Видя все это, Карамзин не мог не вспоминать времена Пугачевского бунта, когда семьям помещиков пришлось бежать из своих поместий и деревень, спасая жизнь. Как ни мал он тогда был, но состояние общего страха, атмосферу опасности и злобы должен был чувствовать. Слышал он и рассказы о пугачевщине, которая так или иначе задела каждую дворянскую семью.
Вечером, за ужином, Карамзин стал свидетелем разговора, который пока его не касался, но в будущем, — кто знает, — может быть, и ему придется решать этот же вопрос. «За ужином у нас был превеликий спор между офицерами о том, что делать в нынешних обстоятельствах честному человеку, французу и офицеру? „Положить руку на эфес, — говорили одни, — и быть в готовности защищать правую сторону“. — „Взять абшид“, — говорили другие. „Пить вино и над всем смеяться“, — сказал пожилой капитан, опорожнив свою бутылку».
В Страсбурге Карамзин надеялся найти письмо от Кутузова, но письма не было.
Исследователи жизни и творчества Карамзина уже более века полемизируют на тему, можно ли использовать «Письма русского путешественника» как документальный материал для его биографии; одни категорически отрицают их фактическую достоверность, другие склонны верить каждой дате, каждому факту. Время показывает, что и те и другие в своей односторонности не правы. Существует множество причин, которые заставляют писателя, если персонажами его произведения становятся современники, а особенно близкие ему люди, что-то недоговаривать, изменять, вуалировать. Так это бывает сейчас, так это было и во времена Карамзина.
Далее в «Письмах русского путешественника» нет сведений о встрече Карамзина с Кутузовым, но факты говорят, что она состоялась. О важности этой встречи для Карамзина знали его ближайшие московские друзья, знали, что он планировал ее еще в Москве. «Сердце его так хорошо, что он не может притворяться, — писала А. И. Плещеева Кутузову. — Он ехал с горестию оттого, что расстается с нами. Лучшие разговоры при отъезде были те, как он вас увидит; одним словом, все составляло его удовольствие — мы, а потом — вы». Петров в письме Карамзину от сентября 1789 года спрашивает: «Я весьма любопытен знать, виделся ли ты с А. М.?»
Из Страсбурга Карамзин поехал не в Базель, а в Париж. Там и состоялась встреча. О содержании разговора Кутузова и Карамзина нет письменных сведений, о нем можно только предполагать с достаточной долей вероятности по косвенным материалам. Конечно, Карамзин рассказал об изменившихся обстоятельствах, в которых находились московские масоны, поскольку был уверен, что из Москвы Кутузову о многом не писали; а также объяснил свой разрыв с ними. Видимо, был спор, может быть, даже ссора. Во всяком случае, после этого свидания наступило охлаждение, хотя внешне, в письмах (их известно очень мало) они по-прежнему называли друг друга «верным братом» и «милым другом». Кутузов не хотел, чтобы содержание их разговора стало известно публике.
Узнав, что Карамзин начинает печатать описание своего путешествия в «Московском журнале», Кутузов пишет ему в Москву в декабре 1790 года: «Опасно связываться с вашею братиею, авторами, тотчас попадешь в лабет (карточный термин, означающий проигрыш. —
Поскольку Карамзин знал, что письма, посылаемые Кутузову и получаемые от него, перлюстрируются, то ответил фразой, из которой следовало, что он не только не будет предлагать публике их разговор, но вообще скроет от всех сам факт их встречи. «О себе могу сказать только то, что мне скоро минет уже двадцать пять лет, — писал он Кутузову, — и что в то время как мы с Вами расстались, не было мне и двадцати двух», то есть относит последнюю встречу с ним к 1787 году, до отъезда Кутузова за границу. Кутузов не понял намека. «Признаюсь, что восемь начертанных тобою строк суть для меня истинная загадка», — пишет он Карамзину. А не получая от него писем, обращается к И. В. Лопухину: «Скажи, где Багрянский и Карамзин? Сии путешественники по возвращении их умолкли», прямо подтверждая, что за границей он общался и с тем, и с другим.
Позиция и мысли Карамзина известны. Необходимо сказать немного о Кутузове.
В 1787 году, в кризисное для московских масонов время, Кутузов был послан в Берлин. «Послан он был, — объясняет Н. И. Новиков, — по дозволению из Берлина, о котором объявил барон Шредер, для ближайшего и точного наставления в орденском учении и в химических упражнениях, с тем чтобы впредь не было нужды быть при нас иностранному и чтобы тамошние узнали хотя одного из русских сами лично, а не по словам других, и когда сие молчание, или бездействие, окончится и воспоследует опять дозволение о начатии по-прежнему орденских упражнений, то чтобы он возвратился обученным для наставления и других, и какие дозволено будет сообщить тогда вновь акты, оные с ним доставлены будут. С того времени, как поехал, живет он там и обучается, ожидая вышепоказанного дозволения; другой или иной какой причины поездки Кутузова в Берлин и столь долгой его бытности там я совершенно не знаю…»
Кутузов никак не подходил для исполнения возложенных на него поручений: «ни по своему характеру — мягкому, доверчивому, по склонности видеть людей не в истинном свете, а сквозь призму собственных представлений, ни по умению разобраться в хитросплетениях интриг, политических и финансовых махинаций. Это было ясно еще в Москве его ближайшим друзьям — Плещеевым, Карамзину. „Вот что я думаю, — писала А. И. Плещеева Кутузову в Берлин, — цель Вашего вояжу была, есть и будет — пустые Ваши воображения, которые только могут мысленно существовать, а реализоваться никогда не могут“. Кутузова послали только потому, что остальные члены ложи по разным причинам не могли или не хотели ехать; впоследствии, осознав свое положение, он говорил, что его „принесли в жертву“».
В Париж Кутузов поехал для свидания и переговоров с руководителями масонских лож, находившихся в оппозиции к берлинским розенкрейцерам, надеясь при их помощи найти для московских масонов выход из-под тягостной опеки берлинцев. Видимо, об этом писал Кутузов в письмах, полученных Карамзиным в Лейпциге.
За сообщением о письмах Карамзин пишет: «Я вспомнил, что известный обманщик Шрепфер кончил тут жизнь свою пистолетным выстрелом» и далее рассказывает историю этого авантюриста (называя его вторым Калиостро), занимавшего одно из первых мест в руководстве розенкрейцеров.
Владелец кафе в Лейпциге, человек без всякого образования, но обладающий практической сметкой, Шрепфер присвоил себе титул барона, распространил слух, что посвящен в высшие степени масонства и обладает тайными знаниями. Он устраивал спиритические сеансы, общался с загробным миром. Шрепфер терроризировал членов Лейпцигской масонской ложи, угрожал им на заседаниях пистолетом и шпагой. Масоны пожаловались на него руководителю саксонских масонов курляндскому герцогу Карлу, и по его приказу Шрепфер был высечен розгами. Однако он не угомонился; к вызыванию духов в своей масонской деятельности он присоединил также производство эликсира молодости и жизненной силы. Он так обставил свои сеансы, что многие поверили ему, и к нему потекли деньги, которые он собирал с доверчивых братьев-масонов, даже сам герцог Карл, поверив ему, призвал к себе, чтобы от него узнать высшие орденские тайны.
В конце концов Шрепфер запутался в денежных делах, обнаружилось его самозванство, и он, не видя выхода, застрелился. Розенкрейцеры объявили, что он — жертва клеветы. Именно с ними, друзьями и последователями Шрепфера, должен был иметь дело Кутузов.
Маршрут поездки Кутузова пролегал через Франкфурт, где работала ложа «Единение», ставившая своей задачей распространение просвещения и нравственности и ограничивающая в своей деятельности роль обрядности и мистики, через Страсбург, где жил Сен-Мартен, видный теоретик масонства, порвавший с традиционными системами и создающий новую систему, и завершился в Париже, где многие масонские ложи были откровенно просветительскими и прореволюционными.
Кутузова в этой поездке сопровождал Михаил Иванович Багрянский — студент-медик, окончивший образование за границей на средства Дружеского общества, доверенный человек Н. И. Новикова, искренне преданный ему, любивший его и почитавший. Когда Новиков был приговорен к заключению, то Багрянский добровольно последовал за ним в крепость.
Переговоры Кутузова с масонами оказались безуспешными. Тяжелым оказался и разговор с Карамзиным. Карамзин, видимо, советовал ему отойти от масонов, как отошел он. Но Кутузов считал нравственным долгом продолжать исполнять обязательства. Карамзин говорил о своих планах: о писательской деятельности, об издании своего журнала — это было в духе новиковского кружка, но он намеревался продолжать лишь светское просветительское направление и отказаться от мистических исканий. Кутузов жил в мире своих мистических фантазий и представлений о «теоретическом христианстве», все остальное казалось ему неважным и ненужным, поэтому Карамзина в его модном фраке, восторженно обсуждающего злободневные парижские новости, он отождествлял с персонажами новиковских журнальных сатир — французящимися российскими петиметрами. Таким сохранил он его образ и в памяти, и позднее, когда московские масоны обсуждали и осуждали решение Карамзина издавать свой журнал, он вывел его в памфлете под именем Попугая Обезьянина.
Встреча Карамзина с Кутузовым в Париже происходила в десятых числах августа. Революция переживала эпоху национального согласия и надежд на мирное решение проблем, депутаты предлагали поднести Людовику XVI титул «восстановителя свободы»; все говорило за то, что нация изберет как форму государственного правления конституционную монархию. Английский посол при французском дворе в своем отчете правительству писал: «С этого момента мы можем рассматривать Францию как свободную страну, короля как монарха, чьи полномочия ограничены законами, а дворянство как низведенное до уровня нации».
Кутузов возвратился в Берлин, Багрянский поехал домой, в Россию, а путь Карамзина лежал в Швейцарию.
«Французская почта гораздо скорее немецкой», — замечает Карамзин, когда дилижанс, в котором он ехал, пересек французскую границу и подъезжал к Базелю.
«Итак, я уже в Швейцарии, в стране живописной Натуры, в земле свободы и благополучия! Кажется, что здешний воздух имеет в себе нечто оживляющее: дыхание мое стало легче и свободнее, стан мой распрямился, голова моя сама собою подымается вверх, и я с гордостию помышляю о всем человечестве».
Карамзин смотрел вокруг и видел ту Швейцарию, образ которой сложился в его воображении, — образ мечты, взращенный литературой, причем литературой одного направления.
Как бы ни была искусственна литература сентиментализма, романтизма, аркадских идиллий — она существует и убеждает кого-то только потому, что в ее произведениях есть черты и образы, отражающие какие-то стороны и черты действительности. При желании можно видеть лишь их, закрывая на иное глаза. Особенно когда вы подготовлены к тому, что увидите именно их. Вот с какими чувствами, с каким представлением о Швейцарии въезжал Карамзин в эту страну, и какой он увидел ее в первые дни своего пребывания в ней:
«Какие места! Какие места! Отъехав от Базеля версты две, я выскочил из кареты, упал на цветущий берег зеленого Рейна и готов был в восторге целовать землю. Счастливые швейцары! всякий ли день, всякий ли час благодарите вы Небо за свое счастие, живучи в объятиях прелестной Натуры, под благодетельными законами братского союза, в простоте нравов и служа одному Богу? Вся жизнь ваша есть, конечно, приятное сновидение». Нетрудно представить, в каком грустном состоянии духа уехал Карамзин из Парижа, каким неожиданным и оттого еще более сильным ударом было для него крушение его мечты о встрече с Кутузовым, которую он в воображении рисовал не раз и которая должна была бы стать радостным торжеством дружбы. Крушение дружбы для Карамзина, ощущавшего ее как одно из главнейших оснований своей жизни и мировоззрения, было большим горем. Немного сгладило горечь от разлада с Кутузовым новое знакомство — с попутчиком, соседом по дилижансу из Страсбурга в Базель.
«С молодым человеком в красном камзоле, — записал Карамзин по приезде в Базель, — успел я коротко познакомиться. Он сын придворного копенгагенского аптекаря Беккера, учился в Германии медицине и химии (последней у славного берлинского профессора Клапрота) и прошел большую часть Германии пешком, один с своею собакою и с кортиком на бедре, пересылая чрез почту чемодан свой из города в город. В Страсбурге заболела у него нога и принудила его сесть в дилижанс. Теперь хочет он видеть всё примечания достойнейшее в Швейцарии, а потом отправится во Францию и в Англию». Беккер был ровесником Карамзина. Одно, незначительное, по мнению всех здравомыслящих людей, но чрезвычайное, на взгляд молодых людей, происшествие с молодым датчанином очень сблизило их.
В «Аисте», где они остановились, среди постояльцев была пара — молодая женщина с мужчиной. Потом узнали, что это брат с сестрой и направляются они в Ивердон. Беккер влюбился с первого взгляда. За общим столом он старался сесть рядом с прекрасной ивердонкой, краснел, смущался, не ел, не пил, старался услужить ей, потом попросил ее написать что-нибудь в его записную книжку. Красавица написала по-французски: «Сердце, подобное Вашему, не имеет нужды в наставлениях; следуя своим побуждениям, оно следует предписаниям добродетели». Беккер сообщил Карамзину, что умирает от любви и не может ехать с ним в Цюрих. Однако наутро дама с братом уехали, и молодые люди продолжили свое путешествие настоящими друзьями.
Приехав в Цюрих, Карамзин заказал в трактире обед и решил, что сразу после обеда пойдет к… В соответствующем месте письма с описанием этого дня он задает читателю риторический вопрос: «Нужно ли сказывать к кому?» — уверенный, что каждый догадается об этом.
Первый визит к Лафатеру Карамзина разочаровал. «Вошедши в сени, я позвонил в колокольчик, и через минуту показался сухой, высокий, бледный человек, в котором мне нетрудно было узнать Лафатера. Он ввел меня в свой кабинет и, услышав, что я тот москвитянин, который выманил у него несколько писем, поцеловался со мною — поздравил меня с приездом в Цюрих, — сделал мне два или три вопроса о моем путешествии — и сказал: „Приходите ко мне в шесть часов; теперь я еще не кончил своего дела. Или останьтесь в моем кабинете, где можете читать и рассматривать, что вам угодно. Будьте здесь, как дома“. — Тут он показал мне в своем шкапе несколько фолиантов с надписью „Физиогномический Кабинет“ и ушел. Я постоял, подумал, сел и начал разбирать физиогномические рисунки. Между тем признаюсь вам, друзья мои, что сделанный мне прием оставил во мне не совсем приятные впечатления. Ужели я надеялся, что со мной обойдутся дружелюбнее и, услышав мое имя, окажут более ласкового удивления? Но на чем же основалась такая надежда? Друзья мои! не требуйте от меня ответа, или вы приведете меня в краску. Улыбнитесь про себя на счет ветреного, безрассудного самолюбия человеческого и предайте забвению слабость вашего друга».
Взятый Карамзиным в его письмах Лафатеру уничижительно-восторженный тон: «Обладаю ли я теми великими талантами, которыми мне надлежало бы обладать для того, чтобы осмелиться писать к великому Лафатеру?..» — и так далее — при личном свидании неминуемо должен был ощущаться еще более фальшивым. Это чувствовал и Карамзин, и, конечно, Лафатер, который считал своей обязанностью занимать гостя.
Видимо, Карамзин надеялся на беседу, как с Кантом и Виландом, но Лафатер, составивший о Карамзине представление по его письмам, вместо этого повел его в гости к профессору Брейтингеру. В обществе немецких ученых, занятых разговорами о своих заботах, не понимая доброй половины их сути, Карамзин просидел вечер, затем Лафатер проводил его до трактира и простился до завтрашнего дня.
«Пришедши в свою комнату, почувствовал я великую грусть», — записал в этот вечер Карамзин, но тем не менее счел себя обязанным описать первую встречу с Лафатером:
«Вы, конечно, не потребуете от меня, чтобы я в самый первый день личного моего знакомства с Лафатером описал вам душу и сердце его. На сей раз могу сказать единственно то, что он имеет весьма почтенную наружность: прямой и стройный стан, гордую осанку, продолговатое бледное лицо, острые глаза и важную мину. Все его движения живы и скоры; всякое слово говорит он с жаром. В тоне его есть нечто учительское или повелительное, происшедшее, конечно, от навыка говорить проповеди, но смягчаемое видом непритворной искренности и чистосердечия. Я не мог
Карамзин продолжал играть взятую на себя роль, Лафатер, похоже, чувствовал себя неловко. Дома у него (а Карамзин каждый день обедал у Лафатера) они беседовали прилюдно. Лафатер водил Карамзина по своим друзьям. Записывая события одного из дней, Карамзин отметил, что за весь этот день он услышал от Лафатера лишь одну фразу, обращенную к нему: «Лафатер, сидевший рядом со мною, сказал, потрепав меня по плечу: „Думал ли я дня за три перед этим, что буду ныне обедать с моим московским приятелем?“».
Карамзин сопровождал Лафатера в его посещениях больных и бедных, в вечерних прогулках, присутствовал на воскресной проповеди.
Разрешив Карамзину в своем кабинете «читать и рассматривать», что ему будет угодно, Лафатер должен был показать ему безусловно интересную для него запись своей беседы с великим князем Павлом Петровичем, который в 1782 году путешествовал с супругой по Европе под именем графа и графини Норд, то есть Северных. Физиогномическая характеристика Павла при том отношении и тех надеждах, которые возлагали в новиковском кружке на наследника престола, была действительно для Карамзина не только интересна, но и важна.
Тот образ Павла I, который создаст Карамзин в 1796 году в оде на восшествие его на российский престол, сложился под большим влиянием лафатеровского анализа.
Лафатер, по своему обыкновению, всю беседу с наследником русского престола записал весьма подробно. После того как Лафатер, отвечая на вопрос Павла Петровича, кратко объяснил основания физиогномики и значение формы лба, наследник, показав на свой лоб, спросил:
— Ну, как же обстоит дело здесь? Надеюсь, что достаточно плохо?
— У вас нет никаких причин быть недовольным ни своим лбом, ни своим лицом, — ответил Лафатер.
— Я ожидал от вас не комплиментов.
— Я не стану, разумеется, делать вам комплименты. Это совсем не мое дело. Прямодушие — мой характер. Я говорю сейчас, поверьте мне, не с великим князем, а с человеком, которого вижу перед собой… Каждый человек может быть доволен своим лицом. Природа не пристрастна ни к кому в отдельности. Пусть лишь каждый будет тем, что он есть; пусть лишь каждый не выступает из предназначенной ему сферы — все зло в мире оттого, что человек хочет быть чем-то иным, чем тем, для чего создала его Природа. Каждый, кто имеет большие достоинства, имеет одновременно и противостоящие им, почти неразделимо связанные с этими достоинствами слабости, и наоборот. Никому не положено больше, чем он может нести, — и каждый, в силу своей физиономии, имеет присущие ему наследия и собственные, присущие ему страдания. Вы, монсеньор, созданы Природой лучше, чем тысячи других. Оставайтесь всегда так же хороши, как того хотела Природа. Природа умеет удержать нас без ущерба от всего, к чему мы не способны. Пусть лишь каждый стремится познать, оценить и использовать то, что ему дано, и более обращать внимание на то, что он имеет.
В конце разговора Павел Петрович отвел Лафатера в сторону (в помещении, где происходил разговор, присутствовали еще Мария Федоровна, супруга великого князя, и несколько человек свиты) и тихо, серьезно, «с выражением доверительности» спросил:
— И все-таки скажите мне серьезно, не правда ли, у меня отталкивающая, гнусная физиономия?
На это Лафатер так же тихо ему ответил. Видимо, разговор происходил в виде диалога, но в записи Лафатера он представлен как монолог:
— Будьте покойны, монсеньор, прямодушие может жить в любых формах лица. Искренность и сердечная доброта, которыми, несомненно, наделила вас Природа, и наделила щедрой рукой, и которые каждый человек, обладающий здоровыми глазами, прочтет на вашем лице, должны сохранить вас от страха и озабоченности. — Ваша доброта скроет и поглотит в вашем лице все, что может казаться несовершенным. Тот, кто добр, должен быть вам хорош. Если бы у вас было то, что собственно называют гнусной физиономией, я не смог бы, как я уже сказал, быть таким веселым в вашем присутствии и, конечно, не сказал бы вам то, что было сказано. Ваше лицо для меня — новое доказательство одной старой истины, которую физиогномика, чтобы не стать врагом человека и убийцей, как можно громче должна высказывать и подтверждать примерами; я разумею истину, о которой я только что говорил: честь, доброта, справедливость и любезность могут жить во всех, даже несовершенных формах лица. Все рисовавшие вас хотели вас приукрасить. Однако простосердечия, главной черты вашего лица, нет ни в одном портрете из всех когда-либо попадавших мне на глаза. Стало быть, никогда не испытывайте недоверия, не верьте в какую-то гнусность вашего лица. Ваша доброта, честность сможет пересилить все, что называют «гнусностью». Оставайтесь, я прошу вас, всегда верным вашему лицу! Природа не обошла вас стороной. Будьте лишь всегда тем, кем вы должны и можете быть по вашему облику. Вы никогда не сделаете зла, никогда не станете злым человеком! Вы сотворите много добра, и тысячи возрадуются, если только вы не станете действовать хуже, чем честность и доброта вашего лица позволяют мне надеяться с уверенностью ожидать того. У вас черты лица, в которых, я хотел бы сказать, покоится счастье миллионов!
«Он был очень возбужден, — продолжает свой рассказ Лафатер, — и, казалось, крайне растроган, почти до слез… „О, вы добры! — или что-то подобное сказал он. — Так вы полагаете, вы верите, что я, как я того желаю, еще смогу стать добрым, полезным человеком?“».
Из Цюриха Карамзин, как полагается, совершил двухдневное путешествие в Альпы.
В Цюрихе Беккер встретил двух своих соотечественников — графа Адама Мольтке и Иенса Баггесена — молодых литераторов и познакомил с ними Карамзина, который оставил великолепную зарисовку своих новых знакомых, пути которых не раз пересекутся с его путями. По этому описанию чувствуется, что вся компания обнаружила друг в друге много общего и похожего, а заключительная фраза едва ли не автошарж.
Господин Баггесен, рассказывает Карамзин, «сочинил на датском языке две большие оперы, которые отменно полюбились копенгагенской публике и, наконец, были причиною того, что автор лишился спокойствия и здоровья. Вы удивитесь; но тут нет ничего чудного. Зависть вооружила против него многих писателей; они вздумали уверять публику, что оперы господина Баг. ни к чему не годятся. Молодой автор защищался с жаром; но он был один в толпе неприятелей. В газетах, в журналах, в комедиях — одним словом, везде его бранили. Несколько месяцев он отбранивался; наконец почувствовал истощение сил своих, с больною грудью оставил место боя и уехал в Пирмонт к водам, откуда доктор прислал его в Швейцарию лечиться горным воздухом. Молодой граф М., учившийся в Геттингене, согласился вместе с ним путешествовать. Оба они познакомились с Лафатером и полюбились ему своею живостию. И тот и другой любят аханье и восклицания. Граф бьет себя по лбу и стучит ногами, а поэт Баг. складывает руки крестом и смотрит в небо, когда Лафатер говорит о чем-нибудь с жаром».
Наверное, Карамзин, говоря о Баггесене, думал и о своей писательской судьбе; в нем уже созрела мысль, что по возвращении домой он посвятит себя литературе, и ничему другому.
Из Цюриха датчане поехали в Люцерн, договорившись с Карамзиным встретиться в Женеве.
Пробыв в Цюрихе десять дней, Карамзин отправился дальше. В Лозанне, «с весельем в сердце и с Руссовою „Элоизою“ в руках» (роман Ж. Ж. Руссо «Юлия, или Новая Элоиза»), он посетил те места в окрестностях, в которых происходит действие романа.
В Лозанне с Карамзиным произошел случай, который вполне мог бы стать сюжетом сентиментального рассказа или повести, но описание которого он не включил в «Письма русского путешественника» и который стал известен лишь 60 лет спустя из рассказа некоего анонимного путешественника, напечатанного в одном из русских журналов в 1850 году. Автор этого рассказа, путешествуя по Швейцарии, застигнутый на пути дождем, зашел переждать непогоду на ближайшую ферму. После ужина хозяев, к которому был приглашен и путник, бабушка попросила внука, как велось у них, прочесть ей несколько страниц из Библии. Из книги выпал листок, хозяева обратили внимание путешественника, что надпись на нем сделана русским. На листке было написано имя: «Николай Карамзин» и стояла дата: «Сентябрь, 1789». Бабушка рассказала его происхождение.
В то время она, молодая девушка, и ее нынешний муж Жозеф, трудолюбивый, но бедный крестьянин, любя друг друга, собирались пожениться. Но ее отец поставил условие: свадьба будет тогда, когда парень обзаведется собственным хозяйством. Как раз в это время Жозеф сговорился о покупке по соседству фермы, но объявился более богатый покупатель, и хозяин фермы, хотя уже был заключен договор и внесена часть денег, отказал Жозефу. Молодые люди были в отчаянии. Они сидели под деревом, «то утешали друг друга, то прощались навсегда». «Вдруг из-за дерева вышел молодой человек, не старее моего Жозефа, одетый очень просто, с дорожной тростью в руке, и сказал: „Извините, что мне пришлось подслушать ваш разговор. Я устал от прогулки, отдыхал здесь под деревом — и невольно узнал ваши тайны“. Молодой человек отрекомендовался русским путешественником и сказал, что постарается помочь их горю.
Через два дня к дому рассказчицы подъехала коляска, в которой сидели Жозеф, тот молодой человек и адвокат Ренье. Они вошли в дом, адвокат сказал ее отцу, что они приехали сватать его дочь за Жозефа. Отец стал отговариваться, что, мол, они бедны, у жениха ничего нет, таким образом, молодых людей, если они поженятся, ожидает нищета. Но адвокат показал ему бумаги, из которых следовало, что ферма и виноградник по закону остаются за Жозефом, а девушке сказал: „Вы всем обязаны господину Карамзину. Он нашел средство обеспечить состояние вашего жениха посредством богатого русского вельможи, графа Н.“».
В Женеве Карамзин намеревался остановиться на продолжительное время.
«Вы, конечно, удивитесь, — пишет Карамзин, — когда скажу вам, что я в Женеве намерен прожить почти всю зиму…
Трактирная жизнь моя кончилась. За десять рублей в месяц я нанял себе большую, светлую, изрядно прибранную комнату в доме; завел свой чай и кофе; а обедаю в пансионе, платя за то рубля четыре в неделю. Вы не можете вообразить себе, как приятен мне теперь новый образ жизни и маленькое заведенное мною хозяйство!»
И. И. Дмитриев объяснял столь долгое пребывание Карамзина в Женеве тем, что тот хотел усовершенствоваться во французском языке, которым владел хуже, чем немецким. Образ жизни, который Карамзин ведет в Женеве, как будто подтверждает слова Дмитриева: «Здешняя жизнь моя довольно единообразна. Прогуливаюсь и читаю французских авторов, и старых, и новых, чтобы иметь полное понятие о французской литературе; бываю на женевских вечеринках и в Опере».
2 октября Карамзин получил сразу три письма из России. «Если б вы видели, как я обрадовался! По крайней мере, вы живы и здоровы. Благодарю судьбу», — писал он в ответ. Письма пришли действительно в очень нужное время и поддержали его; он еще раз убедился, что в Москве его любят и думают о нем по-прежнему.
Петров писал:
«Воспоминание о тебе есть одно из лучших моих удовольствий. Часто я путешествую за тобою по ландкарте; расчисляю, когда куда мог ты приехать, сколько где пробыть; вскарабкиваюсь с тобою на высоты гор, воображаю тебя бродящего по прекрасным местам или делающего визит какому-нибудь важновидному ученому. Я думаю, что теперь ты давно уже в Швейцарии. Усердно желаю, чтобы во всех местах находил ты таких людей, которых знакомство и воспоминание возвышало бы удовольствие, какое ты находил в наслаждении прекрасною природою и в новости предметов, и утешало бы тебя в твоем опыте, что везде есть злые люди. Могу себе представить, что сей опыт часто тебя огорчает при твоей чувствительности и приводит в такое грустное расположение, в каком я видел тебя, живши с тобою. Но, не правда ли, что он и дает тебе живее чувствовать цену людей, достойных почтения, многих ли или немногих?..
Я весьма любопытен знать, виделся ли ты с Алексеем Михайловичем, виделся ли уже с Лафатером и как он тебя принял; как располагаешь ты свой вояж? Я опасаюсь твоего проезда через Францию, где ныне такие неустройства.
Что касается до меня, я живу по-прежнему; перевожу (что, мимоходом сказать, довольно уже мне наскучило). Осиротевшее без тебя „Детское чтение“ намерен я наполнить по большей части из Кампева „Теофрона“».
Беккер, как договаривались, приехал в Женеву, но приехал один, Мольтке и Баггесен остались в Берне. После дружеских объятий Беккер рассказал Карамзину о романтической причине нынешнего своего одиночества: Баггесен влюбился и собирается жениться.
Рассказ Беккера вызвал у Карамзина приступ меланхолии. Пересказав в очередном письме эту историю, он заключает повествование пейзажем. Был ноябрь, осень уже полностью вступила в свои права.
«Осень делает меня меланхоликом. Вершина Юры покрылась снегом; дерева желтеют, и трава сохнет. Брожу между виноградных шпалер, с унынием смотрю на развалины лета; слушаю, как шумит ветер — и горесть мешается в сердце моем с каким-то сладким удовольствием. Ах! никогда еще не чувствовал я столь живо, что течение Натуры есть образ нашего жизненного течения!.. Где ты, весна жизни моей? Скоро, скоро проходит лето — и в сию минуту сердце мое чувствует холод осенний…»
Тосковал и Беккер. Он вспоминал ивердонскую красавицу и чувствовал себя еще более влюбленным.
Влюбленность, наряду с культом дружбы, была необходимой частью психологического образа молодого человека Карамзинского времени; его воплощала литература в стихах и в прозе, он действительно существовал и в жизни, и в романах, то и дело переступая границу между ними. Молодые люди воображали себя героями романов — Вольмаром, Вертером… Конечно, ни в коем случае нельзя назвать чувства молодых немецких, французских, российских Вертеров книжными и искусственными, это их действительная жизнь, действительные переживания — литература лишь дает им имя и помогает выразить их в слове.
В «Письмах русского путешественника» Карамзин много говорит о своих дружеских переживаниях и не рассказывает ни одной своей любовной истории, хотя постоянно обращает внимание на спутниц по дилижансу, соседок по гостинице, женщин и девушек на улицах, сравнивает их, пишет об их красоте, изяществе, обращает внимание на наряды — одним словом, совершенно очевидно, что он, как и его друзья-датчане, жил в той же атмосфере влюбленности — чуть литературной, но такой естественной для молодого человека, полного сил, творческих замыслов, поэтических мечтаний. Несомненно, какие-то романтические эпизоды были; в последнем письме из Парижа Карамзин упоминает о своих «ночных прогулках» и «рыцарских приключениях», но не описывает их. Надо отметить, что Карамзин всегда был чрезвычайно скрытен в этом отношении.
Беккер, не выдержав любовной тоски по красавице из Ивердона, пробыв в Женеве полтора или два месяца, помчался ее искать. Вскоре Карамзин получил от него письмо. Оно приведено в «Письмах русского путешественника». Стиль письма Беккера совершенно карамзинский, и не только стиль, но и ход мыслей. Фраза: «Так или почти так пишет мой Б.» как бы предупреждает читателя, что это не документ, а литературное произведение. Наверное, не будет ошибкой предположить, что Карамзин внес в него элемент автобиографичности или, как он говорил, «писал портрет свой».
Вот фрагмент письма Беккера Карамзину:
«Ах, мой друг! жалей о несчастном! Простуда, кашель, боль в груди едва ли позволяют мне за перо взяться; но я непременно должен известить тебя о моем меланхолическом приключении.
Ты помнишь молодую ивердонскую красавицу, с которой мы ужинали в Базеле, в трактире
Увы! Влюбленного ожидало жестокое разочарование: красавица Юлия на вопрос старика отца, знает ли она этого господина, ответила, что не имеет сей чести. Только собственноручная ее запись в записной книжке Беккера заставила ее смущенно признаться: «Я имела честь вместе с ним ужинать в Базеле». Старик отец, узнав, что Беккер — доктор медицины, завел с ним разговор о своих болезнях. «Увы! — думал влюбленный Беккер. — Затем ли судьба привела меня в Ивердон, чтобы рассуждать о геморроидальных припадках дряхлого старика?» Между тем взоры Юлии были холодны, как Северный полюс.
«Наконец самолюбие мое, — писал Беккер, — жестоко уязвленное, заставило меня встать со стула и откланяться. „Долго ли вы пробудете в Ивердоне?“ — спросила Юлия приятным своим голосом (и с такою усмешкою, которая весьма ясно говорила: надеюсь, что ты уже не придешь к нам в другой раз). — „Несколько часов“, — отвечал я. — „В таком случае желаю вам счастливого пути“.
…Когда я вышел излома, наемный слуга, провожатый мой, сказал мне, что девица Юлия скоро выйдет замуж за господина Н. Н.».
Письмо заканчивалось классической фразой с классической латынью: «Вот конец моего романа! Vale![3]» А вскоре вернулся в Женеву и сам Беккер.
В середине февраля туда же приехали Мольтке и Баггесен, они ездили в Париж и возвращались через Женеву в Берн. Баггесен еще не женился и спешил к невесте. Те несколько дней, которые они пробыли в Женеве, Карамзин и Беккер показывали им наиболее красивые виды в окрестностях. Побывали они и в Фернее; как говорит Карамзин, «кто, будучи в Женевской республике, не почтет за приятную должность быть в Фернее, где жил славнейший из писателей нашего века?». Хотя дом Вольтера, давно уже проданный его наследниками, был закрыт для посетителей, Карамзину и его спутникам удалось осмотреть его.
Также Карамзин побывал в имении маркиза де Жирардена — последнем пристанище Жан Жака Руссо и на острове Сен-Пьер посреди Бьенского озера, на котором тот завещал себя похоронить, что и было исполнено.
«День был очень хорош, — рассказывает Карамзин о посещении места последнего упокоения Руссо. — В несколько часов исходил я весь остров, и везде искал следов Женевского гражданина и философа: под ветвями древних буков и каштановых дерев, в прекрасных аллеях мрачного леса, на лугах поблекших и на кремнистых свесах берега. „Здесь, — думал я, — здесь, забыв жестоких и неблагодарных людей… неблагодарных и жестоких! Боже мой! как горестно это чувствовать и писать!.. здесь, забыв все бури мирские, наслаждался он уединением и тихим вечером жизни; здесь отдыхала душа его после великих трудов своих; здесь в тихой, сладостной дремоте покоились его чувства! Где он? Все осталось, как при нем было; но его нет — нет!“ Тут послышалось мне, что и лес и луга вздохнули, или повторили глубокий вздох моего сердца. Я смотрел вокруг себя — и весь остров показался мне в трауре».
В Женеве Карамзин отметил свой день рождения.
Этот день рождения был для него вдвойне праздничным: он выздоравливал от напугавшей его болезни. Две недели Карамзина мучила головная боль, не давала заснуть, никакие лекарства не помогали, дни и ночи он просиживал, опершись на стол и закрыв глаза. Только через две недели ушла из головы свинцовая тяжесть, он смог раскрыть глаза, вышел из дому и увидел небо.
В начале декабря Карамзин написал стихотворение «Выздоровление», воспевающее радость жизни:
Шарль Бонне — «великий, славный философ и натуралист», как называет его Карамзин, стоял в списке тех, кого он намеревался посетить одним из первых. И вот Карамзин у Бонне.
Беседа продолжалась три часа. «Боннет очаровал меня своим добродушием и ласковым обхождением. Нет в нем ничего гордого, ничего надменного. Он говорил со мною как с равным себе и всякий комплимент мой принимал с чувствительностью. Душа его столь хороша, столь чиста и неподозрительна, что все учтивые слова кажутся ему языком сердца: он не сомневается в их искренности. Ах! какая разница между немецким ученым и Боннетом! Первый с гордой улыбкой принимает всякую похвалу как должную дань и мало думает о том человеке, который хвалит его; но Боннет за всякую учтивость старается платить учтивостью».
Карамзин еще несколько раз побывал у Бонне. После того как он перечитал его сочинение «Созерцание Природы», в котором Бонне в наиболее полном и популярном виде излагал свои воззрения на природу, он решил переводить его на русский язык. Об этом он написал письмо Бонне. Это письмо интересно еще и тем, что в нем Карамзин пишет о своих принципах перевода и о современном русском языке.
«Я осмеливаюсь писать к Вам, думая, что письмо мое обеспокоит Вас менее, нежели посещение, которое могло бы на несколько минут прервать Ваши упражнения.
С величайшим вниманием читал я снова Ваше „Созерцание Природы“ и могу сказать без тщеславия, что надеюсь перевести его с довольною точностию; надеюсь, что не совсем ослаблю слог Ваш. Но для того, чтобы сохранить всю свежесть красот, находящихся в подлиннике, мне надлежало бы
Бонне одобрил намерение Карамзина и обещал дать дополнения — новые, «самой французской публике неизвестные примечания».
Из Женевы Карамзин с Беккером собирались ехать в Южную Францию — в Лангедок и Прованс. Они часами рассматривали ландкарту и составляли план путешествия.
Зная, что Карамзин едет в Париж, цюрихские и женевские знакомые снабдили его рекомендательными письмами. А поскольку среди них были люди различных положений и взглядов, то эти рекомендации должны были ввести Карамзина в самые разные общества — от великосветских салонов до якобинских клубов.
В конце марта Карамзин и Беккер выехали из Женевы. В Женеве Карамзину выдали паспорт, текст которого он приводит в «Записках русского путешественника»:
«Мы, Синдики и Совет Города и Республики Женевы, сим свидетельствуем всем, до кого сие имеет касательство, что, поелику господин Карамзин, двадцати четырех лет от роду, русский дворянин, намерен путешествовать во Франции, то, чтобы в его путешествии ему не было учинено никакого неудовольствия, ниже досаждения, мы всепокорнейше просим всех, до кого сие касается, и тех, к кому он станет обращаться, давать ему свободный и охранный проезд по местам, находящимся в их подчинении, не чиня ему и не дозволяя причинить ему никаких тревог, ниже помех, но оказывать ему всяческую помощь и споспешествование, каковые бы он ни желал получить от нас в отношении тех, за кого бы они, со своей стороны, перед нами поручительствовали бы. Мы обещаем делать то же самое всякий раз, как нас будут о том просить. В каковой надежде выдано нами настоящее за нашей печатью и за подписью нашего Секретаря сего 1 марта 1790 г.
От имени вышеназванных господ Синдиков и Совета —
Вписав в книгу текст женевского паспорта, Карамзин снабдил его собственным пояснением: «Итак, если кто-нибудь оскорбит меня во Франции, то я имею право принести жалобу Женевской республике, и она должна за меня вступиться. Но не думайте, чтобы великолепные Синдики из отменной благосклонности дали мне эту грамоту: всякий может получить такой паспорт».
Первый французский город, в который приехали Карамзин с Беккером и в котором остановились на несколько дней, был Лион.
В Лионе самыми яркими оказались театральные впечатления. В городе гастролировал тогдашний кумир французской публики, «король танца», знаменитый парижский танцовщик Мари Опост Вестрис. Карамзин с некоторой долей иронии отнесся к тому восторгу, с которым публика встретила Вестриса. «Энтузиазм был так велик, — заметил он, — что в сию минуту легкие французы могли бы, думаю, провозгласить Вестриса Диктатором». Однако он отдает должное его мастерству и артистичности: «Правду сказать, искусство сего танцовщика удивительно. Душа сидит у него в ногах, вопреки всем теориям испытателей естества человеческого, которые ищут ее в мозговых фибрах. Какая фигура! какая гибкость! какое равновесие! Никогда не думал я, чтобы танцовщик мог доставить мне столько удовольствия! Таким образом, всякое искусство, подходящее к совершенству, приятно душе нашей!»
В следующий вечер Карамзин смотрел новую драму Мари Жозефа Шенье «Карл IX, или Варфоломеевская ночь», воскрешавшую ту памятную в истории Франции страницу, когда религиозный фанатизм, интриги монархических и церковных политиков обернулись для народа кровавой трагедией. Драма была запрещена королевской цензурой, потребовалось постановление Национального собрания, чтобы «Карл IX…» был разрешен к представлению на сцене.
В Лионе Беккер не получил ожидаемого денежного перевода, и у него оставалось лишь шесть луидоров, на которые можно было кое-как добраться до Парижа. Денег, имеющихся у Карамзина, также было недостаточно для двоих. Уезжая из Женевы, они поделили поклажу пополам, и поскольку у Беккера был полупустой чемодан, то в него попало много вещей Карамзина, и теперь Беккер доставал из своего чемодана вещи друга: книги, письма, платки — и говорил: «Возьми их, может быть, мы уже не увидимся». Карамзин колебался несколько минут, затем твердо сказал: «Нет, мы едем вместе!»
Жертва, приносимая дружбе, была велика, но, конечно, несоизмерима с ней, и Карамзин, распрощавшись этими строками с неосуществленной частью своего путешествия, больше не вспоминал о нем. Его вытеснили новые впечатления.
Плывя в почтовой лодке по Соне, Карамзин смотрит на берега — на аккуратные деревеньки, возделанные и, видно, приносящие богатые плоды поля, на сады, на дворянские замки, и сменяющиеся картины настраивают его на мысли о течении и смене исторических эпох:
«Я воображаю себе первобытное состояние сих цветущих берегов… здесь журчала Сона в дичи и мраке; темные леса шумели над ее водами; люди жили, как звери, укрываясь в глубоких пещерах или под ветвями столетних дубов — какое превращение!.. Сколько веков потребно было на то, чтобы сгладить с натуры все знаки первобытной дикости!
Но, может быть, друзья мои, может быть, в течение времени сии места опять запустеют и одичают, может быть, через несколько веков вместо сих прекрасных девушек, которые теперь перед моими глазами сидят на берегу реки и чешут гребнями белых коз своих, явятся здесь хищные звери и заревут, как в пустыне африканской!.. Горестная мысль!
Наблюдайте движения природы; читайте историю народов; поезжайте в Сирию, в Египет, в Грецию — и скажите, чего ожидать невозможно? Все возвышается или упадает; народы земные подобны цветам весенним, они увядают в свое время — придет странник, который удивлялся некогда красоте их; придет на то место, где цвели они… и печальный мох представится глазам его!.. — Оссиан!
Одно утешает меня — то, что с падением народов не упадает весь род человеческий; одни уступают свое место другим — и если запустеет Европа, то в средине Африки или в Канаде процветут новые политические общества…»