— А матери его сто копанок чертей! Нет козака...
— Да кого, хлопцы?
— Да озовись, сучий сын, кто пропал! Взрыв хохота был снова ответом на этот возглас: возглас этот принадлежал казаку Хоме, который считался в своем курене силачом, но был, на лихо себе, придурковатый.
— Овва, Хома! Как же он озовется, когда он пропал, утонул? — заметили несообразительному Хоме. Хома только в затылке почесал... И в самом деле, как ему отозваться ?
— Э! Да пропал Харько Лютый, — вспомнил Хома, — он еще мою люльку курил... Э! Пропала моя люлька. Все оглянулись. Действительно, недоставало Харька. Все лица мгновенно сделались серьезными. Казаки сняли шапки и стали креститься...
— Царство ему небесное, вечный покой!.. А добрый был козак... Хоть бы за дело пропал — так нет! А Ненасытец продолжал стонать и реветь, как бы заявляя, что ему мало одной человеческой жертвы...
II
В тот же день маленькая флотилия чаек достигла Сечи. Запорожская Сечь находилась в то время на острове Базавлуке, образуемом одним из днепровских рукавов, Чертомлицким, или, по выражению самих запорожцев, кош их «мешкав коло чортомлицького Дніприща». Устройство этого первого запорожского становища было самое первобытное. Самый кош, или крепость, обнесена была земляным валом, на котором стояли войсковые пушки, обстреливающие вход в Запорожье со всех сторон и в особенности с юга — с крымской стороны. Курени, в которых помещалось товарищество и их военная сбруя, сделаны были из хвороста и покрыты, для защиты от дождя и всякой непогоды, конскими шкурами. Впрочем, казаки не любили жить в куренях — их свободной казацкой душе было тесно под крышей или под каким бы то ни было прикрытием. Летом, весной и сухою осенью они любили спать под открытым небом, на сене или на траве, на разостланной свитке или на кошме, с седлом под головою, а то и просто под деревом, под кустом, где-нибудь у воды, «на купит головою», чтоб коли ночью, после выпивки, душа загорится, так чтоб тут же была и вода — душу залить, а утром — очи промыть да казацкое белое лицо, — конечно, это так только к слову говорится, что белое, а большею частью черное, как голенище, загорелое, искусанное комарами, — так чтоб было чем и казацкое белое лицо всполоснуть. В куренях поэтому находилось только добро казацкое, а сам казак — постоянно на воздухе: ест, гуляет, спит и «громадське» дело справляет. Когда ночью казак «прокинеться» — проснется, то чтоб сразу мог узнать, сколько ночи прошло и сколько осталось. А это он узнавал легко: вечно вдали от жилья, либо в степи необозримой, либо в том лесу, либо в море, он скоро осваивался с природой, и ему нетрудно было, поглядев на небо хотя бы ночью, узнать, где полдень, где полночь. Ему помогали в этом звезды, которые были ему знакомы не хуже астрономов или вавилонских, халдейских и египетских звездочетов; он знал на небе и «Чепігу», и «Biз», и «Мамайову Дорогу», и «Утяче Гніздо», и «Зінське Щеня», и «Волосожари», и «Аспід» — и небо, как и степь, как и Великий Луг, были для него — своя сторона. Никто так не любил природу любовью поэта и мечтателя, как казак; зато никто и не знал ее так и не пользовался ею в такой степени для своих целей, как запорожец: чтоб известить невидимых друзей-казаков о своем присутствии и сбить с толку врага, отвлечь его внимание, перехитрить, уйти от него — казак пугал, как настоящий пугач, отлично куковал кукушкой, выл волком, лаял собакой, брехал лисицей, ревел по-туриному и шипел по-змеиному...
Когда маленькая флотилия приблизилась к самому кошу то с передних чаек последовали три пушечных выстрела. Из коша, с крепостного вала, им отвечали тем же.
Необыкновенное зрелище представлял берег и рукав Днепра в том месте, где находилась Сечь. Весь рукав с широкими и глубокими заливами и особенно берег были покрыты лодками, чайками, дубами и байдаками всевозможных величин, но более всего виднелось походных или морских чаек. Целые десятки их были выволочены на берег, опрокинуты вверх дном и сушились на солнце, смолились или переконопачивались паклей. Дым и запах от кипящей смолы стоял над всею этою половиною острова невообразимый: дымили и чадили десятки огромных казанов — котлов со смолою. Это был чистый ад, да и сами казаки похожи были на чертей. Они подкладывали под котлы огонь, размешивали в них смолу длинными шестами и квачами, потом смолили чайки и, конечно, были сами перепачканы смолою от головы до пяток. Так как день был жаркий, а женского пола по запорожскому обычаю не полагалось в Сечи и, следовательно, казакам «соромиться» было некого, то они большею частью занимались этою смоляною работою в чем мать родила, но непременно в шапках — знак казацкого достоинства, а иногда, вместо виноградных листов на известных казацких частях тела — с лопухами или «лататтям», чтоб комары и мухи не кусали того, что казаку бог дал и что казаку когда-нибудь, хоть и не в Сечи, да пригодится. Иные, тоже в костюме Адама, сидели на берегу с иголками в руках и латали — чинили свои сорочки и шаровары, ибо в Сечи не было «бабьятины» и чинить казацкие прорехи было некому. Другие, наконец, купались в Днепре, мыли свои сорочки или купали коней.
Московские гости, прибывшие с маленькой флотилией, были поражены этою невиданною ими массою голого тела на берегу. Но это не помешало им видеть, какая кипучая деятельность господствовала на всем этом уединенном, удаленном от всякого человеческого жилья острове. Несколько в стороне от главной пристани стучали сотни топоров, визжали пилы, грохотали сваливаемые на берегу брусья и бревна, — это шла лихорадочная стройка новых чаек... Видно было, что казаки готовились к большому морскому походу... Московские гости теперь не узнавали этих «хохлов». Всегда такие, по-видимому, ленивые, неповоротливые, занятые только своими люльками да лежаньем на брюхе или гульней, пеньем, плясками да всякими выгадками, — они теперь, казалось, переродились, смотрели богатырями, живыми, проворными, неутомимыми. Из рук у них ничто не валилось, все шло быстро, стройно, толково. Московские гости и глазам своим не верили: им казалось теперь, что в деле, за работой, один «хохол» трех московских людей за пояс заткнет, а четвертого на плече унесет, что с такими чертями нелегко справиться.
А там, вблизи, на лугу, слышалось ржанье конских табунов, рев скота, какие-то свирельные или сопильные звуки — это пастухи запорожских стад от скуки наигрывали на сопилках да на рожках, особенно последние звуки были необыкновенно мелодичны.
«Сказочное царство, истинно сказочное, словно я в сонии все это вижу!» — невольно думалось московскому гостю пану дьяку, при виде этого действительно волшебного царства, населенного какими-то богатырями, гомеровскими лестригонами: «А поди ж ты! Диво, воистину диво!..»
В то самое время, когда прибывшие сверху с московскими посланцами чайки под гром пушек пристали к берегу, на крепостном валу в разных местах показались казаки с длинными шестами в руках. Но это только казалось, что они держали шесты, — это были кошевые и куренные кухари, которые держали в руках почетные значки своего благородного звания — огромные, словно шесты, ополоники — громадные на длинных рукоятках ложки, употреблявшиеся ими для размешиванья и разливанья по куренным мисам всевозможной казацкой стравы — кулешу с салом, галушек, всевозможных борщей, юшек из рыбы и всяких «пундиків» и «ласощ». Эти казацкие яства на три, четыре, а иногда на десять и двадцать тысяч казаков варились в таких гигантских казанах — котлах, что в них буквально можно было плавать по ухе или по борщу в маленькой лодке — душегубке, а следовательно, мешать варимое в таких казанищах приходилось огромными ложками на длиннейших шестах.
Кухари, выйдя на крепостной вал, отчаянно замахали своими чудовищными ложками. У иных на ложки вздеты были шапки. Это был призыв казаков к общему кошевому обеду. Но так как иные казаки могли быть далеко от коша и не увидали бы ни махающих ложек, ни шапок, то к маханию присоединил свою громкую дробь войсковой «довбиш», нечто вроде герольда, колотивший во что-то звонкое, металлическое, а войсковой трубач заиграл на звонком рожке какую-то песню, в такт ударам довбиша и на голос известной песни: «Ей, нуте, косарі!»
Увидав маханье кухарей и услышав призывные звуки довбиша и трубача, казаки оставили свою работу и толпами сыпанули до коша, на ходу справляя свой расстроившийся за жаркою работою туалет: кто накидывал на себя сорочку, кто надевал штаны, если возился с човнами в воде, а общий войсковой любимец и балагур, «Пилип з конопель», выскочив из толпы вперед и взявшись в боки, стал выплясывать под звуки призывного рожка.
С этими толпами казаков вступили в Сечь и новоприбывшие товарищи сечевиков, сопровождавшие московское посольство. За посольством на носилках несли тюки с разными московскими подарками для «низового товариства».
Необыкновенное зрелище представилось москвичам при входе их в Сечь. На обширной равнине, обнесенной земляными валами, огромным четырехугольником расположены были длинные, плетеные из хвороста и обмазанные глиной, невысокие постройки, сверх камыша покрытые конскими шкурами. Таких построек насчитывалось более сорока. Это были курени — бараки, или казармы «низового товариства», носившие каждый особое название. По этим куреням делилось и все Запорожское войско, как по полкам или по бригадам. В старшины каждого куреня избирался «отаман», или «курінний батько». «Курінні отамани» вместе с «кошовим» составляли войсковую старшину, которая находилась под беспощадным контролем всего товариства и в то же время сама в пределах своей временной должности, особенно в военное время, пользовалась диктаторской властью.
Теперь, при входе московских послов, вся громадная площадь между куренями представляла поразительную картину. В разных местах, со всех четырех сторон, дымились и чадили костры и горны, по числу куреней, — это были куренные печи, изготовлявшие «страву» разом тысяч на пять или на десять казацких ртов. Над горнами висели громаднейшие котлы, несколько сажен в окружности, клокотавшие подобно адским котлам и распускавшие по всей Сечи неизобразимый пар и запах от кипевших в них — либо галушек, величиною в малый кулак каждая галушка, либо кулешу, или каши с салом, либо ухи из тарани, сомины, окуней, осетров и всякой рыбы, какая только водилась в Днепре и по ближайшим плавням. Там чадили на огромных вертелах поджариваемые огнем бараны, сайгаки, дикие кабаны, волы и целые громадные дикие туры. Около котлов и вертелов возились, жарясь на адской жаре, войсковые кухари и их всевозможные помощники — дроворубы, водоносы, пшеномои, крупосевы, салото́вки — специалисты по толчению соленого свиного сала для каши и галушек, резники, хлебопеки, хлебодары и всевозможные мастера кухарского дела.
На разостланных по всей площади в бесчисленном множестве пологах, конских и воловьих шкурах, на досках и просто на траве лежали горы хлеба, приготовленного для обеда войску. Тут же стояли на земле сотни огромных деревянных солонок. Ни ножей, ни вилок, ни столов, ни скатертей, а тем менее чего-либо похожего на салфетки или рушники и в завете не было; была только голая земля или трава, а на ней — горы хлеба и сотни солонок. Не было даже ложек; ложка и нож имелись у каждого казака и носились или у пояса вместе с прочим боевым оружием, или в глубочайших карманах широчайших штанов, в которых равным образом хранились кисеты с табаком, люльки и огниво со всеми принадлежностями.
Казаки, наскоро приодевшись, вынув ложки и ножи, рассаживались кругами вокруг солониц и гор хлеба, также наскоро крестились «на схід сонця», брали по караваю, намечали на его горбушке ножом крест и резали его на богатырские ломти для себя и для товариства. Все садились по-казацки или скорее по-восточному — «навхрест ноги» — и вытирали ножи и ложки либо о траву, либо о штаны и рукава сорочки; усы подбирали кверху или закидывали за плечи, у кого были богатырские усы — «вуса мов ретязі», чтоб они не мешали казаку есть.
Между тем толпа кухарей с помощью своих громадных шестов-ложек наливали из кипящих котлов в огромные, иногда в сажень в обхвате, деревянные мисы готового кушанья: кулеши, жидкую пшенную кашу с салом или галушки, тоже с салом, конечно, в скоромные дни, уху из рыбы, борщ из щавельной зелени, и тоже с салом, а то с сухой рыбой, с лещами и таранью, — и на огромных шестах разносили их по казацким кругам. И тогда начиналась войсковая еда — обед нескольких тысяч человек на воздухе, под открытым небом. Сперва протягивал ложку в общую гигантскую мису атаман, зачерпывал «страву», чинно нес ложку ко рту, поддерживая ее куском хлеба, чтоб на себя не капнуть, и чинно же, медленно, «поважно», опрокидывал ложку под богатырские усы, медленно же и «поважно» пережевывал хлеб и не спешил глотать, чтоб товариство не подумало, что он торопится, жадничает, и не сказало бы: «Глита, як собака». Затем так же медленно и «поважно» утирал рукавом, а то и хусткою, усы и снова кусал хлеб. За «батьком отаманом» тянулся с своею ложкою к мисе тот казак, который сидел по левую его руку; за этим тянулся третий казак к мисе — третья левая ложка — и подобно тому, как солнце ходит по небу от востока к западу, так ходили и казацкие ложки вокруг мисы, пока очередь не доходила опять до батька отамана». Когда миса опоражнивалась, кухари вновь наполняли ее, пока не была съедаема вся «страва», ибо по казацкому обычаю надо было непременно съесть все, что было наварено и напечено. Затем, после галушек, борщей и кулешей или после толченого лука с водой и солью, кухари волокли на широких досках «печене» — жареных на вертелах кабанов, баранов, волов, туров и сайгаков. «Печене» тут же разрубали топорами или«різницькими» ножами на куски, солили пригоршнями соли и разбирали по кускам. При этом сердце животного отдавалось «батькові отаманові» для того, «щоб добрий був до своїх дітей-козаків i мав гаряче серце до ворогів», а легкое делилось между всеми казаками, «щоб козак легенько бігав против татарви i був легкий на воді i на мopi».
Зрелище это поразило московских гостей, которых запорожская старши́на пригласила к своему войсковому обеду. В самом деле — тысячи народа, самая лучшая половина мужского населения, все молодцы на подбор, отбились куда-то далеко от своего края, от отцов и матерей, часто от жен, детей и невест, от всех семейных радостей, — и засели в недоступной глуши, на краю, так сказать, света, где кончается «мир хрещений» и где начинается сторона бусурманская, чужая вера, чужие люди, злые вороги. Эти отбившиеся от человеческого жилья люди основали какое-то могучее гнездо — и соседним царствам приходится считаться с буйными вылетками из этого гнезда; с ними считаются и их боятся и Польша, и Москва, и Крым; перед ними заискивают и волошские [
Вот и ныне Москва, едва выцарапавшись из-под польских и шведских тисков и кое-как отмахавшись от всевозможных самозванных царей, цариков и «воров» первым долгом сочла прислать посольство к этим сынам пустыни, чтоб известить их о призвании на свой престол настоящего царя, не самозванного, а всем известного боярина — Михаила Федоровича Романова, и просит панов казаков, чтоб впредь они к воровским царикам не приставали и на московского государствования превысочайший престол всяких «псов» не возводили, как возвели они своею помощью на этот престол проклятого Гришку Отрепьева.
Московские посланцы явились в Сечь с милостивою грамотою от юного царя. После обеда собрана была войсковая рада для выслушивания грамоты. Когда послы входили в казацкий круг, то войсковые трубачи затрубили в трубы, многие из молодцев, хватив лишнее за обедом, разбрелись было спать — кто в тени куреней, кто под деревом, кто просто на траве; но есаулы тотчас же подняли их киями, называя «сучими дітьми», и «cyчi діти», почесываясь и позевывая, должны были идти слушать московскую грамоту.
Когда рада собралась, московский посол, или, как его назвали казаки, пан дьяк, державший в руках небольшой ящичек, обитый малиновым бархатом, открыл его, и в нем оказалось что-то завернутое в зеленую тафту. Затем, сняв шапку, он обратился к стоявшей около него казацкой старшине.
— Есть до вас, войска Запорожского, до кошевого атамана, старшин и казаков от великого государя, царя и великого князя Михаила Федоровича всеа Руссии, его царского величества, милостивое слово, и вы бы, то слово слышачи, шапки сняли! — провозгласил он торжественно.
Старшина сняла шапки. За старшиною сняли и казаки. Обнажился целый лес голов со всевозможными большими и малыми чубами.
— Божиею милостиею, — продолжал посол, — великий государь, царь и великий князь Михаил Федорович всеа Руссии, вас, Запорожского войска кошевого атамана, старшин и казаков жалуя, велел о здоровье спросить: здорово ли есте живете?
— Спасибо, живемо здорово, — отвечала старшина в один час. Посол развернул зеленую тафту, вынул оттуда царскую грамоту. Он ее так бережно вынимал, как бы боялся обжечься от одного прикосновения к страшной бумаге. Казаки понадвинулись, желая видеть диво, привезенное «москалем».
— Что-то маленькое, — слышались тихие замечания в толпе.
— Эге! Маленькое — да велика в нем сила... Посол передал грамоту старейшему из атаманов, потому что на тот час в Сечи кошевого не имелось и его должны были избирать теперь же.
Атаман, взглянув на грамоту и повертев ее в руках, как нечто страшное, непонятное для него, передал ее стоявшему около него немолодому, понурому казаку с чернильницей у пояса и «каламарем» за ухом. То был войсковой писарь Стецко, прозвищем Мазепа, отец будущего знаменитого гетмана и противника царя Петра.
Мазепа взял грамоту, привычными руками развернул её и глянул на титул и на печать.
— Печать отворчата, без подписи, — проговорил он, взглянув на посла.
— Точно, без подписи, — отвечал посол.
— А как ей верить? — спросил Мазепа.
— Все едино, что и с подписью.
— А мы не верим, — возразил писарь.
— Не верим! Не верим! — раздались голоса в толпе.
— Это не грамота! Это казна-що! Тьфу!
— Это москаль сам нацарапал, чтоб нас одурить!
— Го-го-го! Не на таких наскочил! Киями его! — ревела громада.
Посол, видимо, оторопел. Он растерянно глядел то на писаря, то на бушующую громаду с рассвирепевшими лицами и отверстыми, кричащими глотками, то на старшин... Старшины видели опасность положения... Искра недоверия брошена... Надо потушить пожар, а то того и гляди начнется свалка, кровопролитье...
— Послушайте меня, панове молодцы, вельможная громада! — закричал, подняв кверху шестопер, один из старших куренных атаманов с добрым худым лицом и добрыми, ласковыми черными глазами.
— Петр Конашевич говорит! Послушаем, хлопцы!
— Сагайдачного слушайте! Сагайдачный говорит!
— Пускай Петро Конашевич-Сагайдачный слово скажет! Он до черта мудрый!
— Слушайте, сто копанок чертей, вражьи дети! Буря голосов разом смолкла. Все ждали, что скажет Сагайдачный, которого очень уважали казаки.
— Панове молодцы, вельможная громада, — тихо начал Сагайдачный, — пускай сам его милость посол скажет, кому они как пишут и какие у них порядки: кому какая печать под грамотою, кому подпись... Вот и вы, здоровы будьте, коли часом кого приветаете, то не всех одинаково: коли батька старенького, либо мать-старуху, — то так, коли своего брата козака, — то инако, а коли дивчину — то еще иначе...
— Добре! Добре! — загудела громада.
— Отаман правду говорит...
— Где не правда! Разве ж мы дивчину так привитаем, как козака!
— Эге! Дивчину зараз — тее-то... женихаться... у пазуху тее... Посол несколько оправился. Он знаками поблагодарил Сагайдачного и поклонился громаде, которая начинала ему казаться страшною.
— Его милость атаман Сагайдачный истинно говорит, — начал он дрожащим голосом, — у нас, господа казаки, грамоты его пресветлого царского величества бывают разны; коли великий государь пишет королю польскому, либо цесарю римскому, либо султану турецкому, то печать под грамотою бывает большая, глухая, под кустодиею [
Казаки молчали. Казалось, слова посла и его поклон усмирили горячие головы вольницы. Сагайдачный дал знак писарю, чтобы тот читал грамоту. Мазепа откашлялся в кулак и начал высокою нотою: — «Божиею милостию, от великого государя царя и великого князя Михаила Федоровича, всеа Руссии самодержца и многих государств и земель восточных и западных и северных отчича, и дедича, и наследника, и государя, и обладателя...»
— Погоди, пан писарь, не так прочел, — остановил чтеца посол.
— Как не так? — удивился последний и глянул в грамоту.
— Так, государя и обладателя...
— Не обладателя, а облаадателя — облаадателя, — повторил посол, — два аза...
— На что два аза? И одного довольно, — изумлялся писарь.
— Да ты прочти: там два аза живет: облаадателя...
Писарь снова глянул в грамоту и пожал плечами.
— Так, два... Да на что оно два?
— Так от старины повелось, что в царском титле облаадателя с двумя азами писать... В сем азе великая сила сокровенна... Коли в царском титле, в именовании великого государя, пропискою один аз прилучится, и за ту прописку велено казнить безо всякия пощады и дьяка, и писца — дьяка бить батоги нещадно, а писцу ноздри рвать... А коли прилучится сия прописка в титле великого государя от иного государя либо короля, и та грамота не в грамоту, и за ту прописку великий государь войною велит итить на прописчика...
Писарь недоверчиво глянул на старшину.
— Читай, пане писаре, два аза, — внушительно сказал Сагайдачный, — разве ты не знаешь, что на нас, на матку нашу Украину, поднялись и ляхи, и ксендзы, и сам папа и шарпают Украину, мордуют наших попов и берут наши церкви за то только, что мы, православные, не приемлем их другого аза в «Верую», не говорим: «От отца и сына исходяща», а только «от отца...». Это и есть наш аз... Так и у них...
Все с глубоким вниманием слушали эту простую, всем вразумительную речь своего «мудрого дядьки», как иногда называли Сагайдачного. Московский же посол, по-видимому, проникался к нему все большим и большим уважением и удивлением.
И Мазепа остался доволен толкованием Сагайдачного. Так, так, утвердительно кивнул он головой и, снова опустив глаза на грамоту, продолжал:
— «...государя и облаадателя, войска Запорожского кошевому атаману, кому ныне ведати належит, и всему при нем будучему войску наше, царского величества, милостивое слово. В прошлых годех, божиим попущением и диаволовою гнюсною прелестию, бысть в Российском царстве смута и кроволитье великое и сотворися на Москве и во всем Московском государстве пакость велия: безбожный и богоненавистный прелестник, исчадие ада и сатанин внук, вор и чернокнижник и расстрига Гришка Отрепьев, извеся гнюсный язык свой, дерзновенно назвался царевичем Дмитрием, сыном государя царя и великого князя Ивана Васильевича всеа Руссии, и с помощью польских и литовских людей в наш престольный град Москву взбежал и на превысочайший Российского царствия престол аки пес вскочил, а за ним другие воры и злодеи, похищая царское имя, на тот превысочайший престол скакали ж. Вы же, войско Запорожское, по злым, смутным прелестям тех псов, не ведая их лукавства, им подлегли и на царское место им наскакать с польскими и литовскими людьми неведением своим помогали ж и всякое дурно Московскому государству чинили многажды. А ныне Московское государство божиею помощию от польских и литовских людей и от оных псов и самозванцев свободно, а мы, наше царское пресветлое величество, волею божиею и хотением и молением всея российския земли всех чинов людей, на превысочайший Российского царствия престол законно вступили и о сем вас, войско Запорожское, извествуем. Еще же вас, войско Запорожское, нашим, царского величества, словом наставляем, чтобы вы, памятуя бога, и души свои, и нашу православную крестьянскую веру и видя на нас, великом государе, и на всем нашем великом государстве божию милость и над врагами победу и одоление, от таковых, бывших в прошлых годех, непригожих дел отстали и снова кроворазлития в наших государствах не всчинали, тем души своей и тела не губили, во всем нам, великому государю, челом бы били и с нами в любопытстве и мире жили, а мы, великий государь, по своему царскому милостивому праву вас пожалуем таковым жалованьем, какова у вас и на уме нет. И тебе б, кошевому атаману, кому ныне ведати належит, и всему будучему при тебе войску ни на какие прелести не прельщатца, а также и иных атаманов и старшин, которые еще не во обращении с вами, к нашему царскому величеству в союз и любительство проводити и нашею, великого государя, нашего царского величества, милостию их обнаживати, чтоб быть им с вами, Запорожским войском, в совете и против неприятелей стоять вопче. А служба ваша у нас, великого государя, нашего царского величества, в забвении никогда не будет. Писан в государствия нашего дворе, в царствующем граде Москве, лета от создания мира 7122-е, месяца марта в 31 день».
Писарь кончил. Громада молчала; никто не смел первым подать голос насчет того, что было прочитано; надо было обсудить целою громадою, черною ли радою, или «атаманьем», или же всею чернью и старшиною вместе.
Между тем посол вынимал из тюков привезенные для войска царские подарки и картинно бросал их на разостланные кошмы, как бы нарочно дразня глаза казаков яркими цветами разных камок куфтерей, да камок кармазинов [
А сукон на казацкие шапки! И сукон красных, что огонь, и сукон шарлату
— У! Матери его сто копанок чертей, какие ж славные сукна! — раздалось невольное восклицание; море голосов заревело и как бы затопило всю площадь...
III
На другой день в Сечи было необыкновенно шумно: происходило избрание нового кошевого и вместе с тем гетмана для предстоявшего морского похода. Последний гетман и кошевой, креатура и сторонник поляков, желавший вести казаков на помощь полякам в войне и с Москвою, тогда как казаки желали «погулять по морю» и Цареград «мушкетним димом окурить», — был до полусмерти избит киями со стороны этих рассвирепевших детей своих и утоплен в Днепре.
Волнение было страшное. Слышалась ужасная ругань, крики, то и дело звенели сабли — это уже пускали в ход самые сильные доводы — кулачные и сабельные удары, рукопашный бой и угрозы кого-то «утопить», кого-то «забить киями, як собаку», кому-то «кишки випустить»...
Московские послы боялись выходить из куреня, в который их поместили, и издали смотрели и слушали, что происходило на площади. Площадь, действительно, представляла бурное море. Слышно было, что войско разделилось на партии, и каждая партия выкрикивала своего кандидата.
— Старого Нечая! — слышалось в одной группе.
— Небабу Филона! — ревела другая.
— Небаба козак добрый!
— К бесу Небабу! Сто копанок ему чертей! Нечая!
— Небабу!
— Небабу! Небабу, сто копанок чертей! Небабу!
Небаба видимо побеждал своих противников. Он стоял в стороне и, моргая сивым усом, спокойно закуривал «гаспидську люльку».
А там уже шла драка: сторонники Нечая схватились со сторонниками Небабы и уже скрещивались саблями.
В это время выступил забытый крикунами Петро Конашевич-Сагайдачный. Худое лицо его казалось бледнее обыкновенного, хоть и носило на себе следы загара и всевозможных ветров, а глаза из-под нависших черных, тронутых сединою бровей смотрели, казалось, еще добрее.
— Вельможная громада! — раздался вдруг его здоровый, как бы не вмещавшийся в худом теле голос.
— Послушайте меня, старую собаку, братчики!
— Сагайдачный! Старый Сагайдак! — покрыли его голос другие голоса.
— А ну, что он скажет!
— Сагайдачный! Сагайдачный, братцы! Послушаем, что Сагайдак скажет!
— Он говорит, как горохом в очи сыплет.
Эти окрики и своеобразные похвалы оратору — вроде «горохом сыплет» подействовали на буйную толпу. Всем хотелось слышать, как человек словами точно «горохом сыплет»: это были дети — порох, который вспыхивал от одной искры кремня и также мгновенно потухал.
— Что, хлопцы, краше: лапти московские или чеботы-сафьянцы турецкие? — вдруг озадачил их вопросом Сагайдачный.
— Чеботы! Чеботы-сафьянцы! — отвечали некоторые. Толпа надвинулась ближе — так интересна была речь Сагайдачного.