И Улло ответил: "Не знаю. Во всяком случае, они оставались вместе. До самой смерти отца в 1969 году".
Значит, они прожили вместе сорок лет. Время, скорее всего, вряд ли такое уж розовое. Я допытывался: "Улло, ты в конце концов понял своего отца?"
Он сказал: "Не могу ответить на этот вопрос. Я не знаю обстоятельств дела. В 1929-м мне было ужасно жаль, что все так получилось. И от понимания я был далек. Потому что не только разбитая семья, но и наше материальное и социальное падение было следствием существования госпожи Фредриксен".
4
Скатывание вниз - хотя никто этого так не называл - было заметно во всем, прежде всего в том, что квартиры продолжали меняться на все более непритязательные. Летнее жилье не свидетельствовало об этом столь явно. Хотя бы потому, что - пока вообще выезжали на летний отдых - дачное жилье труднее было сравнивать, нежели городское. А летом 1925-го они даже съездили за границу. Несколько недель провели в Мюнхене и его окрестностях, осмотрели дворцы Людовика Безумного. Кстати, во внутренних покоях Улло чувствовал себя неважно, потому что они действовали угнетающе. В то время как различные фокусы с водой в парках представляли большой интерес.
В Мюнхене они сходили также в крематорий. Улло вспоминал, что, когда вошли в помещение, где в соответствующем окне можно было наблюдать сжигание трупов, отец, именно он, спросил маму: "Сандра, ты уверена, что Улло - кхм - нужно на это смотреть?" И мама ответила: "Пускай смотрит". Улло сказал:
"Тогда мне очень понравилось, что мама сочла меня достаточно зрелым для того, для чего отец не считал меня вполне созревшим. Обычно все было наоборот. И лишь позднее меня пронзила мысль: ответ матери - "Пускай смотрит" - был знаком глубокого отчаянья... И само зрелище, конечно, в известной степени было страшным. Чем-то гораздо большим. Чем-то устрашающим, да-а, но и возвышенным. Ярко-красным огнем горящее тело, контуры которого излучали светло-желтое пламя. В череду кошмарных снов это не превратилось. Но в памяти сохранилось".
Самое удивительное, что Улло так и не смог вспомнить, куда они отправились из Мюнхена, то есть в какой рейнской гавани сели на речной пароход под названием "Лорелея" и поплыли вниз по реке, сначала меж крутых берегов, засаженных виноградом, потом застроенных дворцами, далее меж берегов с фабричными трубами, с полями, словно расчерченными по линейке, и, наконец, с ветряными мельницами вплоть до Голландии.
Постоянным пристанищем в Голландии стал для них, очевидно, дом давнего знакомца Берендсов по Таллинну ван ден Босха, во время их второго заграничного путешествия все еще, кажется, консула Голландии в Эстонии, которого Улло называл другом своего отца. A propos12, странные преимущества крошечного общества: и я однажды в детстве видел этого господина ван ден Босха. Бледнолицая в белом костюме, немного вийральтовского13 плана госпожа и пахнущий сигарой, с голубовато-седыми волосами и красным лицом грузный господин ван ден Босх пили с моим отцом и матерью кофе у нас на веранде в доме по улице Пурде. У меня осталось смутное воспоминание, будто он говорил с отцом о производстве радиоприемников, а с матерью о том, что в Таллинне можно найти неожиданные и удивительные произведения искусства, - не обратила ли мама внимания, например, на алтарную картину в Нигулисте, мученичество святого Виктора. Она-де напоминает полотна его именитого однофамильца, а может быть, даже родственника. Имени нашего неожиданного гостя я не смог узнать ни тогда, в 1926-м, ни после. И в этом пустом месте моего сознания позднее смешались всевозможные Босхи - Карл, Ян, Хуан и, конечно же, Иеронимус.
Улло, во всяком случае, отправился с родителями на поезде из Амстердама в Гаагу, где они гостили несколько дней у Босхов. В изысканном доме с очень темными панелями.
До обеда, пока отец вел с господином Босхом деловые переговоры, Улло в компании мамы и госпожи Босх проводил время на пляже Шевенинген. Он гонял там, на прибрежном песке и на длинном в несколько сот метров мосту, стоящем на бревенчатых сваях и ведущем в пляжное казино, запускал подаренный Босхами воздушный шар. Надутый небывалым газом, с метр в окружности, шар в красно-бело-синюю полоску, обтянутый шелковой сеточкой, внизу которой висела гондола с двумя целлулоидными летчиками. Пока веревочка, за которую был привязан шар, не выскользнула на следующий день из его рук. И шар рванул в белизну неба и полетел, подгоняемый сильным восточным ветром над ровным, как доска, пляжем, над пестрой рассеянной толпой загорающих и исчез в пламени солнца.
Госпожа Босх сказала одобрительно: "Молодец, что не заплакал".
И Улло произнес, правда, скулы его при этом несколько обострились: "Я подумал: как много они повидают".
"Кто?" - удивилась госпожа Босх.
"Мои летчики. При таком ветре они через три часа будут в Англии!"
На следующее утро, кстати утро с фантастически мрачным небом, господин Босх лично проводил своих гостей на железнодорожный вокзал, посадил в вагон первого класса и объяснил им, как найти в Амстердаме тот причал на канале и ту шлюпку, которая отвезет их в дом, арендованный для них на неделю господином Босхом:
"Там вы почувствуете Голландию par excellence14!"
Коренастый шкипер с белыми ресницами и похожий на него как две капли воды десятилетний сын дружески приняли на борт пассажиров. Шкипер и был тем человеком, в чьем доме они должны были поселиться на острове Маркен. И туда, на остров, от Амстердама было два часа пути. Улло вспоминал:
"В Амстердаме и на каналах мы не обратили внимания на пасмурную погоду. А когда шлюпка прострекотала - да-да, в абсолютное безветрие и мы выплыли на керосиновом моторе на Зуйдерзее и оказались между неподвижным серым зеркалом моря и низким серым, как рогожа, небом, шкипер сказал, что надвигается шторм, но мы успеем вовремя доплыть до места".
Томимые ожиданием шторма мальчики, Улло и сын шкипера, начали в каюте с низкой дверью в уже наступившей темноте бороться и совсем позабыли, по крайней мере Улло, страх перед штормом. При первых порывах ветра шлюпка действительно достигла острова. Кстати, когда Улло называл кое-какие цифры, относящиеся к острову, я спросил, неужто он помнит их с 1925 года. Он признался - разумеется, нет. Собирал позднее по зернышку информацию о тех местах, которые посетил в детстве.
До 1164 года остров был соединен с материком. Затем в день Святого Юлиануса сильнейший морской прилив и наводнение превратили полуостров в остров. Каковым он и был во время пребывания Улло, остров в несколько километров длиной и шириной, в нескольких десятках километров от западного побережья Зуйдерзее, примерно на уровне города Моникендама, абсолютно плоский зеленый кусок земли посреди низкой серой воды. Такой гладкий, что люди в целях своей безопасности должны были нарушить эту гладкость: возводя деревушки на искусственных холмах и строя дома на своих кротовых бугорках. Частично на сваях. А теперь, в 1986-м, остров вроде бы снова стал частью суши и соединен с ней дамбой. Улло рассказывал: это был остров посреди моря, и в тот вечер, когда они причалили к нему, первые белые грозные волны прибоя били по сероватому кожуху. И когда они ужинали у шкипера в доме с камышовой крышей в два фута толщиной, снаружи вовсю бушевала буря. Но, поскольку ветер повернул на юго-запад, уровень воды поднялся не столь уж значительно. Так что Улло ощущал себя в просторной толстостенной избе, благополучно спасшись от шторма, куда как надежно. Между прочим, побеленные стены были завешаны дельфтскими тарелками с сине-белым орнаментом и рисунком. Нижний ряд крупными, средний средними и верхний - маленькими. Печь, стоявшая почти посредине комнаты, была покрыта изразцами с капустными листьями синего цвета.
Что Улло вообще запомнил? На этой ветреной и солнечной неделе на шлюпке хозяина они приплыли в город Моникендам и осмотрели, что можно было осмотреть, и на второй или на третий день добрались до Эдама. Там попробовали знаменитый местный сыр и сходили в Большую церковь, где им показали могилы Толстого мужчины и Высокой девочки. Вес первого был 440 фунтов, а рост второй - восемь футов и два дюйма.
И еще Улло помнил: перед отъездом его обули в деревянные башмаки, надели на него голландскую одежду, принадлежавшую сыну шкипера, которая была ему чуть коротковата и непомерно широка. Отец принес фотоаппарат "Leicа", недавно купленный в Германии, в комнату с дельфтскими тарелками и сфотографировал его. И потом сфотографировал с матерью, а мать по просьбе отца сфотографировала Улло с отцом. А когда Улло схватил аппарат и попросил отца, чтобы тот показал, на какую кнопку или рычажок нужно нажать, потому что он хочет сфотографировать папу с мамой, она за ту минуту, что заняло объяснение, исчезла из комнаты. Так что фотография отца с матерью на острове Маркен не получилась. И когда Улло стал клянчить фотоаппарат, чтобы все-таки сфотографировать папу с мамой на шлюпке, на обратном пути в Амстердам, отец спросил:
"Ты разве не понимаешь, что мама не желает быть со мной на одной фотографии?"
И тут Улло крикнул звонче, думается, чем ему хотелось бы: "А я желаю!"
На что папа ответил: "Если мама не желает, то и я не желаю - а ты со своим желанием остаешься в меньшинстве и должен подчиниться".
Из Амстердама они поехали на поезде в Берлин. Отец остался там - по делам, как сказали Улло, - он же на следующий день отправился с мамой домой.
"А поскольку две трети лета еще были впереди, мы с мамой уехали из Таллинна на дачу".
5
Здесь, вижу, я спросил: "Расскажи-ка, Улло, более или менее по порядку, как ты проводил лето в Эстонии?"
"Как я проводил лето до распада семьи? Ну что ж, пожалуйста. Да, кстати: эта госпожа Фредриксен была у отца уже с двадцать третьего года. Как я потом узнал. Ну это так, к слову.
Возьмем наше скатывание на три ступени вниз - наш летний отдых на Лоотсаар в 1926-м. Отец на аукционе получил работу: Министерство сельского хозяйства решило углубить русло Лоотсаар. И мы переехали, всей семьей, на мызу Лоотсаар в старый господский дом, заняли там две комнаты, вместительные и неуютные. Служанка, какая-то случайная эстонская девчонка, обживала каморку в мансарде, в которой я и сам не прочь был бы пожить. Нанятые отцом полсотни землекопов жили в старых работных домах по ту сторону яблоневого сада и парка, заросших и замшелых.
В господском доме кроме нас жили только Поолманны, чета арендаторов, жалковатая с виду, с тремя дочерьми, старших двух я почти не помню, а младшую, одиннадцати- или двенадцатилетнюю Валю, помню очень хорошо. Это была кнопка с огненно-рыжими курчавыми волосами, невероятно веснушчатая, с удивительными сине-зелеными глазами, и у меня возникла с ней радостная чуть ли не близость. И сразу же разгорелось соперничество с Яаном, мальчишкой старше меня на год, который жил где-то поблизости и тоже, видимо, был городским, а летом пас поолманнских коров. Соперничество дошло до того, что через неделю мы устроили не без помощи Вали состязание в беге, которое должно было решить, кому из нас достанется Валя. Отмерили примерно километр на проселочной дороге меж кустарниками. Я вел все девять десятых дистанции. Затем коренастый Яан, пыхтя, поравнялся со мной. Валя, которая ждала нас на финише, хлопала в ладоши, визжала и поддерживала - я, правда, не понял, кого из нас. Во всяком случае, Яан за пятьдесят метров до финиша обогнал меня. И победил. Но не девочку. Потому что с Валей до середины лета водился все-таки я. А Яан со своими коровами исчез с горизонта.
Тем временем землекопы построили на реке временные дамбы и какая-то машина углубляла русло. Раков в реке было несметное количество, их варили и ели через день. Однажды отец доверил мне FN-револьвер. Показал на берегу реки, как с ним обращаться. И предоставил меня самому себе. Я сидел там три четверти часа и прилежно глядел на ближайший омут. Но тут случилось вот что: я увидел, как в реке мелькнул острый спинной плавник щуки. Выстрелил туда три раза - и вытащил окровавленную и бьющуюся рыбину на берег. Эта щука была самой большой рыбой в моей жизни. Метр и одиннадцать сантиметров в длину и весила двенадцать килограммов. Мясо было жесткое, как обычно у таких больших щук, а уха получилась, по крайней мере на мой вкус, отменная.
Мы как раз сидели за столом и хлебали уху, когда отец попросил:
"Улло, верни мой револьвер..."
Я ответил: "Сейчас..."
А отец посмотрел на часы и воскликнул: "Э-э, господа, - через час я должен быть в Лихула, чтобы принять строительные материалы", - встал из-за стола, поспешно вышел во двор и сел в автомобиль - у него или у нас был теперь синий "форд" с парусиновым верхом, до этого у нас вообще автомобиля не было. Итак, отец сел в автомобиль и уехал, забыв забрать у меня револьвер. Но радовался я недолго, потому что мама тут же отобрала его. ("Совсем спятил отец - такое оружие ребенку".)
Когда отец на следующий день вернулся обратно ("я должен был отужинать в Хаапсалу со своими лиферантами..."15 - так он оправдывался, а меж тем, когда я ходил в предпоследний класс, мне объяснили, что тогда в Хаапсалу отец встречался с мадам Фредриксен в гостинице), то сразу вспомнил про револьвер. Тут же спросил, где он:
"У мамы", - отозвался я.
"Куда его мама положила?"
"Не знаю".
"А где она сама?"
"Пошла к морю побродить".
И я не понял, почему отец возбужденно поспешил в спальную комнату, рылся в ящиках стола и ночных тумбочках и нервничал, пока не нашел свой револьвер в бельевом шкафу меж чистыми простынями. Значительно позднее я сообразил: он воспринимал душевное состояние мамы таким (и знал, почему оно такое), что посчитал за лучшее: револьвер не должен быть у нее под рукой...
Или взять наш отдых в Палдиски, куда он вместе с нами уже не поехал. Лето 1929-го. Отец снял две комнаты на главной улице в одном из тех двухэтажных домов, которых там с десяток. Комнаты были вполне приличные, и в доме напротив жил кондитер, который выпекал самые вкусные на свете крыжовенные пирожные. И на железнодорожной ветке на берегу моря маневрировали бронепоезда с потрясающими пушками. Когда я сказал, что отец вместе с нами не поехал, то это было лишь отчасти так. В сем деле крылось что-то невероятно чертовское: его не было там, и все же он там был. На этот раз руководил в порту по заказу Военного министерства укладкой новых рельс и строительством каких-то амбаров. Так что я видел его тем летом несколько раз. Он подходил ко мне, трепал по щеке, спрашивал, как идут дела. Я не знал, что ответить, ненавидел его и все же не хотел, чтобы он отдалялся от меня. Но он с каждым разом все больше отдалялся. Потому что жил в нескольких километрах от нас. На мызе Леэтсе. Вместе с госпожой Фредриксен".
Так что в 1929 году Улло был на летнем отдыхе последний раз. За год до этого они переехали, тогда еще вместе с отцом, на новую квартиру по улице Тоомкооли на Вышгороде. Эта трехкомнатная меблированная квартира была довольно странным местом: в одной комнате настоящее венецианское зеркало, в другой люстра, а в длинном темном коридоре ни единой лампочки. Вместо этого бегали крысы, которых мы пытались прикончить, запуская в них поленьями.
Здесь успели прожить всего несколько месяцев и поздней осенью переехали в другую, теперь всего лишь двухкомнатную квартиру на улице Тоом-Рюютли. Там отец больше не появлялся. Заказал лишь "экспрессов". Все тех же меднотабличников и красношапочников, которые, по мнению Улло, сопровождали его семью на всех ступеньках, по которым они спускались, на протяжении пяти лет, начиная с улицы Рауа, с их утраченного родного дома. Улло рассказывал:
"Ну, из чувства мальчишеской гордости я пытался быть по отношению к тому, что с нами происходило, настолько безразличным и далеким от всякого драматизма, насколько мог. Это довело меня до того, что драматическое развитие событий стало преследовать меня во сне. Впервые я увидел этот сон в нашей жалкой, все еще заваленной скарбом спальной комнате на улице Тоом-Рюютли, за тогдашней Рахукохту или за нынешним так называемым ансамблем Моора. И последний раз - хотя с годами я видел его все реже, но последний раз - не совсем ли недавно? Не в ночь ли после 24 февраля, после того, как я вечером ходил к памятнику Таммсааре, где произошла заварушка и где пытался произнести речь Тальвик16?..
В этом сне я все еще четырнадцатилетний мальчик и мама еще довольно молода. Только с белыми прядями в темных волосах, как в конце жизни. И мы идем в процессии по улице Бедных грешников, улице моего детства, даже не знаю, может быть, и более ранних времен, в центре города в сторону Иерусалимской горки. Некоторые прохожие оглядываются на нас, качая головой, или плюя, или крестясь, мы идем в окружении наших палачей в красных шапках с медными табличками, у каждого на плече вязанка из четырех-пяти поленьев. И я не знаю, для чего они, то ли для того, чтобы забросать нас ими насмерть на Иерусалимской горке, то ли для того, чтобы сложить костер и спалить нас на нем... Даже во сне я понимаю, что первое вероятнее второго - потому что то, что с нами происходит, все же, ну, я не знаю, в восемнадцатом, или девятнадцатом, или даже в двадцатом веке - но я в этом не уверен. Мысли мои словно разорванные на полоски. Думаю, возможно, разница между смертью от поленьев, которыми тебя забросали, или от огня, на котором тебя сожгли, не столь уж бесконечно велика... Но маме я говорю: "Видишь, как хорошо. Они собираются развести там костры, чтобы нам стало теплее. У меня уже руки-ноги начинают коченеть. А у тебя?" И мама отвечает: "Ничего. Вытерпим..." И тут я замечаю: за нами вокруг палачей скопился народ. И среди них, прячась за спины других, взявшись за руки, - отец и госпожа Фредриксен.
Увидев это, я достаю из кармана курточки маленькую медную флейту - у меня никогда такой не было, но меня это нисколько не удивляет. Она немного потускнела, вся в царапинах, вмятинах и пятнах ржавчины. Когда я подношу ее к губам, то чувствую привкус ржавчины. Ядовитый, тяжелый, противный, приторный. Я начинаю дуть. Оказывается, я умею это делать очень хорошо. Играю что-то радостное, что-то пустяковое. Маме - чтобы утешить, папе - чтобы досадить. А может, как раз наоборот. Ох, черт, неужели как раз наоборот - маме, чтобы досадить, и папе, чтобы утешить. Я замечаю, что палачи прислушиваются к моей флейте, но продолжают идти со своими поленьями вперед. Бредущая за нами толпа, те, за чьими спинами прячутся отец и госпожа Фредриксен, прижимают, когда я оглядываюсь назад, палец к губам, очевидно, дают мне знак, чтобы не играл. Другие аплодируют, видимо для того, чтобы подвигнуть меня играть громче. То есть все слышат, что я играю, и как играю! А сам я не слышу ничего! Свою игру я фатальным образом не слышу. Я дую так старательно, так чутко, так отчетливо, как только могу, - даже слышу шелест воздуха внутри дудочки, а музыку ни на полтона. И потому моя досада (если измерить это логикой бодрствующего, то просто тщеславие, не правда ли?) - моя досада на странную глухоту угнетает меня еще больше, чем предчувствие того, что нас ожидает одно из двух: или смерть от поленьев, которыми нас забросают, или смерть на испепеляющем костре. Видишь, какой дурацкий сон, который повторялся в течение шестидесяти лет..."
6
Там, между улицами Рахукохту и Тоом-Рюютли, в трехсотлетнем скрипучем доме в глубине двора, в двух комнатах-конурах, им доставшихся, судебный пристав в ноябре 1929-го описал их имущество. И тут же распорядился перенести его в фургоны, дожидавшиеся во дворе, и увезти прочь. Бог знает куда. На какой-то вещевой склад, где оно должно пойти с торгов. На покрытие долгов, оставленных отцом. Как было сказано - на покрытие очень малой части долгов, символическое покрытие.
Когда вещи были увезены - два тусклых следа от фургонов на ноябрьском ледке, покрытом порошей, уходящих через булыжный двор в подворотню, - они оба, Улло и мать, так и остались сидеть на двух оставленных им стульях за кухонным, покрытым клеенкой столом, внесенным в комнату. И я вспомнил в тот момент, когда Улло это описывал: моей маме после ареста отца в 1945-м, и не за долги, а по политическим делам, был оставлен настоящий дубовый обеденный стол с обутыми в медь ножками. И тоже два стула. Невзирая на то, что я тогда не жил с матерью, мама была одна. И несмотря на то, что мама спросила у начальника увозивших мебель солдат, юнца, младшего офицера с голубыми погонами, почему это государство оставляет ей два стула, если она одновременно может сидеть только на одном?
Итак, Улло сидел там с мамой до тех пор, пока он вдруг не сказал, как мне представляется, резко и хрипло: "Мама, клянемся: мы не заплачем!"
Они были раздавлены, в глазах стояли слезы, рука лежала в руке. И может быть, они не справились бы со своими горькими слезами обманутых и преданных, если бы рукопожатие, грозившее вызвать поток слез, не было задумано именно против этих слез. Но немного погодя Улло заболел. Он думал, говоря об этом, что то, чему не позволяла вылиться в слезах мальчишеская гордость, должно было выйти гноем в виде болезни. Как бы там ни было, у него началось третье или четвертое за все его детство воспаление среднего уха, и на этот раз самое серьезное и неотступное. Его терзали нестерпимая боль и высокая температура. Доктор Дункель, вызванный мамой, который по старой памяти незамедлительно явился на Вышгород, покачал головой. Тут же послали за машиной с красным крестом из военного госпиталя Юхкенталь, и доктор Дункель промучился с Улло в больнице две или три недели. Поправляться он стал лишь после того, как ему пробили перегородку правого уха и выпустили гной. Кстати, про эту болезнь в своих заметках я написал, по его собственному определению, в кавычках: "Это был физически проявленный стресс".
Когда я у него спросил, как он перенес это пробивание перегородки правого уха, он ответил шестьдесят лет спустя:
"Противно. Это даже не было ужасно больно. Ведь это делалось под глубоким наркозом. Доктор Дункель левой рукой держал стамеску и правой молоток. И мой мозг просто сотрясался. До глазного яблока. Не думаю, чтобы я душераздирающе кричал. За два дня до этого мне ведь исполнилось четырнадцать. И больница была военным госпиталем. Там же не пристало кричать. Однако позднее и всю жизнь, когда заходила речь о физической боли, по самому краю черепа у меня пробегала боль. Помню, я читал "Живописца" Лепика17, он издан в Швеции в 1951-м, не так ли? Если не ошибаюсь, до меня он дошел в 1954-м, стало быть, двадцать пять лет спустя после операции. Но когда я прочитал, ты помнишь:
Моя палитра - черный круг,
нет места
краскам белым.
Долбит мне череп врач-хирург,
и я осатанело
кричу врачу: - Не то, не то!
Пусть черным будет долото!18 -
когда я это читал и читаю, мою голову и глазные яблоки пронзает боль. Воображаемая боль, и все же. И когда я в тот раз вернулся из больницы домой, то почувствовал себя таким расклеившимся, что мама через некоторое время забрала меня из школы. Я тогда уже ходил в седьмой класс Викмановской гимназии".
На этом месте я спросил: "Улло, не расскажешь ли ты немного о своих школах до того, как ты попал к Викману? И о своей домашней учебе до школы?"
Из моих записных книжек явствует, что Улло рассказал следующее.
Его первыми учителями были мама и барышня фон Розен. Когда они начали его учить на шестом году жизни читать, то выяснилось, что мальчик уже бегло читал как по-эстонски, так и по-немецки. Кстати, эта барышня Розен весьма прилично говорила и по-эстонски, но папа Берендс решил, что ей не следует учить мальчика эстонскому языку, для этого нужно найти эстонца по происхождению. Однако французский язык продолжал оставаться ее прерогативой. Между прочим, эта, по мнению Улло, слишком строгая, суховатая, но не без приятности девица с гладкими рыжеватыми тициановскими волосами, всегда чуть-чуть пахнущая "4711", играла в его формировании весьма существенную роль. Здесь в свою записную книжку я занес историю, связанную с барышней Розен.
"Должно быть, мне исполнилось четырнадцать. Барышня Розен уже давно мне не преподавала. Потому что я жил с мамой на Тоом-Рюютли в доме Веселера и делал первые шаги в Викмановской гимназии. А барышня Розен преподавала, насколько я помню, в Ганзейской школе историю и французский язык. Мама отправила меня к господину Веселеру, то есть к нашему квартирохозяину (который одновременно являлся моим учителем немецкого языка у Викмана), уплатить долг за квартиру, поскольку мы до прихода первых отцовских денег из-за границы жили впроголодь. Так вот, пошел я к господину Веселеру на его квартиру на улице Айда. И барышня Розен неожиданным для меня образом оказалась в гостях у господина Веселера, так похожего на Хиндрея. По всему было видно, что барышня Розен знает о том, что отец нас бросил. Она спросила как-то вскользь, весьма деликатно, как мы поживаем. Но я догадался, что она знает. И хотел отомстить ей за это знание. Барышня Розен в течение многих лет была очень близким мне человеком - почти что моей эрзац-мамой. Это сделало мою мысль о мщении реальной и саму месть осуществимой. Присутствие же господина Веселера поощряло мое бесстыдство, возможно даже некоторую ревность. Я ответил барышне Розен: "Ах, поживаем более или менее..." - и тут же спросил, под воздействием интереса к эстонской истории и из желания поставить ее в неловкое положение: "Кстати, барышня Розен, я давно хотел у вас спросить, не являетесь ли вы потомком или родственницей Карла Розена, провинциального советника и автора пресловутой декларации?"
Она ответила: "Да. Двухсотлетней давности".
И я продолжил: "Как же вы относитесь к своему двоюродному прапрадедушке, заявившему, что эстонцы во все времена были лишь вещами - по принципу servi res sunt19?" Я эту сентенцию недавно вычитал в статье не то Сепа, не то Васара.
Барышня Розен внимательно поглядела на меня и сказала мягко:
"Дорогой мой мальчик, у тебя ведь всегда была очень живая, даже буйная фантазия. И я думаю, тебе будет легко представить: ты вдруг проваливаешься - в этой самой комнате - сквозь этот каменный пол. И сквозь два столетия. И оказываешься в одном пространстве с тем моим двоюродным прапрадедушкой. И в одном времени. Весьма сумрачном. И весьма холодном. Словно бы в подвале. И ты принадлежишь тому месту. И тому времени. И понятия не имеешь о более светлых этажах здесь, наверху. Потому что они пока не существуют. Не кажется ли тебе, что и ты тоже думал бы там, внизу, несколько иначе, несколько менее радикально, чем сейчас? Или если бы Карл фон Розен неожиданно вырос бы из пола там, возле камина, и снял бы allonz-парик20 с головы и, щуря глаза, огляделся? Что бы он нам сказал? Сказал бы, что эстонцы - вещи? Скорее всего, он сказал бы то же, что и немецкий народный депутат Хассельблатт на прошлой неделе в Рийгикогу: что теперь немцы, живущие здесь, в Эстонии, должны быть лояльны по отношению к эстонцам?"
Боюсь, что перед барышней Розен я остался в долгу. Потому что иначе ее вопрос не тревожил бы меня так долго и вряд ли сохранился бы в памяти".
Вот такое, стало быть, glossе21 со стороны Улло. Однако мы не закончили разговор о дошкольном образовании.
"Итак, по требованию отца в частной начальной школе на Владимирской улице мне нашли учителя эстонского языка, молодого господина в пенсне Петерсона, эстонца по происхождению. Он отнюдь не был столь яркой фигурой, как Кристьян Яак22 (звали его все-таки Николай), однако эстонский язык на уровне тогдашнего Йыгевера23 и компании преподавал безупречно".
В 1923 году по желанию отца Улло пытались устроить в недавно основанную начальную школу тут же на улице Рауа, во второй или третий класс. Но тамошние мальчишки уже с прошлого или позапрошлого года находились в состоянии войны с дворовой компанией, к которой принадлежал Улло. Так что Улло запротестовал и объявил, что вместе с этими дикарями учиться не будет. И его оставили дома. На этот год и на следующий тоже - на попечении все тех же барышни Розен и господина Петерсона.
В конце концов в 1925 году он поступил учиться в четвертый класс немецкой начальной школы Кнюппфер на улице Сюда. Заведующей школой и, кажется, ее владелицей была госпожа Кнюппфер, особа пятидесяти примерно лет. Она преподавала пение и немецкий язык. Другие учителя, которых он запомнил, были некие фрау фон Буксховден (смуглая жердь, которая преподавала математику и природоведение) и рыжеволосая ведьма, балтийка или можжевеловая немка24, которая учила эстонскому языку. Учеников в четвертом классе было восемь, четыре мальчика и четыре девочки. Из одноклассников шестьдесят лет спустя Улло помнил еврейского мальчика Лурье, чья мама работала в центре города зубным врачом. Кстати, этот Лурье пятнадцать лет спустя, вернувшись из России, был некоторое время начальником отделения милиции на Пярнуском шоссе и оказывал Улло дружеские услуги. В школе, как утверждал Улло, когда я задал ему наводящий вопрос, вокруг Лурье, славного, с чувством юмора мальчугана, не было ни малейшего "антисемитского" напряжения.
Из одноклассниц Улло помнил троих, двух из дворянских семей - Штирен и Мореншильдт - и эстонскую девочку Мартинсон, которая проявляла к первым двум ощутимое кожей неприятие. Самым близким приятелем Улло был Йохен фон Брем, мальчик с улицы Пикк, веселый, толстый, веснушчатый шалопай, отец которого был конторским служащим и филателистом-любителем (особенно по части австрийских марок), любителем до такой степени, что семья время от времени оказывалась на мели. Тем не менее у Йохена водились дома редкостные вещицы, которыми Улло никогда не надоедало играть. Например, у него была тысяча оловянных солдатиков, половина во французских мундирах наполеоновских времен, половина - в немецких. И у каждой армии своя пушка с воздушным шлангом и воздушным шаром, которая стреляла по врагу сантиметровыми деревянными пулями. Большой и видавший виды обеденный стол по вечерам то и дело становился полем сражения, при этом Йохен по большей части был Блюхер25 или еще какой-нибудь немец, а Улло непременно Наполеон, и под Лейпцигом, и при Ватерлоо, и во время падения в Париже - обязательно Наполеон...
По правде говоря, к Бремам Улло ходил также из-за сестры Йохена Бениты. Эта девушка была на десять лет старше своего брата, то есть ей было уже за двадцать, но ее случайная близость заставляла Улло трепетать. И позднее, листая "Историю искусства", Улло снова увидел Бениту фон Брем: это ее увековечил Дюрер в своей "Меланхолии"...
Разумеется, между Улло и Бенитой ничего не произошло. За исключением блаженного опыта, когда у Бремов играли в свободный стул, и во время этой игры Улло обычно старался остаться последним вместе с Бенитой - что почти всегда ему удавалось, и это означало, что кто-то из них должен сесть к другому на колени. И само собой понятно, что лучшими днями в школе были те, когда Бенита являлась на улицу Сюда, чтобы, по поручению мамы, проверить, соизволил ли братец Йохен, балбес эдакий, присутствовать в школе или прогуливал.
7
В гимназию Викмана мама определила его, как я уже упоминал, осенью того же 1929-го, за несколько месяцев до ухода отца, его отъезда за границу. Или бегства.
Мама надела, это было весной, в конце мая, тогда еще перед венецианским зеркалом в квартире на Тоомкооли, очень солидный костюм в серо-черную клетку и отправилась к Викману записывать сына в седьмой класс.
Господин Викман крутил свой короткий ус возле уголка губы: "Ах, господин Берендс - коммерсант? Слышали о вас. Но вступительных экзаменов в седьмой класс у нас не будет. Там все места заполнены перешедшими из шестого. Так что ничего вам обещать не могу. Пришлите своего сына в будущий вторник в девять утра. Я с ним побеседую".
Улло начистил сапоги до блеска - служанки, которая раньше это делала, уже не было - и отправился на улицу Хоммику в старое здание школы, сказав в канцелярии, что пришел на собеседование с директором Викманом.
Господин Викман принял его в своем кабинете, как показалось Улло, весьма высокомерно:
"Ахаа. Улло Берендс, не так ли? Твоя мама приходила на прошлой неделе и просила принять тебя в седьмой класс. Она сказала, что ты настоящий молодой полиглот. Elle m'a dit que tu parles librement francais. Est-ce-que c'est vrai, ca?26
Улло пожал левым плечом: "Si ma mere l'a dit, evidemment c'est vrai"27.
Господин Викман поговорил с Улло четверть часа. Сначала по-французски, потом по-немецки, потом по-русски. Последний Улло никогда не учил. Но покуда он жил на улице Рауа и соответственно особенности тогдашнего Таллинна часто слышал русскую речь, очень многие слова, ходкие словосочетания, поговорки, прямо-таки прилипли к нему. Поэтому Улло более или менее успешно выдержал с директором пятиминутную беседу на русском языке. И был тут же зачислен в седьмой класс гимназии. Разумеется, ему в лицо господин Викман ничего не сказал. Но некоторое время спустя до слуха матери дошло, что господин Викман весной после их беседы будто бы объявил: "Обратите внимание, осенью в седьмом классе появится весьма достойная внимания Kopfchen..."28.
Примерно весной 1986-го в моем кабинете он рассказывал об этом, сидя в низком, неудобном кресле, сдвинув острые колени, руки на животе, или, по крайней мере, там, где у его сверстников брюшко, на котором можно сложить руки и которое у него отсутствовало, словно он принадлежал к другому поколению. Итак, он сидел, сдвинув пальцы рук, и говорил с усмешкой:
"Очень даже возможно, что добрые люди хотели утешить не только мать, но и меня. Не только брошенную женщину, но и отверженного сына. И, видно, мне это весьма помогло. Иначе это не отпечаталось бы в моей памяти так отчетливо".
Неделю спустя мы беседовали с Улло у него дома.
"Ах, гимназия Викмана? Ну о ней я не буду тебе рассказывать. Про нее ты знаешь не хуже меня. Или даже немного лучше. Ты ведь учился там без перерыва - и на год больше меня. Не успел я там начать, как через несколько месяцев вынужден был прервать учебу. Потому что мама оставила меня дома. Из-за воспаления уха. Так как рана за ухом заживала неохотно. И та, другая, общая рана заживала еще более неохотно. И потому я расскажу тебе о первом годе безотцовщины. Согласен?"
"Согласен".
"Ну, мы переехали ранней зимой на новое место, это значит в более дешевую квартиру. Потому что наше безденежье было для мамы до того внове, что она не могла заставить себя попросить Веселера, чтобы тот снизил плату за квартиру. Кстати, мне кажется, что господин Веселер пошел бы на это. Но мы переехали в Нымме, где цены были ниже. На улицу Пыллу, в дом бывшего галантерейщика господина Тынисберга. В меблированную комнату, возле которой имелась крошечная кухня. В меблированную потому, что у нас самих мебели не было. Половину денег, высланных отцом из Голландии или Люксембурга, мама заплатила за учебу господину Викману, ибо она считала, что не может сразу просить, чтобы меня освободили от платы. Так что в первую же зиму - ни денег, ни мебели, ни топлива. Кстати, кое-что мама все-таки спасла от описи - несколько картин. И продала их. Через каких-то знакомых. Потому что сама пока этого не умела делать. По-моему, проданы они были за смехотворную цену. Но я не стал об этом говорить маме. И не стал протестовать, когда мама послала меня в третьеразрядный антиквариат на Тартуском шоссе, где я должен был получить последнюю треть от стоимости картин.
Там меня встретил старик с отвислой губой и странным произношением. Я положил перед ним на прилавок долговую расписку с его подписью на три тысячи марок или тридцать крон и назвал себя. Старик сразу начал крутить - да-да, но ведь сегодня четверг - "сенни четверик, ошень плокой день. Ошень мало деньги приносят". Нет-нет, он заплатит. Он заплатит одну тыщу. "И тохда - знаш што, молодой шеловек: закроим махасин. Я с самохо утра в байню хочу пойти. Айда вместе. Я знай ошень корошую байню". Он смотрел на меня выпученными глазами на лице сатира. "Выпьем маненько пива. Ты ведь балшой уже мужик. Мане-енечко пива. Там ешо ошень харошие сосиск. Апосля на полке, поховорим, куда мы последнюю тыщу определим..."
Короче, старик принял меня за желторотого. Желторотым я и был, конечно. Но к тому времени мною был прочитан Огюст Форель из родительского книжного шкафа, спрятанный за другими книгами, и, возможно, в Магнуса Хиршфельда я тоже успел заглянуть. Так что после секундного замешательства мне стало ясно, что за тип этот антиквар и что он имел в виду. Я быстро сунул долговую расписку в карман и выскочил из магазина. Дома все рассказал маме. Мама побледнела от испуга. Но выслушала мой совет до конца. Он состоял в том, чтобы она отыскала господина Махони в Министерстве юстиции или у него в нотариальной конторе. И посоветовалась с ним.
Господин Махони, жовиальный, с юмористической жилкой человек, временами помощник министра юстиции, временами министр, был в годы нашего житья на Рауа одним из самых частых гостей и, в отличие от многих, появлялся у нас и позже. Он даже был нашим гостем в квартире с венецианским зеркалом и крысами в коридоре, то есть всего два года назад, приходил с папой-мамой чай пить, реже, чем раньше, но все-таки. И мама действительно обратилась к нему за помощью. И получила от вислогубого свои деньги с поклоном, когда явилась туда с полицейским в полной амуниции, в сопровождении помощника комиссара Шенрока. Которому позвонил господин Махони.