроил мне жуткий разнос, уделив этому четверть часа. Дескать, как это у меня хватило нахальства сдать ему такую чепуховую работу. В то время как весь класс, даже большинство слабых учеников, на этот раз прекрасно справился с заданием! Получилось, что почти половине класса господин Крафт, небывалый случай, поставил оценку "отлично". И что самое смешное - никто не проговорился, хотя посмеивались многие, - среди отличных работ пятнадцать были написаны мною. Я говорю, - объяснял Улло, - наружу это не вышло, но почти все мальчишки знали. И когда ты спрашиваешь, благодаря чему я снискал признание класса, то в значительной степени благодаря таким вот историям. Ну и благодаря тому, что не обиделся, а посмеялся над тем, что получил за свой опус голозадую тройку.
Итак, то, что господин Крафт устроил мне разнос и поставил тройку, - как мне кажется, это было не раз - не остановило меня. Но я уже упоминал, что мне начали заказывать домашние сочинения и для господина Кыйва. То есть на эстонском языке. Ну что ж. Я их писал, пожалуй, с еще большим энтузиазмом , чем для Крафта. Работы на эстонском языке были относительно свободны от детсадовской принудиловки. Конечно, погружаться в философские глубины я не мог, но никто от меня большего - за две кроны штука и за пять от богатеньких - и не ожидал".
9
Улло рассказывал:
"По известным причинам я хорошо помню Рождество 1932 года. Отец ни в этом, ни, кажется, уже в прошлом году ничего нам не присылал. И его адреса мы не знали. Даже не знали, в какой стране он жил. В Германии, Голландии или Люксембурге. Или Бог знает где еще. Экономический кризис углублялся. Во всяком случае, об этом твердили на всех углах. И наш хозяин не был исключением. Из соображений экономии он стал сам выполнять канцелярскую работу и согласился платить маме обговоренные ранее 30 крон в месяц - под давлением обстоятельств, как он сказал, - но только в том случае, если мама возьмет на себя обязанность топить теплицы и сгребать снег с тротуара на край проезжей дороги. Ну, вдвоем мы с этим более или менее справлялись, на что господин Топф или Зопф и рассчитывал. Тридцать крон в месяц плюс мои случайные заработки писанием сочинений для своих одноклассников составляли как раз ту сумму, которая позволяла нам сводить концы с концами. Это научило нас относиться к мамоне с чувством превосходства. По крайней мере, теоретически.
В духе этого превосходства мы с мамой пытались сохранить наши рождественские традиции. Сходили вдвоем на край Пяэскюлаского болота, взяв с собой маленькую ножовку, чтобы спилить елку в метр или полтора высотой. Я обстрогал ее снизу, вставил в отверстие табурета, и вот она стоит в углу, на ней шесть свечей и горстка добытых откуда-то мамой блесток. Такая ностальгия. И вдруг на третий день праздника - тук-тук-тук. Заходит к нам господин Кыйв. Кыцберг, как в вашем классе его, кажется, звали. Или Кыцу, как в нашем.
Ну, да ты знаешь его лучше, чем я. Ты дольше, я ближе. Для тебя-то он, естественно, был исключительно магистр. А в Рождество 1932-го он вовсе им не был. Вот по этому поводу он к нам и зашел. Да-да. С захлебывающейся речью, похожий, уж не знаю, на какого зверя, на маленькую с выпуклыми глазами очкастую белку, но в изысканном, с черным каракулевым воротником пальто.
"Здрсте, гспжа Брендс. У мня есть к вшему млдму челвку прдлжение". И в том же духе. Как обычно проглатывая половину гласных. Но в тексте ни одного бесполезного слова: он приступил к написанию магистерской работы. Ему необходим помощник. Который умел бы писать на машинке. Который читал бы и на заслуживающем доверия уровне реферировал для него книги. По той причине, например, что он недостаточно владеет французским. Плата пятьдесят крон в месяц. Пусть госпожа Брендс обсудит это со своим сыном".
Нет-нет, господин Кыйв, конечно, принял приглашение сесть. И положил каракулевую папаху себе на колени. Но пальто не снял. К чему? Предложение сделано. Пусть взвесят. В случае положительного ответа пускай Улло приезжает завтра к восьми часам утра в Таллинн, на улицу Каупмехе, номер такой-то. Впереди десять дней школьных каникул. Прекрасное, без помех время для работы. До свидания.
Ну, они, мама и Улло, пустились танцевать по комнате, в которой на самом деле можно было лишь кружиться на одном месте. И на следующее утро Улло отправился на электричке в четверть восьмого в город.
Господин Кыйв получал у Викмана весьма неплохую зарплату. Добрых 120 или 150 крон в месяц. Так что неудивительно, что он жил в приличной двухкомнатной холостяцкой квартире. Стулья, столы, письменный стол, два кресла - солидная, средней руки мебель фабрики Лютера. Две-три картины Кримса и Оле, выполненные маслом. И если их было бы у него больше, все равно некуда было бы повесить. Книги занимали почти все стены. Из чего Улло сделал заключение: господин Кыйв собрал их главным образом в студенческие годы. Сколько там книг он мог получить для самостоятельной жизни от своего отца, торговца тканями. Во всяком случае, на полках стояли ежегодные издания "Эстонской литературы" с 1908-го и "Эстонского языка" с 1922 года, в кожаном переплете и с золотым тиснением, и "Лооминги" с 1923-го и "Олионы" с 1930 года. И еще много всякого другого. Метрами иностранные авторы, половину которых Улло знал лишь понаслышке, а половину имен (с радостной надеждой когда-нибудь их прочитать) видел в первый раз.
Комната, в которой господин Кыйв принял Улло, объединенные гостиная и кабинет, была в безупречном порядке: книги - стройными рядами, бумаги - в аккуратных стопках. Низкий столик, стоявший рядом с письменным, заполняли в два этажа коробки с картотекой.
Улло, конечно, мог предположить, что у господина Кыйва хлеб будет не слишком легкий. Потому что и учиться у него было не очень-то легко. Зато его репутация компетентного человека была непререкаема. Не было оснований сомневаться и в его сухой корректности. И вскоре выяснилось: господин Кыйв здесь, у себя дома, был раскованнее, чем в школе. Ибо мог чувствовать себя хозяином. В то время как в классе из-за своей молодости, хрупкости и голоса, то и дело переходящего в фальцет, должен все время быть начеку, чтобы сбить на полпути возможные стрелы, а порой и более тупые снаряды, свистящие в воздухе, дабы ударить по его учительскому достоинству. Здесь он вел себя солидно, но по-домашнему, с расстегнутым воротом рубашки и в тапочках с помпонами. Предложил Улло сесть за угловой столик и вручил ему с десяток написанных от руки страниц:
"Надесь, вы бстро нучитсь чтать мой почрк". Но он не дал ему для этого и трех минут. Ибо переключил внимание Улло на другое, начав ему объяснять, что тема его магистерской работы - изучение ситуации по обновлению эстонского языка в современной системе по теории языкознания, под названием "Структурно-лингвистический фактор в обновлении языка Йоханнеса Аавика". Для этого ему нужно докопаться до корней современной структурной лингвистики. Что это такое, Улло, ознакомившись с источниками, скоро разберется. Когда Улло на этом месте поинтересовался, не является ли одним из этих источников Якобсон - то есть "Prinzipien der historischen Phonologie"29 Романа Якобсона, господин Кыйв приподнял брови, бросил на Улло беглый взгляд, усмехнулся и произнес: да-да, но с этим он справится сам. Знания немецкого языка у него для этого хватает. Улло покраснел и стал оправдываться, что он понятия не имеет, о чем эта книга, - слышал где-то фамилию автора. И господин Кыйв снова ему объяснил, что с Якобсоном и компанией, а также с английскими авторами он сладит сам. Но за ними стоит "Cours de linguistique generale"30 франкоязычного швейцарца Соссюра, вышедший в Женеве в 1916 году. И для штудирования этой книги его, то бишь господина Кыйва, знаний французского языка недостаточно. Это и будет первым заданием Улло: прочитать книгу и составить реферат на эстонском языке. С особенным тщанием реферировать те cтраницы, которые приближаются к кругу тем работы господина Кыйва.
"Кыкв дмте, спрвитсь?"
Здесь Улло, конечно, совершил прыжок в воду в совершенно незнакомом месте, но отказать и отказаться, не сделав даже попытки, было как-то нелепо. И он произнес более или менее бодрым голосом:
"Пока, думаю, да..."
Господин Кыйв взял с полки том Соссюра и вручил его Улло: "Чтайте. Прводите. Кнспектирте. Есл есть впрсы, спршивте".
Он сел за письменный стол и углубился в свои бумаги. Мне кажется, и Улло это подтвердил, что их первый рабочий сеанс длился четыре часа подряд. Четыре безмолвных часа. В течение которых Улло с паническим ужасом осознал, какой чертовски тяжелый груз он взвалил себе на плечи.
Ибо на самом деле понятность этих страниц умеренного формата была совершенно иллюзорна. И если Улло правильно понял, то это звучало примерно так:
Другие науки оперируют заданными объектами, которые можно рассматривать с разных точек зрения. В нашей области (то есть лингвистической) - нет ничего подобного. Вопреки утверждению, что объект предшествует точке зрения, можно сказать, что точка зрения создает объект. При этом ничто нам не говорит, какой из этих способов рассмотрения заданных объектов был бы ниже или выше другого...
То есть мнимая прозрачность и ясность текста становится неопределенной, потому что сам текст с каждым разом все больше подчеркивает свою непроницаемость. И еще, как Улло неожиданно понял, у него был на редкость обширный навык на уровне повседневного французского языка и художественной литературы и решительно никакого опыта работы с научными текстами. Здесь текст, который, на первый взгляд, казался ясным, при ближайшем рассмотрении, особенно при попытке перевести, становился расплывчатым и неуловимым. И тем не менее - или именно потому - в этом тексте (и в самой ситуации, которая служила фоном) заключался для Улло оглушающий вызов.
Он листал страницы, читал, затем попросил маленький, единственный, который имелся в наличии, французско-эстонский словарь, а затем - большой французско-немецкий словарь. Господин Кыйв сам снимал эти словари с полки. И он читал и записывал, комбинировал и отмечал различные варианты переводов. Он вгрызался в данную ему задачу, можно сказать, с жадностью и наслаждением, прорастающим из чувства долга. Примерно в половине первого господин Кыйв вскочил:
"Брендс! Вт вым две крны. Прнсите из сосдней пкарни чтыре слоенхмаслных блчки. На остльное кпите сахр. Я тут пка сврю кофе".
Улло сходил в пекарню. Кофейник уже дымился. Господин Кыйв принес две синие тарелочки и на каждую положил по две булочки. Разлил кофе в две красивые мейсенские чашки, почти такие же были у Берендсов в употреблении до их последней квартиры на Вышгороде. Высыпал с перестуком голубоватые кусочки сахара в синюю сахарницу.
"Ну, идте, пдкрепимся нмного".
У Улло подводило живот. Но воспитание не позволяло ему наброситься на соленые, с поджаристой корочкой масленые булочки, он ел сдержанно и аккуратно. Зато господин Кыйв, который, конечно же, тоже получил домашнее воспитание, так аппетитно впился в свою булочку, что крошки поджаристой корочки застревали у него в щетине, которую он утром забыл побрить. Улло деликатно смотрел в сторону, с трудом подавляя желание усмехнуться.
Но еще более, чем эта маленькая слабость, настроило Улло терпимее относиться к своему хрупкому и строгому учителю другое - то, как господин Кыйв отреагировал на его ответ, последовавший за вопросом, зафиксировал ли он рассуждения Соссюра, которые каким-то образом пересекаются или хотя бы приближаются к нашей теме обновления языка?
Улло ответил, дожевывая последний кусок последней булочки:
"Н-да. Косвенно они к ней приближаются. Несколько отдаленно, и все-таки. На странице 31-й читаем следующее - я цитирую:
"Язык - это хорошо определенный объект в пестрой совокупности речевых фактов. Его можно поместить в очерченную область предметов, где аудитивная картина начинает ассоциироваться с понятием. Он является социальной областью речи, внешней по отношению к индивиду, который не может его в одиночку ни создать, ни видоизменить; ибо он (язык) существует благодаря некоему договору между членами сообщества"".
"И что из этго слдует?.." - спросил господин Кыйв настороженно.
Улло рассуждал: "Индивиды не могут создать язык? Я спрашиваю: почему не могут? Если есть явные доказательства того, что вполне могут?! Какие? А господин Заменгоф31 и эсперанто!"
"Брендс! Вы млодец! И Соссюр тже бльшой млодец. Но всех прктических случаев его трктат не охватвает. Это мы и првдем в свей рботе! Я блгдарю вас, прдлжайте!"
И Улло продолжал. Сначала, по крайней мере, до конца рождественских каникул. Потом после возобновления школьных занятий. Конечно, не все дни напролет. Приходил из школы прямо к господину Кыйву, в такие дни он брал с собой приготовленный мамой двойной бутерброд, потому что не будет же господин Кыйв заботиться о его обеде. Улло приходил к господину Кыйву и засиживался там до семи-восьми вечера. А бывало и так, что брал Соссюра (а впоследствии и других авторов) с собой на дом и приносил переведенные или отреферированные страницы на другой или на третий день к Кыйву домой или в школу. Причем что переводить со скрупулезной точностью, а что лишь реферировать - в значительной степени приходилось решать самому Улло.
Как-то вечером в середине января, когда Улло собрался уходить, господин Кыйв сказал: "Брендс. Динмомнт".
Однако давайте для удобопонимания распишем его слова на нормальном языке.
"Один момент. Вы уже шестнадцать дней состоите у меня на службе. Я считаю, что настала пора выплатить вам первую половину первой месячной зарплаты. Не то ваша мама сочтет, что господин Кыйв ездит верхом на ее сыне". И господин Кыйв смущенно улыбнулся сквозь толстые линзы очков и сунул Улло в руку две синие десятикроновые и одну розовую пятикроновую. Надо сказать, Улло этого уже ждал.
Вот так-то. А затем (сейчас, полсотни с лишним лет спустя, кажется, что буквально на следующий день) Плакс или кто-то другой подошел к нему в школе:
"Слушай, братец. Кыцу позавчера задал нам домашнее сочинение - какая там была тема?"
Улло ответил: "Собор Парижской Богоматери, или Романтизм как гипербола..."
"Во-во, - продолжал Плакс. - До сдачи еще целый месяц. Но ты смотри, не забудь, что я первый заказчик. А то потом скажешь, не хватило идей на две дюжины работ. Для первого заказчика - и за целых пять крон - идей у тебя должно хватить!"
"Ладно, договорились", - сказал Улло. И точно так же его угораздило ответить на второе и третье предложение. И он тут же подумал: завтра закажу две сажени полуметровых березовых дров в дровяном сарае на улице Раудтеэ, так что топливом до весны мы обеспечены будем и маме не нужно беспокоиться.
Затем воскресным утром мама очистила от нападавшего ночью снега положенный участок тротуара, и проснувшийся поздно Улло поругал ее за это и приласкал (при этом с испугом отметил, как много за последнее время в черных волосах мамы седины). Потом мама куда-то ушла, и Улло поднялся с кровати и наелся еще не совсем остывшей овсяной каши, сел за стол и выглянул в окно. Страницы для Кыйва были приготовлены со вчерашнего вечера. Школьное задание на понедельник - выполнено. Или выполнимо за десять минут под прикрытием крышки парты на первом уроке богословия. На заказанные сочинения времени три недели. Ни тени паники. И мир во дворе - такой тихий, такой чистый, такой белый, что идеи и картины сами должны прийти в движение... И кажется, они действительно пришли в движение: сам Виктор Гюго, как о нем пишут и как о нем говорил господин Кыйв, - по сути, Бог знает откуда взявшаяся картина - маленький, громкоголосый, театральный и именно романтик, что в данном случае и означало чрезмерность. И знаком романтизма или гиперболы было непропорциональное распределение Добра и Зла между героями, между Квазимодо, Эсмеральдой и Фроллоном. Конечно, свои лучшие идеи Улло не мог потратить на Плакса. И не потому, что ему было жалко, а потому, что это было бы чревато опасными последствиями: господин Кыйв сразу распознал бы - да-да, как мы теперь сказали бы, самозванство - и немедленно дисквалифицировал такую работу. Так что для Плакса Улло мог свои незаурядные идеи предъявить только в упрощенном, более примитивном виде. Но даже в таком виде, даже в идеально благоприятные мгновенья эти идеи сопротивлялись свободному излиянию...
Улло рассказывал:
"И знаешь, черт..." Слово "черт", кстати, было самым крепким в его лексике. В контексте звучало всегда чуть-чуть тише, настолько чуть-чуть, что эту разницу я почувствовал только с годами. Возможности распознать ее он предоставлял тоже редко: "И знаешь - черт - я попал в крайне неловкое положение. Господин Кыйв подкупил меня - я бы не сказал, что своими крошками от булочки, которые оставались вокруг рта, даже когда был идеально выбрит, - он подкупил меня, скорее всего, своей естественной простотой. Я не мог его подвести или надуть. В среднем я потерял столько же, сколько он мне платил за помощь в подготовке его магистерской работы. Плюс чехарда с мальчишками из-за того, что отказался писать им сочинения. Поначалу встретил полное непонимание. Потом, правда, некоторые с издевкой пополам начали меня понимать. Я пытался уладить это дело мягкой посадкой. То есть писал им в течение некоторого времени вместо сочинений план содержания, развития темы, тезисы, так сказать. Такая мера показалась мне по отношению к господину Кыйву менее мошеннической, нежели изготовление сочинений за других. Особенно, когда я отказался брать деньги за эти тезисы, разумеется, и за устные советы..."
10
"Что касается девочек, - отвечал на мой вопрос Улло, - то они появились в виде проблемы довольно поздно. Помню, в седьмом или восьмом классе было время, когда девочки начали меня усиленно интересовать, но при этом я их избегал. Мне казалось, ну хотя бы в электричке Нымме-Таллинн, что они смеются надо мной. Избегал садиться рядом с ними. С хорошенькой девчонкой оказаться рядом, но не вплотную, все-таки хотел. По возможности даже стремился к этому. И в то же время случайное прикосновение почти обжигало.
Небось в твое время было то же самое: интересы викмановских мальчишек разделялись, что касается девчонок, между Коммерческой гимназией и Бюргерской. Я принадлежал к первому лагерю. Потому что положил глаз на красивую сестру моего одноклассника Армина Борма Лию. С тициановскими волосами и зелеными глазами. А она была из Коммерческой. Когда в нашем классе стали голосовать, устроить танцевальный курс с классом из Коммерческой или с "бюргерскими" (настолько господин Викман все же дозволял нам играть в демократию), я, конечно, проголосовал за танцы с "коммерческими". Но большинство предпочло "бюргерских" и танцевальный курс организовали с ними. Я туда не пошел.
Тогда я посоветовался с Армином, в классе он был одним из моих друзей, - сможет ли Лия пойти со мной на школьный вечер. Армин почесал в затылке и решил, что я должен нанести визит их матери. Таковы, так сказать, светские традиции. И если я произведу на мать благоприятное впечатление, она, может, и разрешит Лии пойти.
История семьи Бормов вкратце такова: отец в глазах высшего общества был полуодиозной фигурой, в бытность министром его отдали под суд, потом, однако же, оправдали, но в должности не восстановили. И к тому же, он ушел из семьи. Я уже подумал, что налет скандальности, связанный с его именем, наводит на параллель с Берендсом (весьма относительная параллель, но все-таки), что, по моему мнению, добавляло Лии притягательности. Относительная параллель, потому что отец Лии и Армина был все-таки известный адвокат и не прерывал связи со своей бывшей семьей. И, кроме того, чего мы тогда не могли знать, в их судьбе не было ничего общего - я имею в виду судьбы моего отца и господина Борма. Мой отец уехал за границу. Господин Борм остался здесь. Мой отец каким-то образом пережил все потрясения, хотя я и не знаю подробностей. Господина Борма вызвали осенью 1940-го в НКВД. И он, будучи реалистом, накануне вечером пустил себе пулю в лоб.
Госпожа Борм, Лидия Ивановна, была весьма подвижная стодвадцатикилограммовая женщина. Русская. Выпускница Смольного института. И, во всяком случае, дама. Которая умела обходиться с любым юнцом.
Как ты можешь себе представить, я постарался привести себя в порядок. Сходил в парикмахерскую и наваксил ботинки. Так подгадал свой визит, чтобы он пришелся на следующий день после очередного гонорара, выданного господином Кыйвом. Помимо пунцовых ушей у меня был с собою букет пунцовых роз.
Бормы жили в центре Старого Нымме, не очень от нас далеко. Довольно старый с верандами деревянный дом посреди заснеженного сада, в свое время, видимо, весьма приметный, к настоящему времени был основательно разрушен, как и общественное положение Бормов.
Лидия Ивановна выплыла с улыбкой мне навстречу, и с ней большой рыжий брыластый бульдог.
"А-а. Да-да. Как же, как же. Но Лия сама должна решить".
Половину роз я вручил хозяйке, с другой половиной стал дожидаться хозяйской дочери. Мать пошла за ней, а я стоял посреди комнаты и рассматривал свое отражение в застекленных дверцах большого книжного шкафа. Рассматривал, кстати, беспощадно: эдакая жердина с торчащим кадыком, с испариной на лбу, из вежливости застывшая на месте, хотя так и тянет от волнения переминаться с ноги на ногу. Тут ко мне подошел бульдог и, подозрительно на меня глядя, начал с рычанием - не знаю, что это за игра такая, - грызть задник моего левого ботинка. Я старался отодвинуть не очень резко свою ступню вправо или влево, чтобы освободиться от челюстей собаки, но добился этим более угрожающего - или Бог его знает - игривого урчания. Тут появилась Лия, такая же пунцовая, как и я, только, пожалуй, еще более немногословная: да, пробормотала она, уткнувшись в розы, которые я ей вручил, она должна подумать - я должен ее понять...
Тут снова появилась мама, отправила ее в заднюю комнату, а мне предложила сесть. Чтобы немного со мной поговорить, как она сказала. Слава Богу, не считала, что я явился объявить ей о своих чувствах к ее дочери или о чем-то подобном. Взяла управление разговором в свои руки и посоветовала мне прежде всего пригласить дочь на прогулку. Позвать в театр. Дать ей возможность решить, хочет ли она пойти со мной на вечер.
Против этого у меня, упаси Господь, не было возражений. Но когда я в следующее воскресенье в десять утра пришел на свидание (выждав семь минут за углом, чтобы не слишком точно быть на месте), на прогулку со мной явились две девушки. Это ужасно действовало мне на нервы. Мы исходили все три тогдашних ныммеских парка по пестрому снегу, неровному от замерзших собачьих следов, я старался быть с Лией настолько остроумным и вежливым, насколько мог, и по отношению к той, другой, к Ванде, или как там ее звали, - настолько не невежливым, насколько мог, но в то же время со всей ясностью дал ей понять, что она лишняя. Но она не понимала, и, что самое ужасное, Лия не понимала. На прощанье сказала, что и в театр на "Демона" Рубинштейна в пятницу вечером мы тоже пойдем втроем. Для протеста они не оставили мне возможности, скрылись за дверью дома.
Кстати (этот вопрос Улло адресовал мне): ты с годами разобрался, почему девчонки так поступают? Я должен признаться, не понимаю этого до сих пор. Могу лишь предполагать, а подумав, прихожу к выводу, что любой ответ глуп. Если это со стороны девушки игра, которая должна означать, что попытки юноши к сближению ее не интересуют, тогда зачем тратит свое и своей подружки время?! Не говоря уже о моем! А если это страх перед возможной попыткой к сближению и желание его отодвинуть, стремление избежать, почему эта девочка соглашается на такие отношения, если ей становится страшно?"
Здесь я заметил: "Улло, так уж повелось, что присутствует и одно и другое, игра, страх, в меняющихся пропорциях..."
На что он мне девять лет назад ответил:
"Хорошо, я понимаю, что как игра, так и страх. Но ведь что-то из них должно превалировать. Допустим, игра. Но с легким оттенком страха. Или доминирует страх с оттенком игры - так что ты не можешь толком понять, не является ли игра главным? Но так, как Лия, - плоско, серо, фифти-фифти - скучно.
Однако Лия все же не была столь неисправима. Как мне показалось. Ибо когда я в пятницу зашел к ней домой и с глазу на глаз объяснил, что у меня всего два билета (желая отделаться от Ванды, я даже решился сказать, что у меня не хватило на третий билет денег, что, кстати, было недалеко от истины), она объявила мне с улыбкой Моны Лизы, что согласна пойти вдвоем. И когда я снова появился через полтора часа, сообщила, что приходила Ванда и она ее спровадила. Сама же была нарядна как никогда и ослепительно прекрасна.
Но если ты спросишь, кто тем вечером в "Демоне" пел, то должен признаться: я не помню. И, кстати, не помню и того, кто играл в спектакле "Салон и тюрьма" Раудсепа, на который мы ходили. Не помню, кто играл вечером накануне бала в "Тристане и Изольде". Каждый раз вдвоем, и она каждый раз благосклонно мила. Особенно благосклонна она стала после того, как в первом антракте "Демона" - мы продвигались с пятого ряда к первому - в проходе перед сценой Раймунд Кулль через парапет оркестровой ямы протянул мне руку для приветствия, - как он сказал, потную от махания палочкой - "Эй! Улло! Ну, что нового? Как поживает госпожа Берендс?" Я представил их: "Главный дирижер Раймунд Кулль - и барышня Лия Борм". Главный дирижер воскликнул: "Это Фердинанда Борма дочка? Да! Смотри, какая красавица!" И поцеловал ей, школьнице, ручку с тоненьким золотым колечком.
Но вот настал школьный вечер. Я не буду об этом долго рассказывать. Ибо вся эта история с Лией и так слишком затянулась. Однако школьный вечер был абсолютно comme il faut. Лия, на мой взгляд, превзошла всех остальных девочек: мерцающие, рыжевато-каштановые волосы и светлое оливково-зеленое платье, длинное, конечно. И фигура - так что не только Амбель, но и старина Викман танцевали с нею.
И после этого - если быть кратким - я стал бывать у Бормов. Быть может, слишком часто. И произносить, быть может, слишком умные речи. А в один прекрасный день у меня появился соперник: щекастый, коренастый аспирант. И тут пошло. Когда я к ним приходил, Лия в это время каталась с аспирантом на лыжах. Может, я был недостаточно решительным, чтобы встать и уйти. Не знаю, потому ли, что заметила это, или все происходило само собой, но госпожа Борм не раз предлагала мне в таких случаях свое общество. Приглашала высказаться по поводу русской литературы, которую я знал весьма поверхностно. Говорила о моем духовном родстве с Печориным - и случалось, что, когда госпожа беседовала со мной и я в меру сил старался быть остроумным, в том же зале в нескольких метрах от нас сидели Лия со своим аспирантом и вели беседу. На мой взгляд, такое поведение было вызывающим, но я не торопился потребовать от нее сделать выбор: Аугуст или я. И в известной степени мать Лии была мне поддержкой. Мне казалось, что в мягкой и доверительной форме она старалась сохранить меня в орбите семьи. Хотя бы так - когда Лия снова и снова уходила куда-то с Аугустом - в зале, возле камина играла со мной в карты, обычно в пятьсот, где я, разумеется, как правило, выигрывал.
Конечно, мне удавалось оставаться и наедине с Лией. Особенно после того, как она навязала мне некоторые ограничения. Например, что я могу целовать только ее руку и только до ложбинки на локте.
Я пытался избегать мысли о том, что она позволяет Аугусту. Ходил к Бормам до весны 1934-го, пребывая в сомнамбулическом состоянии, и когда господин Кыйв стал нагружать меня своими заданиями все интенсивнее и в Викмановской гимназии начались выпускные экзамены, даже испытал некоторое облегчение.
На экзамены было принято одеваться праздничнее, чем обычно, и я помню, как разглядывал утром перед экзаменом по математике в солнечный майский день свой единственный, слишком темный для такого дня костюм, лоснящиеся на заду брюки, но старался делать это незаметно для матери, ибо она ничем помочь не могла. И когда я попытался надеть единственную белую рубашку, оказалось, что она мне узка в плечах, рукава коротки и ворот едва сходится. Пришлось облачиться в рубашку-поло. Помнишь, носили такие, выпустив воротник апаш на ворот пиджака? Итак, воротник апельсинового цвета поверх пиджачного - и на экзамен по математике. Немного огорченный таким пролетарским видом, несмотря на свое превосходство над мамоной. После экзамена, на котором я за формулы комбинаторики без всяких осложнений получил круглую пятерку, я зашагал по улице Хоммику на вокзал и поехал к Бормам. Зная, конечно, что моя экзаменационная отметка никого не потрясет. Но там потрясение ожидало самого меня. Потому что вместо Армина, или госпожи Борм, или Лии дверь мне открыла совершенно незнакомая девушка. Или, скажем, не совсем незнакомая. Потому что где-то ее лицо я видел. Но не знал ее имени и никогда с ней не разговаривал.
Рута Борм. Близкая родственница этой семьи - Лиина двоюродная сестра. Ученица какой-то театральной студии. В последнее время играла небольшие роли на сцене Рабочего театра. Девушка из того же, так сказать, генетического блока, но совсем другая. Прежде всего не такая яркая, как Лия. И, конечно, не такая красивая. Так мне показалось. Но, во всяком случае, миловидная. Как я весьма скоро заметил. С гибкими, пластичными движениями. Маленькая, но не какая-нибудь коротышка, а изящная, женственно пропорциональная. И, благодаря неторопливым движениям, просто преисполненная достоинства. Краски, к сожалению, неброские: волосы белокурые, с рыжиной. Глаза - светлый янтарь. Но большие, выразительные. Рот - маленький, красивый. Речь лаконичная - изу-ми-тель-ная, ненавязчивая. Ровная. Дружелюбная. Точная.
В тот самый первый вечер нашего знакомства за столом в ходе разговора Лия упомянула спектакль, поставленный в "Эстонии", "кажется, какого-то польского автора под названием "Пан Йоль"". Я тут же почти полушепотом из чистого сочувствия поправил ("Эта пьеса называется "Продавцы славы". И автор этой пьесы француз Паньоль. Марсель Паньоль...") На что Лия ответила: "Ах, возможно..." и заговорила о другом. А Рута сказала тихо, еле слышно и так, что это запомнилось навсегда:
"Улло, на Лию твои излияния не влияют. На Лию влияет другое. Например, парфюмерия".
И я тут же подумал: эта чертовка сознательно позволила себе почти до фривольности доходящий каламбур? Если это так, мне грозит опасность в нее влюбиться. И что касается парфюма: ее легкий запах сирени намного умереннее, чем всегдашний "Soir de Paris" у Лии.
Рута стала более частой гостьей у Бормов. И в нашу следующую встречу, дождливым июньским вечером, она встала из-за стола, Лия, Аугуст и Армин остались на месте, а Рута вдруг захотела пойти домой. Она спросила:
"Армин, не найдется ли в доме мужского зонта? Лия, ты позволишь Улло проводить меня домой?"
Лия, она сидела с Армином на плетеном диване, сказала - ну, возможно, не очень уж тактично:
"Господи, он же свободный человек. Хоть домой, хоть из дома".