Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Богословие красоты - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

МЕТАФОРА МОСТА И НЕОБХОДИМОСТЬ В ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКОМ ОСНОВАНИИ

Поскольку красота – эмпирический принцип природного мира, эмпирическая эстетика может способствовать разработке нового естественного богословия. Здесь может оказаться весьма действенной метафора моста, широко используемая в науке и богословии[343].

Области знания, которые мы стремимся соединить, – наука и богословие. Мы можем обосновывать необходимость в возведении «мостов» различных типов между наукой и богословием, разной «протяженности» и из разных «материалов». Основой этой конструкции служит особое понятие нового естественного богословия, сердцевиной которого является красота природы; мост этот соединяет территорию науки с территорией богословия. По моему мнению, мост, начинающийся на территории науки (как у Полкинхорна), представляется шатким. Эта шаткость может быть скомпенсирована за счет эстетики, имеющей эмпирическое основание.

Эта конструкция в новом естественном богословии также должна иметь более прочную опору в эпистемологической рефлексии. Вне всяких сомнений, понятие Полкинхорна обосновывается принципами критического реализма, и новое естественное богословие должно далее разрабатывать лежащую в основе понятия красоты природы эпистемологию критического реализма. Достаточно ли изучены эти основополагающие эпистемологические идеи? Жизнеспособны ли они? В то же время эти вопросы также имеют непосредственное отношение к эстетике, имеющей эмпирическое основание. Такое понятие требует более четкого эпистемологического обоснования, в частности, изучения отношений между субъектом и объектом. Находим ли мы такую эпистемологическую опору в критическом реализме? Я считаю, что сопоставление идеи красоты природы в новом естественном богословии (разрабатываемой Полкинхорном) с идеей красоты природы в эмпирической эстетике (разрабатываемой Гарсия-Ривера) может привести ко взаимному обогащению этих понятий. Однако оба подхода требуют дополнительных эпистемологических корректировок, особенно в том, что касается отношений субъекта и объекта. Эта необходимость осознается яснее, когда мы рассматриваем красоту как нечто реляционное.

Красота и богословие – красота как понятие реляционное

Говоря о красоте природы как о прочном мосте между наукой и богословием, мы должны ступить также на почву богословия. Что можно сказать о красоте природы, если рассматривать это понятие с точки зрения богословия? Должно ли сыграть некую роль богословие в построении этого моста? Богословие может многое сказать о красоте как явлении, но рассмотреть этот вопрос здесь детально, пожалуй, было бы слишком сложно. Однако здесь важно ответить на вопрос о том, могут ли укрепить эпистемологическое основание этого моста богословские идеи.

По убеждению Полкинхорна, изучение красоты природы в ракурсе богословия приведет собственно не к новому естественному богословию, а к дискуссии о богословии природы, обогащенном научными интуициями. Кроме того, Гарсия-Ривера движется от науки к богословию, а затем рассматривает вопрос красоты в природе с богословской точки зрения. В частности, Гарсия-Ривера связывает красоту с понятием богословской эстетики. Ссылаясь на труды Ричарда Виладесо, он определяет богословскую эстетику как учение о Боге, религии и богословии в связи с рациональным знанием, прекрасным и искусством[344]. Гарсия-Ривера вслед за Тейяром де Шарденом утверждает, что красота – это проявление глубин космоса.

Руководствуясь богословскими соображениями, мы можем задаться вопросом, какой статус имеет красота в богословии. Гарсия-Ривера связывает красоту с самой сущностью богословия: «Вселенная без красоты не может называться космологией. Точно так же, без красоты учение о творении не может завладеть нашим вниманием. Это означает, что красота должна также играть ключевую роль в учении о вселенском Христе»[345]. Но даже если красота действительно имеет такое значение, мы все равно должны яснее понимать вопрос красоты как основополагающего феномена в богословии – эта серьезная задача поставлена перед богословами.

Когда мы заостряем внимание на прекрасных формах, а не на движущих причинах, «…глубокие принципы, лежащие в основе единства и многообразия жизни, становятся очевидны, вследствие чего насыщается не только разум, но и сердце»[346]. Исходя из этого тезиса, Гарсия-Ривера рассматривает вопрос о том, как можно понимать красоту в богословском ракурсе. Он дает богословское определение красоты, говоря о ней как о символе жизни, преизобильное познание которой мы обретаем в наслаждении ею[347]. По его словам, этот определение отражает духовный аспект более точно, нежели классическое определение красоты (как единства в многообразии). Кроме того, если мы рассматриваем красоту как символ, это дает нам возможность провести в высшей степени важное разграничение между красотой и прекрасным. Прекрасное – это опыт восприятия красоты, тогда как сама красота имеет исток в Боге. Поэтому Гарсия-Ривера пользуется термином «символ» – это позволяет ему говорить о божественном происхождении красоты и в то же время утверждать, что она является предметом человеческого опыта. Это может обогатить наше понимание множества различных богословских вопросов, включая таинства, отношения между красотой, благодатью и благом, а также вопрос о соотношении прекрасного и безобразного.

Гарсия-Ривера ссылается на Ганса Урса фон Бальтазара, который подчеркивал значение красоты в богословии, указывая такой путь богословствования, в котором отправной точкой служит отклик человека на красоту[348]. Отталкиваясь от этой отправной точки, фон Бальтазар разрабатывает богословскую эстетику, которая базируется на созерцании благого, прекрасного и истинного[349]. Как показал Кристиансен, идеи отцов Церкви занимают важнейшее место в богословской эстетике фон Бальтазара[350]. В их богословской рефлексии красота и эстетика тесно взаимосвязаны. По убеждению фон Бальтазара, Бог прежде всего отдает Себя человеку как откровение Своей Триединой любви. Бог учит человека истине и дарует ему спасение, дабы человек мог возвратиться к состоянию единения с ближними и участвовать в Триединой жизни Бога. Красота – явление, которое пробуждает в человеке желание примириться с Богом[351]. Поэтому красота может истолковываться как свойство Триединого Бога, а значит красота – понятие реляционное. Этот реляционный подход может помочь пересмотреть и переосмыслить традиционное разграничение между субъектом и объектом. Хотя объем данной статьи не позволяет мне подробно рассмотреть вопрос красоты в богословии, тем не менее важно заострить внимание в целом на широком спектре богословских вопросов, связанных с красотой, и, в частности, на глубоких тезисах о красоте в богословии фон Бальтазара.

Красота природы – корректировка критического реализма

Эмпирическая эстетика, как характеризует ее Гарсия-Ривера, может способствовать дальнейшей разработке понятия красоты в богословии, согласного с интуициями науки. Если эмпирическая эстетика должна принимать во внимание объективность и субъективность красоты, как было упомянуто выше, мы можем считать себя наблюдателями, тесно связанными со вселенной. В этом смысле красота может рассматриваться как нечто обладающее реляционным свойством[352].

Однако если красота прежде всего реляционное явление, что же сказать об эпистемологии критического реализма, который в известной степени свидетельствует в пользу разграничения между субъектом и объектом? Более того, критический реализм обвиняли в фундационалистских тенденциях. По словам Нэнси Мерфи, критический реализм завяз в модернизме и потому не может отвечать на вызовы постмодернистской эпохи, – в связи с этим мы также могли бы упомянуть и реляционные вызовы. Точнее же сказать, Мерфи указывает на то, что критическому реализму присущи три ограничивающих элемента мысли модернизма: (1) эпистемологический фундационализм, который стремится найти непоколебимое основание веры, (2) репрезентативное мышление, проявляющееся в корреспондентной теории истины, и (3) крайний индивидуализм и недостаточное внимание к обществу[353].

Эпистемологические дискуссии о фундационализме и когерентизме характеризуются строгими рамками. И все же критический реализм может слагаться из элементов, связанных с тем и другим[354].

Эпистемология критического реализма могла бы получить дальнейшее развитие, если бы в нее было включено более подробное описание реляционного аспекта реальности, как это находит отражение в богословском понятии красоты, подобном тому, которое разработал фон Бальтазар. Потенциал дальнейшего развития также можно найти в исследовании Полкинхорна, посвященном «критическому» в критическом реализме. В этой области важно найти новые идеи и интуиции, что обосновывается постановкой целого ряда вопросов, таких как герменевтический и эпистемологический круг, социальные и культурные аспекты, многообразие и сложность исследований, а также неэмпирические критерии[355].

Точнее сказать, вопросы двух кругов и неэмпирических критериев могли бы далее рассматриваться в рамках эпистемологии критического реализма с целью разработки более основательного понятия красоты природы как реляционного аспекта реальности.

Заключение

Онтологические и эпистемологические проблемы, связанные с понятиями природы и красоты, чрезвычайно сложные. Понятие красоты в большей степени требует от нас пересмотра вопроса отношений между субъектом и объектом, – таким образом, возникают вопросы о том, как мы понимаем эстетику и как проводим исследования в области эстетики. Итак, естественна ли красота в том смысле, что она дана в природе, или нам следует понимать ее как субъективное явление? У Гарсия-Ривера, Грейвса и Нейманна мы находим понятие, которое и притязает на соотнесенность с объективной природой, и указывает на возможность понимать эту природу как являющую себя объективно прекрасной.

Понятие Полкинхорна о красоте природы в новом естественном богословии в основном зиждется на особом эпистемологическом основании, а именно – на его критическом реализме. Однако новое естественное богословие – утверждающее, что красота природы может служить связующим звеном между наукой и богословием, – могло бы только выиграть, если бы обрело более прочное эмпирическое основание. Один подход здесь заключается в привлечении методик и сведений из области биологии развития к разработке эмпирической эстетики. Такая интуиция может обогатить рефлексию о красоте природы и послужить ценным вкладом в дело созидания моста между наукой и богословием в новом естественном богословии. Наконец эмпирическая эстетика, обогащенная богословием, может способствовать дальнейшей разработке понятия красоты как реляционного качества. Однако существует необходимость в тщательном изучении вопроса красоты как реляционного понятия, а это также требует от нас дальнейшей разработки критического реализма, на котором зиждется новое естественное богословие.

Перевод с английского Леонида Колкера

Симонетта Сальвестрони

Красота в последнем цикле стихотворений Бориса Пастернака[356]

В самые трагические моменты ХХ века лишь немногим ниспосылался дар видеть и выражать – даже в столь отчаянном положении – красоту сотворенного Богом мира. Этти Хиллесум[357] показала ее в своем дневнике (1941–1943), написанном в период изоляции, заключения в концлагеря и истребления, выпавших на долю еврейского народа.

В России, где целое поколение ученых, художников, поэтов и просто обычных людей прошло через гонения, аресты, смерть в безвестности, жизнь в отчаянии без надежды на избавление, такой способностью видеть красоту за внешностью вещей обладал Борис Пастернак.

«Koгда разгуляется» – последний его сборник, написанный в 1953–1956 годах, по завершении «Доктора Живаго». Тяжело больной, отрезанный от современной ему советской литературы, поэт дал сборнику неожиданное название – так говорят о наступлении ясных дней в природе, но в первую очередь он имел в виду собственное внутреннее состояние благодати и благодарности.

Текст драгоценный в глазах русского читателя, но существенный и для каждого, кто переживает или пережил в иных обстоятельствах насилие, несправедливость и горе, для тех, кто поныне задается вопросом о смысле существования. В октябре 1948 года поэт писал: «Есть люди, которые очень любят меня (их очень немного), и мое сердце перед ними в долгу. Для них я пишу этот роман, пишу как длинное большое свое письмо им»[358].

В такой перспективе «Koгда разгуляется» воспринимается как заключительное послание, с которым Пастернак, собрав напоследок всю свою творческую энергию, обращается к своим друзьям. Это его последнее свидетельство, его духовное завещание.

Этот текст завершает поэтический цикл «Доктора Живаго» и обогащает содержание этого цикла. Автор сознает, что завершил главный, важнейший труд своей жизни[359], ту миссию, которая для Живаго, как и для его альтер эго – Гамлета и Христа, составляла причину и цель жизни. Пастернак достиг периода глубокой внутренней свободы, которой никто, ни один правитель, не властен был его лишить.

В романе «Доктор Живаго» источником энергии для человека служит природа. Постоянная смена сезонов ободряет и утешает героя, составляет контраст историческим событиям, насильственному разрыву с прошлым. Запах цветущих лип, который он впитывает во время долгого путешествия на поезде, «кремовый свет солнца золотой осени», возвращающийся в разоренную до неузнавания Москву, песня соловья над «весенней распутицей» Урала – все это дарует герою утешительное постоянство, ту уверенность, которую обретает человек, слившийся с естественным течением жизни, без внезапных резких перемен. Личная история и история страны нарушены, но природа продолжает жить в привычном ритме, повинуясь сокровенной внутренней гармонии.

В стихотворениях последнего цикла Пастернак проявляет меньший, чем прежде, интерес к циклическому времени. Здесь мы видим иное измерение: уникальность мгновения, прорывы за пределы повседневной пошлости, яркие вспышки, освещающие жизнь. Теперь Пастернак живописует не грозу – это он уже делал – но тот момент, когда природа «разгуляется», прояснится, точно так же, как после тревожных лет работы над романом автор вновь обрел блаженный покой. Даже в неблагоприятных обстоятельствах он остается в мире с собой и с Божьим творением.

Заглавное для цикла стихотворения – автор поместил его в середину сборника – открывается описанием большого, тихого озера. На заднем плане еще висят тучи, но небо проясняется. Горизонтальный план озера контрастирует с вертикальным нагромождением туч вплоть до величественных горных ледников. По мере того как небо проясняется, меняется его освещение и цвет. Лес подсвечивается теплыми оттенками, опять-таки контрастными по отношению к черным теням. Стихает ветер, солнце вновь льет на землю свои лучи, затопляя ее золотым светом. По новому, ослепительно яркой, выглядит зелень листьев.

Третье четверостишие подводит нас к сути поэтического текста – не прямолинейно, но через семантические и фонетические аналогии[360].

Когда в исходе дней дождливыхМеж туч проглянет синева,Как небо празднично в прорывах,Как торжества полна трава!Стихает ветер, даль расчистив,Разлито солнце по земле.Просвечивает зелень листьев,Как живопись в цветном стекле.B церковной росписи оконницТак в вечность смотрят изнутриВ мерцающих венцах бессонницСвятые, схимники, цари[361].

Поэт описывает радостный, наполненный ликованием момент, который переживает природа после грозы. Прежде всего в разрыв туч проглядывает кусочек синевы. Яркий цвет влажных листьев вызывает аналогию с витражами, которыми украшены церковные окна. Из безбрежного пространства природы текст вдруг сужается до размеров витража. В тему природы внедряется тема художественного творчества человека. Как мы убедимся, это центральная тема всего цикла.

Художник изобразил человеческие фигуры – святых, схимников и царей – которые в напряжении молитвы и раздумья глядят в вечность. Вечность или большая глубина времени присуща духовному миру, непрерывному становлению природы, но также и поэтическому тексту, который способен превозмочь узость текущей жизни и устремиться в будущее. Автор «Доктора Живаго» хорошо это знает и указывает на это в последнем сборнике: «Рука художника… со всех вещей смывает грязь и пыль», пишет он в стихотворении «После грозы». «Жизнь, действительность и быль выходят преображенней из его красильни» и затрагивают читателей грядущих веков. Семантическая и звуковая параллель между словами «простор» и «собор» подготавливают ключевую для стихотворения метафору:

Как будто внутренность собора —Простор земли, и чрез окноДалекий отголосок хораМне слышать иногда дано.

В предпоследнем четверостишии появляется наконец «Я» автора, оно становится субъектом и протагонистом заключительных строк. Поэт способен видеть и выразить величие и гармонию бытия, сияющую красоту «здесь и теперь», чувство единства, созданное потоком жизни, в котором дрожит и вибрирует весь мир.

Природа, мир, тайник вселенной,Я службу долгую твою,Объятый дрожью сокровенной,B слезах от счастья отстою.

Необъятное пространство земли сопоставляется с внутренним пространством собора. Голос природы, шорохи, пение птиц есть часть радостного священного хора, прославляющего Творца, и к этой службе, трепеща и плача от счастья, присоединяется поэт, его «Я».

В кратком, но чрезвычайно емком стихотворении Пастернак повествует о том, как он вновь обрел духовный покой в тот час, когда «разгулялась» природа. Благодарность Творцу за то, что ему даровано быть частью столь прекрасной вселенной, и за творческий дар исцеляет и личные, и общие раны.

Мы вышли за пределы повседневного бытия. То же самое происходит в заключительном тексте цикла, в стихотворении «Единственные дни». Поэт вспоминает красоту зимнего, подсвеченного солнцем дня, когда «нам кажется, что время стало».

И полусонным стрелкам леньВорочаться на циферблате,И дольше века длится день,И не кончается обьятье.

В этом стихотворении обнимаются влюбленные, но в контексте цикла это объятие, которым завершается вся книга, охватывает и благосклонную, прогретую солнцем природу, и задает перекличку с другим объятием из стихотворения «В больнице». Там поэт наблюдает через окно мир с зоркостью человека, стоящего на пороге смерти. Его душа благодарна живой природе, но в первую очередь Богу за «совершенство Его дел», за полученный от Него «бесценный подарок».

Эхом отзывается благодарное изумление Живаго в те творческие ночи в Варыкино: «Чистота белья, чистота комнат, чистота их очертаний [Лары и Катеньки], сливаясь с чистотою ночи, снега, звезд и месяца в одну равнозначительную, сквозь сердце доктора пропущенную волну, заставляла его ликовать и плакать от чувства торжествующей чистоты существования. «Господи! Господи! – готов был шептать он. – И все это мне. За что мне так много?…»[362].

В ожидании близкого конца проступают и другие смыслы:

…Я чувствую рук Твоих жар.Ты держишь меня, как изделье,И прячешь, как перстень, в футляр.

Слезы благодарности затуманивают зрение автора/лирического героя: он ощущает присутствие Бога, теплоту Его рук, оберегающих и защищающих его.

Христос в стихотворении «Гефсиманский сад» отрекается «как от вещей, полученных взаймы, от всемогущества и чудотворства» и становится «как смертные, как мы». В стихотворении «В больнице» поэт, лишившись возможности пользоваться «бесценным подарком», превращается в обычного человека, но он защищен милостью и любовью Создателя. Смерть – не уродливый аспект жизни, но возращение в теплые руки Бога.

В этих трех стихотворениях поэт переживает и выражает момент благодати, в который жизненная энергия, глубокое чувство, радость, соединяющая его с миром природы и его Творцом, не иссякает, как не может иссякнуть и любовь внутри него самого. Дар – та творческая энергия, с которой он прославляет красоту и силу жизни, победу над всеми, кто хотел бы обеднить и уничтожить бытие.

Пролог к сборнику состоит из трех стихотворений, предвещающих и подготавливающих то, что поэт собирается сказать. Первое стихотворение «Во всем мне хочется дойти» прославляет поэтическую деятельность, неустанно направленную на постижение сути вещей:

Я б разбивал стихи, как сад.Всей дрожью жилокЦвели бы липы в них подряд,Гуськом, в затылок.В стихи б я внес дыхание роз,Дыхание мяты….

Метафора проясняется при чтении третьего стихотворения, «Душа»:

Душа моя, печальницаО всех в кругу моем,Ты стала усыпальницейЗамученных живьем

Во «время шкурное за совесть и за страх», когда большинство писателей не решалось упоминать о понесенных потерях, душа Пастернака ширится, принимая в себя «замученных живьем», их плач, их страдание, запах смерти, и постигает, что страдание не было напрасным.

В цикле «Люди и положения» он писал: «Терять в жизни более необходимо, чем приобретать. Зерно не даст всхода, если не умрет.

Надо жить не уставая, смотреть вперед и питаться живыми запасами, которые совместно с памятью вырабатывает забвение»[363].

Поэзия полна страдания, но из горя и смерти рождаются жизнь и творчество. В «Докторе Живаго» Пастернак писал: «В ответ на опустошение, произведенное смертью… ему хотелось мечтать и думать, трудиться над формами, производить – красоту. Сейчас как никогда ему было ясно, что искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь»[364].

Как он писал в стихотворении «Земля», «тайная струя страданья» согревает «холод бытия». Все, что писатель испытал, увидел, перестрадал, становится «перегноем», плодородной почвой, дающей жизнь его поэзии, прекрасному благоуханному «саду».

Сердечная боль, принятая, переработанная в глубине души, смывает все поверхностное – жажду успеха, мирского признания, материальных благ. Остаются лишь чистые желания. Одно из них выражено в конце второго стихотворения («Быть знаменитым некрасиво»), в котором Пастернак противопоставляет эгоизму современных ему писателей собственное поэтическое кредо, концепцию творческой деятельности, единственной целью которой является «самоотдача».

И должен ни единой долькойНе отступаться от лица,Но быть живым, живым и толькоЖивым и только до конца.

Другое желание, как уже указывалось, – дойти до сути вещей. Пастернак видит такую возможность в поэтической деятельности, которую он в конце первого стихотворения сборника превозносит такими словами:

Достигнутого торжестваИгра и мука —Натянутая тетиваТугого лука.

Поэзия – натянутый, готовый к выстрелу лук, стрела его летит в самую суть вещей. Настоящее длится вечно: стрела всегда готова к полету в тот момент, когда читатель раскрывает книгу.

Метафора лука и тетивы уже прозвучала в письме от 25 ноября 1948 года балкарскому поэту Кайсыну Кулиеву: «Дорогой Кайсын… Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми в любом положении, даже в горе… Прирожденный талант есть… школьное учебное пособие для достижения мира изнутри с его лучшей и наиболее ошеломляющей стороны. Дарование учит чести и бесстрашию… В вас есть эта породистость струны или натянутой тетивы, и это счастье»[365].

Та же концепция искусства присутствует в стихотворениях цикла «Когда разгуляется» и в романе. Герой романа, одинокий, горюющий после расставания с Ларой, формулирует это так: «За этим расчерчиванием разных разностей он снова проверил и отметил, что искусство всегда служит красоте, и красота есть счастье обладания формой… и таким образом, искусство, в том числе трагическое, есть рассказ о счастье существования»[366].

Когда разгуляется

Большое озеро как блюдо,За ним – скопленье облаков,Нагроможденных белой грудойСуровых горных ледников.
По мере смены освещеньяИ лес меняет колорит.То весь горит, то черной теньюНасевшей копоти покрыт.Когда в исходе дней дождливыхМеж туч проглянет синева,Как небо празднично в прорывах,Как торжества полна трава!Стихает ветер, даль расчистив,Разлито солнце по земле.Просвечивает зелень листьев,Как живопись в цветном стекле.B церковной росписи оконницТак в вечность смотрят изнутриВ мерцающих венцах бессонницСвятые, схимники, цари.Как будто внутренность собора —Простор земли, и чрез окноДалекий отголосок хораМне слышать иногда дано.Природа, мир, тайник вселенной,Я службу долгую твою,Объятый дрожью сокровенной,B слезах от счастья отстою.

Перевод с английского Любови Сумм

Тереза Оболевич 

Онто-теологические основания эстетики: Плотин и Лосев[367]

1. Введение

Подобно другим философам Серебряного века, Алексей Федорович Лосев (1893–1988) на протяжении всего своего творчества интересовался вопросами эстетики. Стоит упомянуть хотя бы о его первых, юношеских эссе, посвященных философии музыки: «Два мироощущения. Из впечатлений после “Травиаты”» и «О музыкальном ощущении любви и природы. К тридцатипятилетию “Снегурочки”», написанных в 1916 г., книге «Диалектика художественной формы» (1927) и, наконец, его фундаментальной «Истории античной эстетики» (занимающей особое место не только в русской, но и мировой философской литературе), над которой Лосев работал, начиная с 60-х годов XX века до конца своей жизни. Дополнением его opus vitae были «Эллинистически-римская эстетика», «Эстетика Возрождения» и «Исторический смысл эстетики Возрождения». В 70-е годы возникли лосевские работы (изданные уже после его смерти), посвященные проблеме стиля.

Cвою преподавательскую деятельность Лосев также начал с чтения лекций на эстетические темы. В 1919 г. в Нижегородском университете молодой профессор, кроме прочих лекций, делал доклады о Бетховене, Вагнере, Римском-Корсакове, Чайковском[368].

В 20-е годы вел занятия (в музыкальном сопровождении преподавателей) в Московской консерватории и Государственном институте музыкальной науки, впоследствии переименованном в Государственную Академию художественных наук, где начиная с 1923 г. работала специальная комиссия, занимающаяся исследованием художественной формы. Лекции, прочитанные Лосевым в 1922–1925 гг., вошли в книгу «Музыка как предмет логики» (1927), которую специалисты оценивают как первую фундаментальную работу в русской философии музыки[369].

Следует добавить, что Лосев был не только теоретиком искусства, но и практиком. В юности он замечательно играл на скрипке, а в 20-е годы служил звонарем и регентом хора в одном из московских храмов. Эстетическая рефлексия Лосева затрагивала также вопросы реализма религиозного искусства, в том числе иконы.

Об эстетической концепции Лосева написано немало[370]. В настоящей статье я хотела бы сравнить его воззрения на эстетику, особенно на прекрасное, с мыслью Плотина (представленной в «Эннеадах», в особенности в трактате I, 6 – «О красоте» и V, 8 – «Об умопостигаемой красоте»), на которого часто ссылался русский философ.

2. Лосевское определение эстетики

Вначале рассмотрим, каким образом Лосев понимал сам предмет эстетики. Чаще всего классическая эстетика трактуется как философия прекрасного, т. е. философская рефлексия о природе и конкретных проявлениях красоты и искусства. Считается, что в качестве особой философской дисциплины она возникла довольно поздно – только в XVIII веке, когда Александр Баумгартен опубликовал знаменитую книгу «Aesthetica acromatica» («Эстетика, предназначенная для лекций», 1750–1758), в которой написал: «Цель эстетики – совершенство чувственного познания как такового, а это есть красота» (§ 14)[371].

Лосев не был согласен ни с одним из вышеперечисленных утверждений. Во-первых, он настаивал на том, что эстетика касается не только красоты или прекрасного. Во-вторых, мыслитель полагал, что «то, что в течение (…) почти двух тысяч лет, и даже более того, эстетика не была самостоятельной дисциплиной, нисколько не мешает построению истории эстетики»[372] античности. Проанализируем же оба тезиса русского философа.

Согласно Лосеву, предметом эстетики является выражение или символ, т. е. проявление внутреннего содержания, смысла (идеи, понимаемой как объективным образом, т. е. как укорененной в абсолюте, так и субъективно – как возникшей в человеческом уме) во внешнем, материальном модусе или стороне. Не подлежит сомнению, что такое понимание эстетики и ее предмета восходит к итальянскому философу Бенедетто Кроче (1866–1952), который в начале XX века привел дефиницию эстетики именно как науки о экспрессии, выражении[373].

Лосев считал, что основной категорией эстетики является как раз эстетическое[374], т. е. то, что относится к сфере выражения, символа. К нему относятся не только «красота» или «прекрасное» и «грация» (когда имеет место гармония идеи и ее выражения, внешней и внутренней стороны вещи), но и «безобразное», «низменное» (когда образ выражает нечто большее, чем это предполагает идея, напр., образ червя преувеличенно подчеркивает ничтожность, незначительность), «возвышенное», «пафос» (когда, в свою очередь, выражение не передает величия идеи, например образ звездного неба не отражает великолепия вселенной), «комизм» (который является реализацией категории низменного – в том случае, когда выражение, результат неадекватны ожидаемой цели, например бег клоуна без реальной необходимости) или «трагизм» (производная категории возвышенного, когда мы сожалеем, что такая величавая идея не была должным образом осуществлена, например благородный Эдип оказался отцеубийцей), а также «мера», «гармония» (указывающие на идеал, целостность вещи), «ирония» (такое выражение, которое искажает смысл идеи: «да», означающее «нет», и наоборот), «гротеск» (выражание фантастического характера), «игра» и т. п. Разнообразные категории составляют всевозможные аспекты «эстетического». В то же время они имеют онтологический характер, поскольку являются различными вариантами связи идеи-эйдоса и его выражения (т. е. явления) – либо их равновесия, либо той или иной дисгармонии этого отношения.

Для дальнейшей характеристики «эстетического выражения» следует рассмотреть одну из антиномий, которая представлена в книге Лосева «Диалектика художественной формы», а именно антиномию адеквации. Она гласит, что художественная форма, с одной стороны, предполагает некоторый первообраз, существующий независимо от нее (тезис), а, с другой стороны, что именно данная форма создает этот первообраз (антитезис). Художник осуществляет некую объективно существующую идею, однако, мы ничего не знали бы о ее существовании, если бы творец не воплотил ее в конкретном произведении. Отсюда следует, что художественная форма (в изобразительном искусстве, музыке, литературе и т. п.) одновременно и данность, и задание (что составляет синтез антиномии адеквации). Данная антиномия соотносится с указанной Лосевым в другом месте антиномией необходимости и творчества (т. е. свободы). Художественная форма является синтезом этих моментов, «раскрытием первообраза»[375].

Отсюда остается уже только один шаг до утверждения, что источником искусства является абсолют (Единое Плотина). «В основе всех и всяческих эстетических состояний, а значит, и в основе всех искусств лежит первичное бытие, характеризуемое (1) как непрерывная творческая текучесть и (2) как чистое познавательное неоформленное качество или смысл»[376]. Единое, первичное бытие или, скорее, сверхбытие лежит в основе всего сущего, в том числе, искусства, а также в основе вдохновения, творчества художника, который придает укорененным в абсолюте идеям материальную форму, сообразно области искусства, которой он занимается (например, живопись, скульптура, театральное представление, танец, литературный текст или музыкальная нотация). В этой связи данная материя приобретает в искусстве религиозное значение, преображается и даже обожествляется. Таким образом, можно сказать, что «истинная эстетика есть эстетика религиозного материализма»[377].

В свою очередь, Единое – на что указывал еще Плотин – отражается, выражается в космосе, который по этой причине также может рассматриваться в качестве предмета эстетики. В нем вечность и бесконечность проявляется в конечном, поэтому каждая вещь является выражением, символом всего космоса (эта мысль получила свое развитие в христианской патристике).

По представлению античных мыслителей, космос, природа подражает абсолютному первообразу и сам является предметом, образцом для подражания (μίμησις) для художников – «пророков муз», передающих людям то, что получили от высшей силы (δαιμόνιον):

Ведь не положено, чтобы образ прекрасного и сущности не был прекрасным. Известно, он повсюду подражает первообразу. К тому же он обладает жизнью и есть сущность, как подражание, и есть красота, как происходящее оттуда. И он вечно существует в качестве образа. Иначе один раз он будет его образом, а другой раз нет; и этот образ возник не при помощи искусства. Но всякий образ, являющийся таковым по природе, пребывает, пока пребывает образец[378].

В результате, для Плотина «нет существенной разницы между художественно-творящим человеком и самой природой, то есть в конечном основании нет разницы между искусством и природой»[379].

По этой причине античная эстетика отличается объективизмом. «Фантазия» не воспринимается здесь всего лишь как выдумка художника, но как эманация, выражение всеобщего логоса и потому имеет трансцендентальный характер[380]; художник «питается созерцанием божественной красоты, небесной софии»[381]. В то же время Лосев напоминает о том, что среди античных философов именно Плотин писал о том, что искусство, будучи выражением творческого Эроса, является первой ступенью для достижения умозрительного мира[382] и поэтому заслуживает уважения и признания. В «Эннеадах» можно прочесть:

Пусть лежат, допустим, камни в куче, один, если угодно, возле другого, причем один необработанный, непричастный искусству, другой же уже преодоленный искусством и превратившийся в статую бога или какого-нибудь человека (…). В таком случае камень, превратившийся от этого искусства в красоту формы [лика] (eidoys), оказался, надо допустить, прекрасным не от своего бытия в качестве камня (потому что иначе подобным же образом был бы прекрасен и другой камень), но от того лика, который вложило в него искусство[383].

Художник воспринимает идеальный первообраз, выражает его с помощью материальных средств и, в то же время, интерпретирует его. Искусство имеет метафизическое измерение[384], а настоящий художник есть и создатель, и воссоздатель (в наилучшем смысле этого слова), занимает как активную, так и пассивную позицию. Процесс творчества имеет теургический, богочеловеческий характер.

Художественное произведение, конечно, входит в область явлений природы, для которых необходимость характернее всего. Но в то же самое время от подлинного художественного произведения всегда веет какой-то свободой. Оно погружает нас в атмосферу беззаботной и привольной свободы[385].

Первообраз, даже в сфере одного и того же вида искусства, напр., скульптуры, может быть выражен множеством различных способов: «искусство усложняет и модифицирует первично ощущаемое им бытие, сгущает его, желая его оформить и преобразовать»[386].

Следовательно, искусство не столько имитирует или дублирует действительность, сколько, говоря словами духовного наставника А. Лосева, о. Павла Флоренского, дает «наиболее глубокое постижение ее архитектоники, ее материала, ее смысла»[387]. Это не «фотографическое» изображение реальности (впрочем, сама фотография как вид искусства не есть копирование, а образное изображение, передача не столько «лица», сколько «лика»). Такое понимание искусства восходит к отцам церкви, например знаменитым дебатам об иконопочитании, в которых решающий голос имели Феодор Студит и Никифор, a несколько ранее – к Псевдо-Дионисию Ареопагиту, который, в свою очередь, ссылался на учение о «внутреннем эйдосе» (τὸ ένδον εῖδος) Плотина (стоит отметить, что, согласно Лосеву, само понятие εῖδος следует переводить именно как «лик»[388]). В «Эннеадах» мы находим следующие слова:

Но как согласуется то, что относится к телу, с тем, что существует до тела? Как домостроитель, сличая построенное здание с его внутренним эйдосом, говорит, что дом красив? Не потому ли, что построенное здание, если отделить камни, и есть не что иное, как внутренний эйдос, раздробленный внешней материальной массой, который проявляется во множестве как неделимый[389].

Эстетический реализм ни в коей мере не противоречит условности искусства, а его познавательное или даже «эвристическое» значение согласуется с апофатизмом изображаемого предмета (т. е., в конечном счете, абсолюта). «Тайна искусства, можно сказать, заключается в этом совмещении невыражаемого и выражения, смыслового и чувственного, ‘идеального’ и ‘реального’»[390].

Каждое произведение искусства нуждается в определенном усилии для того, чтобы, с одной стороны, открыть его первообраз, а с другой – вывести, создать новые потенциальные значения. Отсюда, «искусство сразу – и образ, и первообраз»[391]. Вновь используя терминологию П. Флоренского, можно сказать, что оно одновременно и «эргон» (ἔργον – дело, т. е. нечто уже осуществленное), и «энергия» (ἐνέργειά – деятельность, т. е. творение, акт созидания)[392].

3. Онтологический характер эстетики

В своих рассуждениях о первообразе, который выражается в произведении искусства, Лосев подчеркивает онтологический характер эстетики, особенно эстетики античной. «Античная эстетика, вообще говоря, и есть не что иное, как античная философия»[393], в том числе онтология, поскольку

Эстетика здесь еще никак не отличается от общего учения о бытии, то есть от онтологии. Тем не менее она здесь не просто онтология, а только ее заверши-тельная часть[394].

В первую очередь, это относится к Плотину, эстетика которого является символизмом, т. е. выражением эйдосов в чувственных, материальных вещах:



Поделиться книгой:

На главную
Назад