Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Карамзин - Владимир Брониславович Муравьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чем более приближались к Парижу, тем большее волнение испытывал Карамзин. Стало традицией подчеркивать главенствующее и чуть ли не вытесняющее все остальное влияние на него немецкой литературы, немецкой культуры. Описание того, какие чувства он испытывал, въезжая в Париж, опровергает это мнение:

«Мы приближались к Парижу, и я беспрестанно спрашивал, скоро ли увидим его? Наконец открылась обширная равнина, а на равнине, во всю длину ее — Париж!.. Жадные взоры наши устремились на сию необозримую громаду зданий — и терялись в ее густых тенях. Сердце мое билось. „Вот он (думал я) — вот город, который в течение многих веков был образцом всей Европы, источником вкуса, мод, — которого имя произносится с благоговением учеными и неучеными, философами и щеголями, художниками и невеждами, в Европе и в Азии, в Америке и в Африке, — которого имя стало мне известно почти вместе с моим именем; о котором так много читал я в романах, так много слыхал от путешественников, так много мечтал и думал!.. Вот он!.. я его вижу и буду в нем! — Ах, друзья мои! сия минута была одною из приятнейших минут моего путешествия! Ни к какому городу не приближался я с такими живыми чувствами, с таким любопытством, с таким нетерпением!“».

В описании Парижа, вошедшем в «Письма русского путешественника», пожалуй, самом обширном из описаний городов, которые посетил Карамзин во время своего путешествия, наряду с историческими, статистическими сведениями, а также справками о различного рода достопримечательностях, почерпнутыми из путеводителей и описаний, на которые Карамзин часто ссылается, более всего собственных наблюдений автора.

«Я в Париже! эта мысль производит в душе моей какое-то особливое, быстрое, неизъяснимое, приятное движение… я в Париже, говорю сам себе и бегу из улицы в улицу, из Тюльери в Поля Елисейские; вдруг останавливаюсь, на все смотрю с отменным любопытством: на домы, на кареты, на людей. Что было мне известно по описаниям, вижу теперь собственными глазами — веселюсь и радуюсь живою картиною величайшего, славнейшего города в свете, чудного, единственного по разнообразию своих явлений.

Пять дней прошли для меня, как пять часов: в шуме, во многолюдстве, в спектаклях, в волшебном замке Пале-Рояль. Душа моя наполнена живыми впечатлениями; но я не могу самому себе дать в них отчета и не в состоянии сказать вам ничего связного о Париже. Пусть любопытство мое насыщается; а после будет время рассуждать, описывать, хвалить, критиковать. — Теперь замечу одно то, что кажется мне главною чертою в характере Парижа: отменную живость народных движений, удивительную скорость в словах и делах. Система Декартовых вихрей могла родиться только в голове француза, парижского жителя. Здесь все спешат куда-то, все, кажется, перегоняют друг друга; ловят, хватают мысли; угадывают, чего вы хотите, чтоб как можно скорее вас отправить. Какая страшная противоположность, например, с важными швейцарами, которые ходят всегда размеренными шагами, слушают вас с величайшим вниманием, приводящим в краску стыдливого, скромного человека; слушают и тогда, когда вы уже говорить перестали; соображают ваши слова и отвечают так медленно, так осторожно, боясь, что они вас не понимают! А парижский житель хочет всегда отгадывать: вы еще не кончили вопроса, он сказал ответ свой, поклонился и ушел».

Карамзина более занимает не Париж путеводителей и описаний, по которым он полюбил его, а современный. «Оставляя почтенную старину, — говорит он в третьем парижском письме, — оставляя все прошедшее, буду говорить об одном настоящем».

Он рассказывает о Елисейских Полях — о бархатном луге, леске, лужайке — месте народного гулянья, где по воскресеньям «бедные люди, изнуренные шестидневною работою, отдыхают на свежей траве, пьют вино и поют водевили», то есть песенки из популярных комедийных пьес.

Елисейским Полям Карамзин противопоставляет «густые аллеи славного сада Тюльери, примыкающие к великолепному дворцу — вид прекрасный! Вошедши в сад, не знаете, чем любоваться: густотою ли древних аллей, или приятностию высоких террас, которые на обеих сторонах простираются во всю длину сада, или красотою бассейнов, цветников, ваз, групп и статуй… Здесь гуляет уже не народ так, как в Полях Елисейских, а так называемые лучшие люди, кавалеры и дамы, с которых пудра и румяна сыплются на землю».

Карамзин предлагает посмотреть на город с одной из террас сада Тюильри: «Взойдите на большую террасу; посмотрите направо, налево, кругом: везде огромные здания, замки, храмы — красивые берега Сены, гранитные мосты, на которых толпятся тысячи людей, стучит множество карет, — взгляните на все и скажите, каков Париж? Мало, если назовете его первым городом в свете, столицею великолепия и волшебства. Останьтесь же здесь, если не хотите переменить своего мнения…»

Сам же он идет далее, на улицы не парадного и аристократического Парижа, а туда, где обитает большинство парижан: «Пошедши далее, увидите тесные улицы — оскорбительное смешение богатства с нищетою; подле блестящей лавки ювелира — кучу гнилых яблок и сельдей, везде грязь и даже кровь, текущую ручьями из мясных рядов, — зажмите нос и закройте глаза. Картина пышного города затмится в ваших мыслях, и вам покажется, что из всех городов на свете через подземельные трубы сливается в Париж нечистота и гадость. Ступите еще шаг — и вдруг повеет на вас благоуханием щастливой Аравии, или, по крайней мере, цветущих лугов Прованских: значит, что вы подошли к одной из тех лавок, в которых продаются духи и помада и которых здесь множество. Одним словом, что шаг, то новая атмосфера, то новые предметы роскоши или самой отвратительной нечистоты — так что вы должны будете назвать Париж самым великолепным и самым гадким, самым благовонным и самым вонючим городом».

В одном из писем Карамзин описывает свое обычное времяпрепровождение в Париже:

«Париж есть город единственный. Нигде, может быть, нельзя найти столько материй для философских наблюдений, как здесь; нигде столько любопытных предметов для человека, умеющего ценить искусства; нигде столько рассеяний и забав. Но где же и столько опасностей для философии, особливо для сердца? Здесь тысячи сетей расставлены для всякой его слабости… Шумный океан, где быстрое стремление волн мчит вас от Харибды к Сцилле, от Сциллы к Харибде! Сирен множество, и пение их так сладостно, усыпительно… Как легко забыться, заснуть! Но пробуждение едва ли не всегда горестно — и первый предмет, который явится глазам, будет пустой кошелек. Однако ж не надобно себе воображать, что парижская приятная жизнь очень дорога для всякого: напротив того, здесь можно за небольшие деньги наслаждаться всеми удовольствиями по своему вкусу. Я говорю о позволенных и в строгом смысле позволенных удовольствиях: иметь хорошую комнату в лучшей отели; поутру читать разные журналы, газеты… бродить по городу… осмотрев какую-нибудь церковь, украшенную монументами, или галерею картинную… явиться, с первым движением смычка, в опере, в комедии, в трагедии и пленяться гармониею балета, смеяться, плакать… за чашкою баваруаза взглядывать на великолепное освещение лавок, аркад, аллей в саду; вслушиваться иногда в то, что говорят тамошние глубокие политики; наконец возвратиться в тихую свою комнату, собраться с идеями, написать несколько строк в своем журнале, броситься на мягкую постель и (чем обыкновенно кончится и день, и жизнь) заснуть глубоким сном с приятною мыслию о будущем. — Так я провожу время — и доволен».

Итак, Карамзин в Париже. Из приведенных отрывков из его «Писем…» видно, каким был Париж и каково было обычное времяпрепровождение Карамзина. Он любил сравнение жизни с театром. Так вот, если воспользоваться им, то можно сказать, что Париж и мирные занятия с позволенными удовольствиями — это декорации, фон, на котором разыгрывалась драма жизни, в коей он хотел принять участие не в качестве стороннего наблюдателя, а хотя бы в роли статиста, как об этом свидетельствуют некоторые эпизоды и фразы в «Письмах русского путешественника», а в еще большей степени в них не вошедшие, но известные по другим источникам.

В Париже разыгрывался очередной акт драмы французской революции. Карамзин не пишет о политических событиях, подразумевая, что они известны: «Говорить ли о Французской революции? Вы читаете газеты: следственно, происшествия вам известны» — так начинает он одно из первых парижских писем.

Не повторяя газетных статей и сообщений, которые фиксировали шаг за шагом политические события, дискуссии в Национальном собрании, издание законодательных актов, определяющих будущие судьбы страны и нации, Карамзин в своих письмах приглашает взглянуть на революционный Париж с другой точки зрения — не политика, а простого человека, которому выпала судьба жить в это время. Он описывает, как отразились эти грандиозные, мировые (Карамзин понимал это) события в быту, он рисует нравы эпохи. Особое его внимание привлекает народ, простые люди, поскольку в современных событиях они стали главной силой, а их действия и психологию было понять гораздо труднее, чем самого хитрого политика.

«Я думаю теперь: какое могло б быть самое любопытнейшее описание Парижа, — пишет Карамзин. — Исчисление здешних монументов Искусства (рассеянных, так сказать, по всем улицам), редких вещей в разных родах, предметов великолепия, вкуса, конечно, имеет свою цену; но десять таких описаний — и самых подробных — отдал бы я за одну краткую характеристику или за галерею примечания достойных людей в Париже, живущих не в огромных палатах, а по большей части на высоких чердаках, в тесном уголке, в неизвестности. Вот где обширное поле, на котором можно собрать тысячу любопытных анекдотов!»

Он не изобразил в «Письмах…» галерею подобных людей, хотя основным объектом его наблюдений была уличная жизнь Парижа. «Я худо пользуюсь здешними знакомством и обществом; я скуп на время, мне жаль тратить его в трех или четырех домах, где меня принимают», — пишет он.

Король и королева почти ежедневно посещали службу в придворной церкви, куда теперь был открыт свободный доступ народу. Карамзин не преминул воспользоваться возможностью увидеть Людовика XVI и Марию Антуанетту. «В церкви было множество народу, — рассказывает он в „Письмах…“. — Все люди смотрели на короля и королеву, еще более на последнюю; иные вздыхали, утирали глаза свои белыми платками; другие смотрели без всякого чувства и смеялись над бедными монахами, которые пели вечерню…» Наслышанный об аристократическом гулянье в Булонском лесу в четверг, пятницу и субботу Страстной недели, Карамзин пошел посмотреть на него. Привлекают его народные развлечения. «Я желал видеть, как веселится парижская чернь, и был нынешний день в Генгетах: так называются загородные трактиры, где по воскресеньям собирается народ обедать за 10 су и пить самое дешевое вино. Не можете представить себе, какой шумный и разнообразный спектакль! Превеликие залы наполнены людьми обоего пола; кричат, пляшут, поют». По поводу пьяных французов он сделал вывод, что хотя они, как и русский народ, «обожают Бахуса», но ведут себя иначе: «разница та, что пьяный француз шумит, а не дерется».

Каждый вечер Карамзин посещал театр. «Целый месяц, — писал он, — быть всякий день в спектаклях! быть, и не насытиться ни смехом Талии, ни слезами Мельпомены!.. и всякий раз наслаждаться их приятностями с новым чувством!.. Сам дивлюсь; но это правда.

Правда и то, что я не имел прежде достаточного понятия о французских театрах. Теперь скажу, что они доведены, каждый в своем роде, до возможного совершенства, и что все части спектакля составляют здесь прекрасную гармонию, которая самым приятнейшим образом действует на сердце зрителя».

Карамзин посетил заседание Академии надписей и познакомился с историком Пьером Шарлем Левеком, которого Дидро рекомендовал Екатерине II как ученого, способного написать «Историю России». Левек, приглашенный в Петербург, жил в России несколько лет, преподавал в кадетском корпусе, выучил русский язык и собрал материал для своего труда, который был издан на французском языке в 1782–1783 годах, а в 1787 году переведен на русский. «Российская история» Левека, по мнению Карамзина, «хотя имеет много недостатков, однако ж лучше всех других». Упомянув «Российскую историю» Левека, Карамзин говорит о положении исторической науки в России и о принципах, на которых должна писаться русская история. Вряд ли можно утверждать, что в апреле 1790 года в Париже у него уже было намерение писать историю России, но нельзя не отметить того, что в будущем в работе над «Историей государства Российского» он придерживался некоторых своих мыслей того времени.

«Больно, но должно по справедливости сказать, — говорит Карамзин, — что у нас до сего времени нет хорошей Российской Истории, то есть писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Тацит, Юм, Робертсон, Гиббон — вот образцы! Говорят, что наша История сама по себе менее других занимательна: не думаю; нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить; и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобие, набеги половцев не очень любопытны: соглашаюсь; но зачем наполнять ими целые томы? Что не важно, то сократить, как сделал Юм в английской Истории; но все черты, которые означают свойство народа русского, характер древних наших героев, отменных людей, происшествия действительно любопытные описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий: Владимир, свой Лудовик XI: Царь Иоанн; свой Кромвель: Годунов, и еще такой государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий. Время их правления составляет важнейшие эпохи в нашей Истории и даже в Истории человечества; его-то надобно представить в живописи, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микель Анджело. — Левек как писатель не без дарования, но без достоинств; соображает довольно хорошо, рассказывает довольно складно, судит довольно справедливо; но кисть его слаба, краски не живы: слог правильный, логичный, но не быстрый. К тому же Россия не мать ему; не наша кровь течет в его жилах; может ли он говорить о русских с таким чувством, как русский?»

Интересы и любопытство Карамзина были очень широки, поэтому Париж представал перед ним во всей разности своих обликов. Еще сохранялись обломки и живые предания о Париже недавнего прошлого. Знакомый аббат водил Карамзина по улице Сент-Оноре, указывая тростью на дома, рассказывал о великосветских салонах, собиравшихся там. В одном по воскресеньям съезжались самые модные парижские дамы, знатные люди, славнейшие остроумцы — играли в карты, «судили о житейской философии, о нежных чувствах, приятностях, красоте, вкусе». В другом по четвергам «собирались глубокомысленные политики обоего пола», сравнивали Мабли с Жан Жаком Руссо и «сочиняли планы для новой Утопии». Общество третьего салона интересовалось религией и мистикой (его во время своего путешествия по Европе в 1782 году посетил Павел Петрович — граф Северный), католический проповедник рисовал такие ужасные картины древнего хаоса, что «слушательницы падали в обморок от великого страха».

В заключение аббат сказал Карамзину:

— Вы опоздали приехать в Париж; счастливые времена исчезли; приятные ужины кончились; хорошее общество рассеялось по всем концам земли… Порядочный человек не знает теперь, куда деваться, что делать и как провести вечер…

Но Карамзин и сам видел происходящие изменения. Ему легко было представить вчерашний Париж:

«Париж ныне не то, что он был. Грозная туча носится над его башнями и помрачает блеск сего некогда пышного города. Златая роскошь, которая прежде царствовала в нем как в своей любезной столице, — златая роскошь, опустив черное покрывало на горестное лицо свое, поднялась на воздух и скрылась за облаками; остался один бледный луч ее сияния, который едва сверкает на горизонте, подобно умирающей заре вечера. Ужасы Революции выгнали из Парижа самых богатых жителей; знатнейшее дворянство удалилось в чужие земли; а те, которые здесь остались, живут по большей части в тесном круге своих друзей и родственников».

Карамзин собирал живые черты революции, ее проявления в жизни общества, влияния на народную жизнь. Конечно, далеко не все его наблюдения вошли в «Письма русского путешественника», но то, что вошло, с большой долей уверенности можно сказать, было типичным, во всяком случае, с точки зрения Карамзина.

Он неоднократно перечисляет темы разговоров — одни и те же и в Париже, и в провинции: о декретах Национального собрания, об аристократах и демократах, о партиях, интригах, о нации, Неккере, графе Мирабо, о проектах переустройства общества. Обо всем этом Карамзин слышал за обеденным столом в гостиницах, салонах, кофейнях, под аркадами Пале-Рояля.

Революция вызвала целый поток прогнозов на будущее — и утопий, и антиутопий (хотя такого термина тогда еще не существовало), люди искали в прошлом пророчеств о настоящем. Карамзин не упоминает пророчеств Нострадамуса, хотя имя и сочинения его он знал, но приводит стихи Франсуа Рабле, в которых, как считал аббат, водивший Карамзина по улице Сент-Оноре, содержится предсказание о революции: «Объявляю всем, кто хочет знать, что не далее, как в следующую зиму увидим во Франции злодеев, которые явно будут развращать людей всякого состояния и поссорят друзей с друзьями, родных с родными. Дерзкий сын не побоится восстать против отца своего, и раб против господина, так, что в самой чудесной Истории не найдем примеров подобного раздора, волнения и мятежа. Тогда нечестивые, вероломные сравняются властию с добрыми; тогда глупая чернь будет давать законы и бессмысленные сядут на месте судей. О страшный, гибельный потоп! потоп, говорю: ибо земля освободится от сего бедствия не иначе как упившись кровию».

Видимо, не раз Карамзин бывал свидетелем бессмысленных стычек и драк. В Лионе толпа схватила старика, доставшего из кармана пистолет, и с криками: «На фонарь!» — пыталась его повесить. В одной деревне Карамзин застал стечение взволнованного народа. Он спросил у молодой женщины, что здесь происходит. Она объяснила: «Сосед наш Андрей, содержатель трактира под вывескою Креста, сказал вчера в пьянстве перед целым светом, что плюет на нацию. Все патриоты взволновались и хотели его повесить: однако ж наконец умилостивились, дали ему проспаться и принудили его нынче публично в церкви, на коленях, просить прощения у милосердного Господа».

«Народ, — замечает Карамзин, — сделался во Франции страшнейшим деспотом».

В Женеве Карамзин запасся рекомендательными письмами в Париж не только у Лафатера. В «Письмах русского путешественника» он говорит, что у него было рекомендательное письмо от некоего эмигранта графа к его брату, парижскому аббату; в архиве Жильбера Ромма, известного деятеля французской революции, обнаружено письмо женевца Кунклера, рекомендующего ему «г. Карамзина, москвитянина»; письма и деньги Карамзин получал на адрес известного часового мастера, швейцарца Бреге, который был близким другом Марата. Бреге (или, как пишет Карамзин и как привычнее для русского читателя, — Брегет) жил «недалеко от Нового мосту», сам Карамзин остановился, может быть даже по его рекомендации, поблизости. «Новый мост, близ которого я жил», — говорит он о своем парижском адресе. Видимо, имелись и другие рекомендательные письма; одни открывали ему двери в аристократические салоны, другие вводили в круг революционных политиков.

Описывая уличную жизнь, Карамзин почти ничего не говорит о руководителях и крупных деятелях революции, но это вовсе не значит, что он не наблюдал их и не встречался с ними. Он не мог писать о них: когда издавались «Письма русского путешественника», их следовало изображать только исчадиями ада.

У Бреге он наверняка встречался с Маратом. С другими деятелями революции его мог познакомить Жильбер Ромм.

Большую часть времени Ромм проводил в Якобинском клубе — главном месте неофициального общения политиков; тут бывали Мирабо, Робеспьер и др. Безусловно, там бывал и Карамзин, и, видимо, оттуда идет его личное знакомство с Робеспьером. Блестящий оратор, Мирабо далеко не всегда был в силах соревноваться с Робеспьером, который на трибуне выглядел робким провинциалом, говорил тихо, поднося исписанные листочки чуть ли не вплотную к близоруким глазам. Мирабо видел силу его речей в том, что «он верит в то, что говорит». Французский историк А. Оляр в книге «Ораторы революции» объясняет, в чем заключалась сила ораторских выступлений Робеспьера: «Его красноречие — это быть честным со всеми и против всех… Быть верным морали — в этом для него заключалась вся политика». Видимо, эти черты вызывали у Карамзина глубокую симпатию. «Робеспьер внушал ему благоговение, — пишет Н. И. Тургенев. — Друзья Карамзина рассказывали, что, получив известие о смерти грозного трибуна, он пролил слезы; под старость он продолжал говорить о нем с почтением, удивляясь его бескорыстию, серьезности и твердости его характера и даже его скромному домашнему обиходу, составлявшему, по словам Карамзина, контраст с укладом жизни людей той эпохи».

В статье «Письмо в „Зритель“ о русской литературе», напечатанной анонимно в 1797 году в гамбургском журнале «Северный зритель», Карамзин дает довольно подробный автореферат «Писем русского путешественника», приводит несколько цитат из еще не вышедших томов, в том числе и цитату, при издании исключенную.

«Французская революция — одно из тех событий, которые определяют судьбы людей на много последующих веков. Новая эпоха начинается: я ее вижу, но Руссо ее предвидел. Прочтите примечание в „Эмиле“, и книга выпадет из ваших рук (Карамзин имеет в виду следующее примечание: „Мы приближаемся к эпохе кризиса, к веку революции“. — В. М.). Я слышу декламации и „за“, и „против“, но я далек от того, чтобы подражать этим крикунам. Я признаюсь, что мысли мои об этом достаточно зрелы. События следуют друг за другом, как волны взволнованного моря, и есть еще люди, которые считают, что революция уже окончена! Нет! нет! Мы еще увидим много удивительных вещей. Крайнее волнение умов служит этому предзнаменованием. Опускаю занавес».

В книге та же мысль — о том, что революция (в напечатанном тексте сказано: «история») не окончена, — поставлена в связь с характеристикой действующих лиц, безусловно, основанной на живом наблюдении: «Не думайте, однако ж, чтобы вся нация участвовала в трагедии, которая играется ныне во Франции. Едва ли сотая часть действует; все другие смотрят, судят, спорят, плачут или смеются, бьют в ладоши или освистывают, как в театре. Те, которым потерять нечего, дерзки, как хищные волки; те, которые всего могут лишиться, робки, как зайцы: одни хотят все отнять, другие хотят спасти что-нибудь. Оборонительная война с наглым неприятелем редко бывает щастлива. История не кончилась; но по сие время французское дворянство и духовенство кажутся худыми защитниками трона».

Мысль о закономерности трагического финала революции и предпочтительности постепенных общественных изменений перед революционными была высказана Карамзиным уже в «Письмах русского путешественника»:

«Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку. Утопия, или „Царство щастия“ сочинения Моруса (Томаса Мора. — В. М.) будет всегда мечтою доброго сердца, или может исполниться неприметным действием времени посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их щастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни. Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот. Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидению: Оно, конечно, имеет Свой план; в Его руке сердца Государей — и довольно.

Легкие умы думают, что все легко; мудрые знают опасность всякой перемены и живут тихо. Французская монархия производила великих государей, великих министров, великих людей в разных родах; под ее мирною сению возрастали науки и художества; жизнь общественная украшалась цветами приятностей: бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком. Но дерзкие подняли секиру на священное дерево, говоря: мы лучше сделаем!

Новые республиканцы с порочными сердцами! разверните Плутарха, и вы услышите от древнего, величайшего, добродетельного республиканца, Катона, что безначалие хуже всякой власти!»

В начале июня 1790 года Карамзин выехал из Парижа, направляясь в Англию. На первой ночевке в 30 верстах от Парижа Карамзин записывает: «Душа моя так занята происшедшим, что воображение мое еще ни разу не заглянуло в будущее; еду в Англию, а об ней еще не думаю».

Он вспоминает тех, кто сделал его пребывание в Париже приятным: Беккера, русских земляков, барона Вильгельма Вольцогена, с которым он познакомился в Париже и сошелся на любви к Шиллеру, с которым бродил по парижским окрестностям, совершал ночные прогулки и ходил на «рыцарские приключения». Все они провожали его с объятиями и поцелуями и долгими и крепкими рукопожатиями…

В то время, когда пакетбот швартовался к причалу в Дувре, Карамзин, стоя на палубе, вглядывался в берег и записывал в книжку первые английские впечатления.

«Берег! берег! Мы в Дувре, и я в Англии — в той земле, которую в ребячестве своем любил я с таким жаром и которая по характеру жителей и степени народного просвещения есть, конечно, одно из первых государств Европы».

Сойдя на берег и устроившись в трактире, Карамзин, верный своему обыкновению, тотчас пошел осматривать город. Дувр был не похож на все, что он видел раньше, Карамзину казалось, что он «переехал в другую часть света». Красные кирпичные дома, черепичные крыши, мощенные камнем чистые тротуары — все это придавало Дувру, как полагал Карамзин, истинно английский вид, и подобные — английские — черты он будет отмечать для себя на каждом шагу. Но что особенно и сразу поразило — это красота англичанок: «И на каждом шагу — в таком маленьком городке, как Дувр, — встречается вам красавица, в черной шляпке, с кроткою, нежною улыбкою, с посошком в белой руке. Так, друзья мои! Англию можно назвать землею красоты — и путешественник, который не пленился миловидными англичанками, который, — особливо приехав из Франции, где очень мало красавиц, — может смотреть равнодушно на их прелести, должен иметь каменное сердце. Часа два ходил я здесь по улицам единственно для того, чтобы любоваться дуврскими женщинами, и скажу всякому живописцу: „Если ты не был в Англии, то кисть твоя никогда совершенной красоты не изображала!“ — Англичанок нельзя уподобить розам; нет, они почти все бледны, — но сия бледность показывает сердечную чувствительность и делается новою приятностию на их лицах. Поэт назовет их лилиями, на которых, от розовых облаков неба, мелькают алые оттенки. Кажется, будто всяким томным взором своим говорит она: я умею любить нежно! — Милые, милые англичанки! — Но вы опасны для слабого сердца, опаснее Нимф Калипсиных, и ваш остров есть остров волшебства, очарования…»

Карамзин восхищался, поднявшись на гору, пейзажем суши и моря, великолепнейшим английским пейзажем. Охладила его восторг сцена, разыгравшаяся по возвращении в трактир. Его окружили несколько плохо одетых мужчин и грубыми голосами требовали денег за оказанные по прибытии услуги: один — за то, что подал ему руку, когда он сходил с корабля, другой — за поднятый платок, третий — за донесенный от таможни до трактира чемодан, четвертый, пятый, шестой — еще за что-то… Карамзин в сердцах бросил им два шиллинга и ушел. Тут ему вспомнилось, что на таможне осмотрщик разворошил его чемодан, не нашел ничего запрещенного — и потребовал три шиллинга. Эти траты, хотя и не очень значительные, огорчили Карамзина: деньги у него были на исходе, и случалось поджиматься и экономить.

Впрочем, выгадывать приходилось с самого начала путешествия. Ф. Н. Глинка рассказывает, что однажды спросил у Карамзина, как он собирал библиотеку. «Это плод моих самоограничений», — ответил тот и пояснил, что во время путешествия деньги у него были строго рассчитаны на каждый день на завтрак, обед и ужин. «Я лишил себя ужина, — сказал Карамзин, — и на эти деньги (за границей книги дешевы) закупил много книг, таким образом, я возвратился с лучшим здоровьем и с библиотекою!»

В пути от Дувра до Лондона, в четырехместной карете, запряженной прекрасными лошадьми, по ровной и гладкой дороге, Карамзин всюду видел подтверждение своему представлению об Англии как о самом благополучном и благоустроенном государстве.

«Какие места! какая земля! — пишет о первом своем впечатлении Карамзин. — Везде богатые, темно-зеленые и тучные луга, где пасутся многочисленные стада, блестящие своею перловою и серебряною волною; везде прекрасные деревеньки с кирпичными домиками, покрытыми светлою черепицею… везде замки богатых лордов, окруженные рощами и зеркальными прудами; везде встречается вам множество карет, колясок, верховых; множество хорошо одетых людей, которые едут из Лондона и в Лондон или из деревень и сельских домиков выезжают прогуливаться на большую дорогу; везде трактиры, и у всякого трактира стоят оседланные лошади и кабриолеты, — одним словом, дорога от Дувра до Лондона подобна большой улице многолюдного города.

Какое многолюдство! какая деятельность! и притом какой порядок! Все представляет вид довольства, хотя не роскоши, но изобилия. Ни один предмет от Дувра до Лондона не напомнил мне о бедности человеческой».

В столь восторженном настроении Карамзин приехал в Лондон и совершил первую прогулку по нему: «Все фонари на улицах были уже засвечены; их здесь тысячи, один подле другого, и куда ни взглянешь, везде перспектива огней, которые вдали кажутся нам огненною беспрерывною нитью, протянутою в воздухе. Я ничего подобного не видывал и не дивлюсь ошибке одного немецкого принца, который, въехав в Лондон ночью и видя яркое освещение улиц, подумал, что город иллюминован для его приезда. Английская нация любит свет и дает правительству миллион, чтобы заменять естественное солнце искусственным. Разительное доказательство народного богатства!»

Прогулка по ночному Лондону настроила Карамзина на философский лад. Потом он записал свои мысли:

«Я люблю большие города и многолюдство, в котором человек может быть уединеннее, нежели в самом малом обществе; люблю смотреть на тысячи незнакомых лиц, которые, подобно китайским теням, мелькают передо мною, оставляя в нервах легкие, едва приметные впечатления; люблю теряться душою в разнообразии действующих на меня предметов и вдруг обращаться к самому себе — думать, что я средоточие нравственного мира, предмет всех его движений, или пылинка, которая с мириадами других атомов обращается в вихре предопределенных случаев. Философия моя укрепляется, так сказать, видом людской суетности; напротив того, будучи один с собою, часто ловлю свои мысли на мирских ничтожностях. Свет нравственный, подобно небесным телам, имеет две силы: одною влечет сердце наше к себе, а другою отталкивает его; первую живее чувствую в уединении, другую между людей, — но не всякий обязан иметь мои чувства. Я умствую: извините. Таково действие английского климата. Здесь родился Невтон, Локк и Гоббес!»

Первый день в Лондоне, несмотря на обилие впечатлений, все же был еще полон воспоминаний о Франции и мыслей о возвращении домой. Карамзин написал короткое письмо братьям Дмитриевым (кажется, первое за все путешествие), в котором — «на скорую руку» — рассказывал о своем путешествии: «Я проехал через Германию; побродил и пожил в Швейцарии; видел знатную часть Франции, видел Париж, видел вольных французов». В одном (выделенном и подчеркнутом) слове найдено точное определение впечатления от народа революционной Франции.

На следующий день, узнав, что сегодня в Вестминстерском аббатстве состоится традиционное ежегодное исполнение оратории Генделя «Мессия», пошел на концерт. «Я плакал от восхищения… — передает Карамзин свое впечатление от услышанного. — Я слыхал музыку Перголезиеву, Иомеллиеву, Гайденову, но не бывал ничем столько растроган, как Генделевым „Мессиею“. И печально, и радостно, и великолепно, и чувствительно».

На концерте присутствовала «лучшая лондонская публика». С любопытством Карамзин рассматривал королевскую семью; «у всех добродушные лица и более немецкие, нежели английские», отметил он, «дочери похожи на мать: совсем не красавицы, но довольно миловидны», принц Уэльский, сын короля и будущий король Георг IV — «хороший мущина, только слишком толст». Кроме королевской семьи с таким же, а может быть, с еще большим любопытством Карамзин рассматривал Вильяма Питта — премьер-министра, которого он считал почти идеалом государственного политика: «Всех более занимал меня молодой человек в сереньком фраке, видом весьма обыкновенный, но умом своим редкий; человек, который в летах цветущей молодости живет единственно честолюбием, имея целию пользу своего отечества; родителя славного сын достойный, уважаемый всеми истинными патриотами… У него самое английское, покойное и даже немного флегматическое лицо, на котором, однако ж, изображается благородная важность и глубокомыслие… В наружности его нет ничего особенно приятного». Сообщив, что «за вход отдал последнюю гинею», Карамзин заключает свое описание такой сентенцией: «Слышав Генделя и видев Питта, не жалею своей гинеи».

В русском посольстве Карамзина встретил теплый прием. Конечно, рекомендательные письма сыграли роль, но они, видимо, лишь помогли первому сближению, а затем уже действовали личная приязнь, симпатия и интерес друг к другу. Посол, или, как тогда говорили, полномочный министр, граф Семен Романович Воронцов пригласил Карамзина обедать у него. Доверительные отношения установились с Василием Федоровичем Малиновским — секретарем посольства, ровесником Карамзина, со священником Смирновым и другими молодыми посольскими чиновниками.

«Париж и Лондон, два первые города в Европе, были двумя Фаросами моего путешествия, когда я сочинял план его. Наконец, вижу и Лондон». Этой фразой началась серия «Писем…», посвященная описанию английской части путешествия.

«В каждом городе, — говорил Карамзин, — самая примечательная вещь есть для меня… самый город». Несколько дней он, как и по Парижу, просто бродил по городу и, по его словам, исходил Лондон вдоль и поперек.

Недостаточное знание английского языка не позволяло ему так часто и много вступать в разговоры на улицах, как это делал он во Франции, и это вызвало у него некоторые соображения о национальной гордости англичан в отношении своего языка и отсутствии таковой у русского светского общества. «Все хорошо воспитанные англичане знают французский язык, но не хотят говорить им, и я теперь крайне жалею, что так худо знаю английский. Какая разница с нами! У нас всякий, кто умеет только сказать: comment vous portez-vous (как поживаете? — В. М.), без всякой нужды коверкает французский язык, чтобы с русским не говорить по-русски; а в нашем так называемом хорошем обществе без французского языка будешь глух и нем. Не стыдно ли? Как не иметь народного самолюбия? зачем быть попугаями и обезьянами вместе? Наш язык и для разговоров, право, не хуже других; надобно только, чтобы наши умные светские люди, особливо же красавицы, поискали в нем выражений для своих мыслей. Всего же смешнее для меня наши остроумцы, которые хотят быть французскими авторами. Бедные! они счастливы тем, что француз скажет об них: pour etranger, monsieur n’ecrit pas mal! (для иностранца месье пишет неплохо! — В. М.)».

Не имея возможности много расспрашивать и выслушивать подробные объяснения, полностью и точно понимать их, Карамзин старался как можно больше увидеть. Его описание Лондона более внешне, картинно, но эта картина достаточно выразительна.

«Он (Лондон) ужасно длинен, но в иных местах очень узок; в окружности же составляет верст пятьдесят. Распространяясь беспрестанно, он скоро поглотит все окрестные деревни, которые исчезнут в нем, как реки в океане. Вестминстер и Сити составляют главные части его; в первом живут по большей части свободные и достаточные люди, а в последнем купцы, работники, матросы: тут река с великолепными своими мостами, тут Биржа; улицы тесные, и везде множество народу. Тут не видите уже той приятной чистоты, которая на каждом шагу пленяет глаза в Вестминстере. Темза, величественная и прекрасная, совсем не служит к украшению города, не имея хорошей набережной (как, например, Нева в Петербурге или Рона в Лионе) и будучи с обеих сторон застроена скверными домами, где укрываются самые бедные жители Лондона. Только в одном месте сделана на берегу терраса (называемая Адельфи), и, к несчастью, в таком, где совсем не видно реки под множеством лодок, нагруженных земляными угольями. Но и в этой неопрятной части города находите везде богатые лавки и магазины, наполненные всякого рода товарами…»

Исполняя взятое на себя обязательство смотреть и описывать, Карамзин посетил все главные достопримечательности Лондона.

Он осматривал с группой туристов городскую тюрьму, по которой их водил надзиратель и представлял заключенных: «Здесь сидит господин убийца, здесь господин вор, здесь госпожа фальшивая монетчица»; посетил дом умалишенных, знаменитый «Бедлам», в котором ему пришла на ум мысль, что в настоящее время гораздо более сумасшедших, нежели когда-либо бывало прежде. Он побывал на Бирже и в Королевском ученом обществе, поднимался на колокольню Святого Павла, откуда был виден весь Лондон: «Прекрасный вид! весь город, все окружности перед глазами! Лондон кажется грудою блестящей черепицы; бесчисленные мачты на Темзе — частым камышом на маленьком ручейке; рощи и парки — густою крапивою».

Знаменитая крепость Тауэр, построенная в XI веке Вильгельмом Завоевателем, бывшая сначала королевским дворцом, затем государственной темницей, в которой теперь помещались монетный двор, арсенал, Королевская кладовая — музей государственных сокровищ и зверинец с дикими зверями, вызвала у Карамзина прежде всего исторические воспоминания, которые так перекликались с современными событиями. «Я недавно читал Юма (Давид Юм — философ, историк, экономист, автор книги „История Англии от вторжения Юлия Цезаря до революции 1688 года“, издана в 1754–1778 годах; эта книга была у Карамзина в его путешествии, и многие исторические сведения, касающиеся Англии и встречающиеся в „Письмах русского путешественника“, взяты из нее. — В. М.), и память моя тотчас представила мне ряд нещастных принцев, которые в этой крепости были заключены и убиты. Английская история богата злодействами; можно смело сказать, что по числу жителей в Англии более, нежели во всех других землях, погибло людей от внутренних мятежей. Здесь католики умерщвляли реформаторов, реформаторы католиков, роялисты республиканцев, республиканцы роялистов; здесь была не одна французская революция. Сколько добродетельных патриотов, министров, любимцев королевских положило свою голову на эшафоте! Какое остервенение в сердцах! какое исступление умов! Книга выпадает из рук. Кто полюбит англичан, читая их историю? Какие парламенты! Римский сенат во время Калигулы был не хуже их. Прочитав жизнь Кромвеля, вижу, что он возвышением своим обязан был не великой душе, а коварству своему и фанатизму тогдашнего времени. Речи, говоренные им в парламенте, наполнены удивительным безумием. Он нарочно путается в словах, чтобы не сказать ничего: какая ничтожная хитрость! Великий человек не прибегает к таким малым средствам; он говорит дело или молчит. Сколь бессмысленно все говоренное и писанное Кромвелем…»

Побывав в королевском дворце, Карамзин обратил внимание на его скромность: «Сент-Джемский дворец есть, может быть, самый беднейший в Европе. Смотря на него, пышный человек не захочет быть английским монархом. Внутри также нет ничего царского».

Затем посетил он Адмиралтейство, Гринвический госпиталь для престарелых моряков, Британский музей и другие лондонские замечательные места и учреждения и рассказал о них в письмах. Почти во всех его рассказах говорится: «мы пришли», «мы попросили», «нас провели». Иногда его сопровождали новые друзья из русского посольства, но чаще он присоединялся к группе английских экскурсантов. «Описания свои, — пишет он, — заключу я примечанием насчет английского любопытства. Что ни пойдете вы здесь осматривать: церковь ли Св. Павла, Шекспирову ли галерею, или дом какой, везде находите множество людей, особливо женщин».

По мере более близкого знакомства с английской жизнью его взгляд на Англию становится менее восторженным. Он знакомится с лондонским дном.

«Но если вы хотите, чтобы у вас помутилось на душе, то загляните ввечеру в подземельные таверны или в питейные домы, где веселится подлая лондонская чернь! — пишет Карамзин. — Такова судьба гражданских обществ: хорошо сверху, в середине, а вниз не заглядывай. Дрожжи и в самом лучшем вине бывают столь же противны вкусу, как и в самом худом.

Дурное напоминает дурное: скажу вам еще, что на лондонских улицах, ввечеру, видел я более ужасов разврата, нежели и в самом Париже. Оставляя другое (о чем можно только говорить, а не писать), вообразите, что между нещастными жертвами распутства здесь много двенадцатилетних девушек! вообразите, что есть мегеры, к которым изверги-матери приводят дочерей на смотр и торгуются!»

На Ковенгарденской площади Карамзин наблюдал предвыборное собрание. На обратном пути с одним из его спутников случилось происшествие: у него из кармана вытащили кошелек — случай досадный, но обычный для Лондона. Воровство было одной из гримас английской свободы и гражданских прав. «Нигде так явно не терпимы воры, как в Лондоне, — рассказывает Карамзин, — здесь имеют они свои клубы, свои таверны и разделяются на разные классы: на пехоту и конницу, на домовых и карманных. Англичане боятся строгой полиции и лучше хотят быть обкрадены, нежели видеть везде караулы, пикеты и жить в городе, как в лагере. Зато они берут предосторожность: не возят и не носят с собою много денег и редко ходят по ночам, особливо же за городом… В Англии никогда не возьмут в тюрьму человека по вероятности, что он вор; надобно поймать его на деле и представить свидетелей; иначе вам же беда, если приведете его без неоспоримых законных доказательств».

Обокраденному Карамзин с товарищами попеняли: «Советовали же вам не брать с собой денег, а вы не послушались».

Путешествие по Англии обернулось для Карамзина, в общем-то, лишь знакомством с Лондоном и его ближайшими окрестностями. В этих экскурсиях он осматривал достопримечательности, упомянутые в путеводителях, и убеждался, что все описано точно и правдиво.

Много времени Карамзин проводил в посольстве.

Общение с графом Семеном Романовичем Воронцовым было интересным, давало возможность познакомиться с доселе неизвестным кругом русского общества: судьба предоставила случай, и Карамзин им воспользовался.

Описывая свой обычный день: утренний чай дома, завтрак в пирожной лавке («где прекрасная ветчина, свежее масло, славные пироги и конфекты; где все так чисто, так прибрано, что любо взглянуть; правда, что такие завтраки не дешевы, и меньше двух рублей не заплатишь, если аппетит хорош…»), иногда обед в кофейне («где за кусок говядины, пудинга и сыру берут также рубля два, зато велика учтивость: слуга отворяет вам дверь, и миловидная хозяйка спрашивает ласково, что прикажете?»), Карамзин говорит: «Но чаще всего обедаю у нашего посла графа С. Р. В., человека умного, достойного, приветливого, который живет совершенно по-английски, любит англичан и любим ими. Всегда нахожу у него человек пять или шесть, по большей части иностранных министров. Обхождение графа приятно и ласково без всякой излишней короткости. Он истинный патриот, знает хорошо Русскую Историю, литературу и читал мне наизусть лучшие места из од Ломоносова. Такой посол не уронит своего Двора; за то Питт и Гренвиль очень уважают его… Наш граф носит всегда синий фрак и маленький кошелек (имеется в виду часть старинного головного убора — мешочек, в который убирается косичка парика. — В. М.), который отличает его от всех лондонских жителей, потому что здесь никто кошельков не носит. На лето нанимает он прекрасный сельский дом в Ричмонде (верстах в 10 от Лондона), где я также у него был и ночевал».

В России Карамзин не мог рассчитывать на более или менее близкие отношения с вельможей такого ранга, заграница сглаживала различие общественных положений. К тому же граф Семен Романович покровительствовал молодежи или, как пишет язвительный Ф. Ф. Вигель, «был известен угодливостью молодым людям». Служившие под его начальством в посольстве молодые люди бывали его постоянными собеседниками, разделявшими его идеи, тогда как среди ровесников он встречал немного людей, сочувствующих его англомании.

Воронцовы — древний русский дворянский род. Воеводы, бояре при Иване III и Грозном, в XVIII веке — царедворцы: Михаил Илларионович участвовал в возведении на престол Елизаветы, был награжден графским титулом, назначен государственным канцлером; его брат Роман — генерал-аншеф, сенатор, наместник Владимирской, Пензенской и Тамбовской губерний — был известен корыстолюбием и лихоимством, за что получил прозвище Роман Большой Карман. Дети же Романа Илларионовича Александр, Семен и Екатерина (в замужестве княгиня Дашкова), играя если не первые, то, во всяком случае, очень заметные роли в политической и государственной жизни России последней трети XVIII века, отличались самостоятельностью мнений и линии поведения. Все они получили хорошее образование. Братья начинали свою карьеру в дипломатических миссиях в Вене и Англии, занимали высшие государственные должности. Александр Романович при Екатерине II был сенатором, президентом коммерц-коллегии, при Александре I — государственным канцлером; Семен Романович оставался дипломатом высшего ранга, влияющим на мировую политику; Екатерина Романовна Воронцова-Дашкова, подруга Екатерины II, имела склонность к политике, участвовала в возведении Екатерины II на престол, занимала пост президента Российской академии. Александр Романович, как известно, покровительствовал А. Н. Радищеву и не отрекся от него, когда тот оказался арестован и осужден.

В событиях 1762 года — дворцовом перевороте, приведшем на русский престол Екатерину II, княгиня Екатерина Дашкова и Семен Романович Воронцов приняли участие в разных лагерях: княгиня — за императрицу, Воронцов — за Петра III.

1762 год в нравственной истории русского дворянства имел особое значение: он был означен предательством и клятвопреступлением, он рушил нравственную основу взаимоотношений подданных и государя. Отдавая должное успехам и прогрессивности правления Екатерины, общественное мнение России все же не забывало беззаконную основу его, столкнувшись впервые так откровенно с необходимостью принять или отвергнуть принцип, который в следующие века приобрел первенствующее значение для политиков и общественных преобразователей: «цель оправдывает средства».

Дворцовый переворот затронул все дворянство; если прежде, даже несмотря на петровскую Табель о рангах, родовитость сохраняла былое значение, и тем самым в целом сохранялись стабильность и предсказуемость власти разных уровней, а фавориты являлись исключением (как правило, поднимала на высшие ступени служба), то с переворотом начался бурный процесс смены действующих, начальствующих и правящих лиц: в гору пошли пройдохи, приспособленцы, не обремененные нравственными переживаниями, родственники и приятели, фавориты, любимцы.

Пушкин в «Моей родословной» пишет:

Мой дед, когда мятеж поднялся Средь петергофского двора, Как Миних, верен оставался Паденью третьего Петра. Попали в честь тогда Орловы, А дед мой в крепость, в карантин…

Образ честного и благородного дворянина, вынужденного покинуть службу, появляется и в других произведениях Пушкина: это отец Дубровского, отец Петра Гринева. Это и круг отца Карамзина, также вышедшего в отставку в 1762 году, его приятелей — членов Братского общества, сподвижников Миниха.

Рассказ Воронцова об этих событиях, очень живой, был интересен сам по себе. Тогда ему было 18 лет, он был поручиком Преображенского полка. Узнав о том, что Екатерина объявила себя царицей и что Измайловский и Семеновский полки присягают ей, он вместе с несколькими офицерами призывал солдат-преображенцев умереть или остаться верными законному государю Петру Федоровичу, но премьер-майор полка князь Меншиков крикнул: «Виват императрица Екатерина Алексеевна, наша самодержица!» — и полк пошел за ним. «Передо мною раскрылась вся безмерность предательства», — рассказывал Воронцов. Солдаты смешались в толпу. Воронцов стал выбираться из нее, имея намерение ехать в Ораниенбаум, где находился император, но его схватили и под караулом отвели во дворец.

В 1797 году в гамбургском журнале «Северный зритель» была напечатана статья «Письмо из России», подписанная псевдонимом Путешественник и рассказывающая о дворцовом перевороте 1762 года, который автор считал попранием законности и преступлением. Многие обстоятельства говорят за то, что статья принадлежит Карамзину. О разрушительной роли клятвопреступления для существования государства он будет писать и в «Истории государства Российского».

Степень доверия Воронцова к Карамзину, если и неполная (англофильство предполагало общую холодность и отстраненность), но все же достаточно большая, позволяла им вести разговоры откровенные и интересные. Этому не мог помешать отход Карамзина от масонства: Воронцов также переживал период сомнений и на этой почве сблизился с Сен-Мартеном.

Семен Романович с вниманием следил за развитием французской революции и в отличие от многих понимал, что она не заключится в пределах Франции, а получит распространение во всем мире. «Франция не успокоится, — утверждает он в письме брату, — пока ее гнусные принципы не укоренятся и здесь; и, несмотря на превосходную конституцию здешней страны, зараза возьмет верх. Это, как я Вам сказал уже, война не на жизнь, а на смерть между теми, которые ничего не имеют, и теми, которые обладают собственностью. И так как эти последние немногочисленнее, то, в конце концов, они должны будут пасть. Зараза станет всеобщей. Наша отдаленность охранит нас на некоторое время; мы будем последними, но и мы станем жертвами этой всемирной чумы. Мы ее не увидим, ни Вы, ни я; но мой сын увидит ее. Поэтому я решился обучить его какому-нибудь ремеслу, слесарному или столярному, чтобы, когда его вассалы ему скажут, что они его больше не хотят знать и что хотят разделить между собой его земли, он смог бы зарабатывать на жизнь своим трудом и иметь честь стать одним из членов будущего Пензенского или Дмитровского муниципалитета. Эти ремесла будут ему более нужны, чем греческий или латинский языки и математические науки».

С вниманием и сочувствием отнесся Карамзин к сочинению В. Ф. Малиновского «Рассуждение о мире и войне». Описав бедствия, причиняемые войной, Малиновский подводит читателя к выводу, что зло, в котором виновно само человечество, им же может быть устранено: «Люди думают, что без войны не могут жить оттого, что войны всегда издавна были; но продолжительность зла не доказывает необходимость оного… Время нам оставить сие заблуждение и истребить зло, подкрепляемое наиболее всего невежеством. Европа уже приготовлена к миру».

Карамзин разделял надежды Малиновского. Будучи в гостях в английском обществе, рассказывает он, все предлагали тосты. «…Я сказал: вечный мир и цветущая торговля! Англичане мои сильно хлопнули рукою по столу и выпили до дна».

Верный страсти к физиогномическим наблюдениям и описаниям, Карамзин составил политико-психологический портрет англичанина. Холодность, угрюмость считает Карамзин главными чертами англичан. «Холодный характер англичан мне совсем не нравится. Это волкан, покрытый льдом, сказал мне, рассмеявшись, один французский эмигрант. Но я стою, гляжу, пламени не вижу, а между тем зябну. Русское мое сердце любит изливаться в искренних живых разговорах; любит игру глаз, скорые перемены лица, выразительное движение руки. Англичанин молчалив, равнодушен, говорит как читает, не обнаруживая никогда быстрых душевных стремлений, которые потрясают электрически всю нашу физическую систему».

Карамзин пишет об англичанах, ставя их национальные психологические черты в прямую связь с политическим устройством страны. Залогом благополучия англичан он считает существующее в Англии главенство закона над произволом правительства. Он отдает должное английской конституции. По его мнению, англичане прекрасно понимают ее смысл и пользу: «Они горды — и всего более гордятся своею конституцией», «спросите у англичанина, в чем состоят ее главные выгоды? Он скажет: я живу, где хочу; уверен в том, что имею; не боюсь ничего, кроме законов». Карамзин отмечает просвещенность и рассудительность англичан: «Здесь ремесленники читают Юмову Историю, служанка — Иориковы проповеди и Кларису; здесь лавошник рассуждает основательно о торговых выгодах своего отечества и земледелец говорит вам о Шеридановом красноречии; здесь газеты и журналы у всех в руках не только в городе, но и в маленьких деревеньках».

Просвещенность, образованность англичан Карамзин считает главной гарантией их конституционных прав. Замечая, что «законы хороши, но их надобно еще исполнять, чтобы люди были счастливы», он связывает их исполнение именно с просвещением народа. «Англичане просвещены, знают наизусть свои истинные выгоды, и если бы какой-нибудь Питт вздумал явно действовать против общей пользы, то он непременно бы лишился большинства голосов в парламенте, как волшебник своего талисмана. Итак, не конституция, а просвещение англичан есть истинный их палладиум».

Интересно рассуждение Карамзина о главной причине, определяющей характер их поведения:

«Англичане честны; у них есть нравы, семейная жизнь, союз родства и дружбы… Их слово, приязнь, знакомство надежны: действие, может быть, их общего духа торговли, которая приучает людей уважать и хранить доверенность со всеми ее оттенками. Но строгая честность не мешает им быть тонкими эгоистами. Таковы они в своей торговле, политике и частных отношениях между собою. Все продумано, все разочтено, и последнее следствие есть… личная выгода. Заметьте, что холодные люди вообще бывают великие эгоисты. В них действует более ум, нежели сердце; ум же всегда обращается к собственной пользе, как магнит к северу. Делать добро, не зная для чего, есть дело нашего бедного, безрассудного сердца».

Расчетливость и эгоизм англичан в соединении с гордостью принимают уродливые, но характерные для английской жизни черты: «Англичане любят благотворить, любят удивлять своим великодушием и всегда помогут нещастному, как скоро уверены, что он не притворяется нещастным. В противном случае скорее дадут ему умереть с голода, нежели помогут, боясь обмана, оскорбительного для их самолюбия».

«Замечено, что они в чужих землях гораздо щедрее на благодеяния, нежели в своей, думая, что в Англии, где всякого роду трудолюбие по достоинству награждается, хороший человек не может быть в нищете, из чего вышло у них правило: кто у нас беден, тот недостоин лучшей доли — правило ужасное! Здесь бедность делается пороком! Она терпит и должна таиться! Ах! если хотите еще более угнести того, кто угнетен нищетою, пошлите его в Англию: здесь, среди предметов богатства, цветущего изобилия и кучами рассыпанных гиней, узнает он муку Тантала!.. И какое ложное правило! Разве стечение бед не может и самого трудолюбивого довести до сумы? Например, болезнь…»

«Англичанин человеколюбив у себя; а в Америке, в Африке и в Азии едва ли не зверь; по крайней мере, с людьми обходится там, как с зверями; накопит денег, возвратится домой и кричит: не тронь меня, я человек!» Карамзин пишет об английском юморе: «Филдинг утверждает, что ни на каком языке нельзя выразить английского слова humour, означающего и веселость, и шутливость, и замысловатость; из чего заключает, что его нация преимущественно имеет сии свойства. Замысловатость англичан видна разве только в их карикатурах, шутливость в народных глупых театральных фарсах, а веселости ни в чем не вижу — даже на самые смешные карикатуры смотрят они с преважным видом! а когда смеются, то смех их походит на истерический. Нет, нет, гордые цари морей, столь же мрачные, как туманы, которые носятся над стихиею славы вашей! …Вы рассудительны — и скучны!..»

Не согласен Карамзин с мнением об особенной глубокомысленности, философичности англичан: «Говорят, что он (англичанин. — В. М.) глубокомысленнее других: не для того ли, что кажется глубокомысленным? не потому ли, что густая кровь движется в нем медленнее и дает ему вид задумчивого, часто без всяких мыслей? Пример Бэкона, Невтона, Локка, Гоббеса ничего не доказывает. Гении родятся во всех землях; вселенная отечество их — и можно ли по справедливости сказать, чтобы (например) Локк был глубокомысленнее Декарта или Лейбница?»

В первом же письме из Лондона Карамзин упомянул о сплине — явлении, которое традиция относит к сугубо английским, известным по литературе. Причиной сплина он полагает пищу англичан, в основном мясную: «…оттого густеет в них кровь, оттого делаются они флегматиками, меланхоликами, несносными для самих себя, и нередко самоубийцами». В одном из последних писем Карамзин пишет о сплине подробнее, уже не считая его обязательной принадлежностью англичанина: «Вот английский сплин! Эту нравственную болезнь можно назвать и русским именем: скукою, известною во всех землях, но здесь более, нежели где-нибудь, от климата, тяжелой пищи, излишнего покоя, близкого к усыплению. Человек странное существо! в заботах и беспокойстве жалуется; все имеет, беспечен и — зевает. Богатый англичанин от скуки путешествует, от скуки делается охотником, от скуки мотает, от скуки женится, от скуки стреляется. Они бывают несчастливы от счастья! Я говорю о здешних праздных богачах, которых деды нажились в Индии; а деятельные, управляя всемирною торговлею и вымышляя новые способы играть мнимыми нуждами людей, не знают сплина».

Заключает Карамзин свою характеристику англичан утверждением о бесконечном разнообразии типов и характеров, обусловленном опять же политическим строем Англии. «Но эта неограниченная свобода жить как хочешь, делать что хочешь, во всех случаях, не противных благу других людей, производит в Англии множество особенных характеров и богатую жатву для романистов. Другие Европейские земли похожи на регулярные сады, в которых видите ровные деревья, прямые дорожки и все единообразное; англичане же, в нравственном смысле, растут, как дикие дубы, по воле судьбы, и хотя все одного рода, но все различны; и Филдингу оставалось не выдумывать характеры для своих романов, а только примечать и описывать».

Между тем у Карамзина кончались деньги, и, когда в кошельке, как пишет он, рука ощупала только две гинеи, он побежал на Биржу и договорился с молодым капитаном Вильямсом, что тот возьмет его на свой корабль, отплывающий в Россию.



Поделиться книгой:

На главную
Назад