Или он видит синеву рассвета – и тут же овеществляет ее, лишает глубины, превращает в перья – рассвет теперь можно погладить рукой (стихотворение «На пароходе»):
Был утренник. Сводило челюсти,И шелест листьев был как бред.Синее оперенья селезняСверкал за Камою рассвет.Или он описывает февральскую, предвесеннюю слякоть – а она у него грохочет и загорается:
Февраль. Достать чернил и плакать!Писать о феврале навзрыд,Пока грохочущая слякотьВесною черною горит.И дождь в этом мире не освежает (стихотворение «Гроза моментальная навек»):
И, как уголь по рисунку,Грянул ливень всем плетнем…Или поэт входит в лес – и его не обнимает таинственная, шелестящая прохлада, столь сродная водной стихии, а перед ним вот что (стихотворение «В лесу»):
Текли лучи. Текли жуки с отливом.Стекло стрекоз сновало по щекам.Был полон лес мерцаньем кропотливым,Как под щипцами у часовщика.Это мир жаркий (мир лета), активный (мир жеста) и вещественно-подробный (мир детали). В стихотворении «Про эти стихи» Пастернак дает свой рецепт:
На тротуарах истолкуС стеклом и солнцем пополам…Это мир теплового взрыва. Вот несколько концовок стихотворений Пастернака:
Кустарника сгусток не выжат.По клетке и влюбчивый клестЗерном так задорно не брызжет,Как жимолость – россыпью звезд.—Вот луч, покатясь с паутины, залегВ крапиве, но, кажется, это ненадолго,И миг недалек, как его уголекВ кустах разожжется и выдует радугу.—Мигая, моргая, но спят где-то сладко,И фата-морганой любимая спитТем часом, как сердце, плеща по площадкам,Вагонными дверцами сыплет в степи.—И сады, и пруды, и ограды,И кипящее белыми воплямиМирозданье – лишь страсти разряды,Человеческим сердцем накопленной.—И всем, чем дышалось оврагам века,Всей тьмой ботанической ризницыПахнет по тифозной тоске тюфякаИ хаосом зарослей брызнется.А давайте теперь отступим на шаг назад и посмотрим, какая модель была в предыдущем поколении. Если здесь «щелканье сдавленных льдинок», то, видимо, до этого был лед? Вот стихотворение Иннокентия Анненского «Черный силуэт»:
Пока в тоске растущего испугаТомиться нам, живя, еще дано,Но уж сердцам обманывать друг другаИ лгать себе, хладея, суждено;Пока прильнув сквозь мерзлое окно,Нас сторожит ночами тень недуга,И лишь концы мучительного кругаНе сведены в последнее звено, —Хочу ль понять, тоскою пожираем,Тот мир, тот миг с его миражным раем…Уж мига нет – лишь мертвый брезжит свет…А сад заглох… и дверь туда забита…И снег идет… и черный силуэтЗахолодел на зеркале гранита.Мы попадаем в мир, противоположный миру Пастернака. Здесь вместо действия, жеста – томление, вместо уверенности – сомнение и недоверие, вместо жара – холод, вместо взрыва – оледенение, вместо активных, разлетающихся частиц – мерзлая, каменная плоскость. Вместо вектора движения – замыкающийся круг, кольцо (примечательно, что это частый мотив в стихах того времени, например у Блока: «Там, в ночной завывающей стуже, В поле звезд отыскал я кольцо», «И в кольцах узкая рука»…). Вам этот мир нравится меньше? Но это модель, тут нет места оценочным суждениям. Ночь я люблю не меньше, чем день, грусть и одиночество – не менее, чем веселье и общество.
В стихах Анненского – мир по Фалесу, ночь, модель инь. Причем уже поздний инь, то есть предутренний мир. Он вот-вот придет в движение, солнце вот-вот пробьется. И это страшит поэта, как, например, в стихотворении «Дымные тучи»:
Солнца в высях нету.Дымно там и бледно,А уж близко где-тоЛуч горит победный.Но без упованьяТонет взор мой сонныйВ трепете сверканьяКапли осужденной.Этой неге бледной,Этим робким чарамСтрашен луч победныйКровью и пожаром.Мы здесь видим, кстати, как в инь живет точка ян: «В трепете сверканья Капли осужденной». Ян («победный луч») светит из будущего, выхватывает своим светом из темноты каплю, а она этого боится и трепещет! Подобное же происходит и в стихотворении «Электрический свет в аллее»:
О, не зови меня, не мучь!Скользя бесцельно, утомленно,Зачем у ночи вырвал луч,Засыпав блеском, ветку клена?Ее пьянит зеленый чад,И дум ей жаль разоблаченных,И слезы осени дрожатВ ее листах раззолоченных, —А свод так сладостно дремуч,Так миротворно слиты звенья…И сна, и мрака, и забвенья…О, не зови меня, не мучь!Обратите внимание на то, что мы в модели называли основой, – здесь это лиственный свод, в котором элементы сливаются (становясь «звеньями») и который они не хотят покидать. Потому что основа не подогрета, выходить наружу холодно и страшно! В стихотворении «Я на дне» такой основой является темный подводный мир (это инь), а точкой ян в нем – отломившийся и упавший в пруд кусок руки статуи Андромеды:
Я на дне, я печальный обломок,Надо мной зеленеет вода.Из тяжелых стеклянных потемокНет путей никому, никуда…Помню небо, зигзаги полета,Белый мрамор, под ним водоем,Помню дым от струи водомета,Весь изнизанный синим огнем…Если ж верить тем шепотам бреда,Что томят мой постылый покой,Там тоскует по мне АндромедаС искалеченной белой рукой.Здесь есть движение (вернее, память о нем), но это не движение свободного жеста, а движение падения. Андромеда представляет здесь тот же архетип, что и солнце (подобно тому как подводные потемки представляют тот же архетип, что и ночной осенний сад, а белеющий под водой обломок статуи – тот же архетип, что засыпанная блеском ветка клена).
Солнце у Анненского – это, с одной стороны, память о солнце, с другой стороны – предчувствие грядущего солнца. Причем не обычного солнца, а нового солнца, которое было бы «по душе». Так, например, в стихотворении «Миражи»:
То полудня пламень синий,То рассвета пламень алый,Я ль устал от четких линий,Солнце ль самое устало…Но чрез полог темнолистыйЯ дождусь другого солнцаЦвета мальвы золотистойИли розы и червонца.Будет взорам так приятноУтопать в сетях зеленых,А потом на темных кленахЗажигать цветные пятна.Пусть миражного круженьяЧерез миг погаснут светы…Пусть я – радость отраженья,Но не то ль и вы, поэты?Анненский любит не солнце – он любит противоположность солнца (а что такое противоположность солнца?), он любит не звук, а противоположность звука:
Я люблю замирание эхаПосле бешеной тройки в лесу,За сверканьем задорного смехаЯ истомы люблю полосу.Зимним утром люблю надо мноюЯ лиловый разлив полутьмы,И, где солнце горело весною,Только розовый отблеск зимы.Я люблю на бледнеющей шириВ переливах растаявший цвет…Я люблю все, чему в этом миреНи созвучья, ни отзвука нет.Противоположность звука – это не тишина. Затишье, например («за сверканьем задорного смеха»), не есть просто тишина, оно хранит в себе память о том смехе. Это тишина именно как отсутствие «сверкания задорного смеха». И вот именно такие вещи любит Анненский. И я тоже их, например, люблю.
Теперь о том, что происходит со звуком. Если в утренней модели (например, у Пастернака) слова делятся-размножаются по принципу «домашнего корнесловья», отталкиваются друг от друга, то в ночной модели (например, у Анненского) они стремятся стянуться, слиться. Для слов в поэзии Анненского характерно центростремительное движение. «Весь изнизанный синим огнем» («дым от струи водомета») – центростремительное движение, а «как бронзовой золой жаровень» («жуками сыплет сонный сад») – центробежное. По смыслу это так: в первом случае проникновение, прошивание синим огнем, во втором случае – рассыпание того, что лежало на жаровне. Упростим задачу, отбросив последние слова этих строк (поскольку они привязаны рифмой к другим строкам). «Весь изнизанный» как бы многократно вбирает в себя слово «синим»: «сизнизн», а также перекручивает его на ударении: «низ» – «синь». Получается слияние. В «как бронзовой золой» мы сначала слышим как бы удар о металл: «бронз» (после размаха «как»), а потом этот удар перетекает в рассыпание: «зовойзолой». Слова не сливаются, а продолжаются, развиваются, расходятся. Не оледенение в сплошную массу, а разделение «сдавленных льдинок». Не знаю, насколько это рассуждение для вас убедительно, но это ведь в любом случае всего лишь пример. Если вы, как и я, слышите, что (независимо от значения этих слов) «весь изнизанный синим» прошивает, а «как бронзовой золой» – швыряет горсть чего-то рассыпающегося на что-то твердое, то этого достаточно.
Расскажу-ка я вам еще об одном архетипе у Анненского, который имеет прямое отношение к звучанию, мы его уже встречали: это лед, он же гранит, он же стена, он же закрытая дверь, он же зеркало. Это некая плоскость, в которую превращается застывшая основа – перед тем как разлететься на куски, когда придет другая модель. А другая модель и не приходит, она рождается прямо из этой. Был лед – начинается ледоход. Нужно только, чтобы пригрело. И вот в этой ледяной плоскости, в этом зеркале отражаются (и тут еще два архетипа) солнце – одновременно и солнце прошлого мира, и солнце грядущего мира – и человек – в виде тени, двойника. Мы это уже видели:
Хочу ль понять, тоскою пожираем,Тот мир, тот миг с его миражным раем…Уж мига нет – лишь мертвый брезжит свет…А сад заглох… и дверь туда забита…И снег идет… и черный силуэтЗахолодел на зеркале гранита.А вот еще пример, стихотворение «Май»:
Так нежно небо зацвело,А майский день уж тихо тает,И только тусклое стеклоПожаром запада блистает.К нему прильнув из полутьмы,В минутном млеет позлащеньеТот мир, в котором были мы…Иль будем, в вечном превращенье?И разлучить не можешь глазТы с пыльно-зыбкой позолотой,Но в гамму вечера влиласьОна тоскующею нотойНад миром, что, златим огнем,Сейчас умрет, не понимая,Что счастье искрилось не в нем,А в золотом обмане мая,Что безвозвратно синева,Его златившая, поблекла…Что только зарево едваКоробит розовые стекла.Посмакуйте последнюю строку: «Коробит розовые стекла». Есть еще хорошие буквы. Маяковский называл Р, Ш, Щ. Здесь пока только Р, но уже очень выразительное. Зато есть З, С, Л, которые Анненский любит. Сравните: «весь изнизанный синим огнем». Любит он и сжимающие горло звуки Г и К. Послушайте еще одну строфу из другого стихотворения, обращая внимание на отдельные звуки:
На белом небе все тусклейЗлатится горняя лампада,И в доцветании аллейДрожат зигзаги листопада.Вот и Ж появилось, только здесь оно совсем не жаркое, наоборот, дрожит. А вот еще пример неагрессивного Ж, нам уже знакомый:
Хочу ль понять, тоскою пожираем,Тот мир, тот миг с его миражным раем…Уж мига нет – лишь мертвый брезжит свет…Ж здесь – не жар, а сплошные поражение и сожаление. Да и «Ща» становится у Анненского просто «Ще» – ничего крепкого и укорененного:
К нему прильнув из полутьмы,В минутном млеет позлащеньеТот мир, в котором были мы…Иль будем, в вечном превращенье?Это Щ – какая-то тряпочка на ветру, щемящая жалость.
Итак, с одной стороны, «коробит розовые стекла» (Анненский), с другой – «скрежещущие пережевы» (Пастернак). Почти одно и то же (в смысле предельной и раздражающей звуковой выразительности – как бумагой по стеклу – звук вот-вот выпрыгнет из стихотворения, как лев из экрана телевизора). Знаете, почему почти одно и то же? Потому что у Анненского лед (здесь – стёкла, но не важно, архетип тот же), который от света («зарева») вот-вот начнет деформироваться, а у Пастернака он уже развалился в ледоходе. Или так рискнем сказать: бодрые буквы Маяковского возникли потому, что до этого разломался лед у Анненского.
Звук у Анненского – не победный, он тоже «пожаром запада блистает». Прислушайтесь к нему в стихотворении «Старая шарманка»:
Лишь шарманку старую знобит,И она в закатном мленьи маяВсе никак не смелет злых обид,Цепкий вал кружа и нажимая.Или в стихотворении «Зимний поезд»:
Забывшим за ночь свой недугВ глаза опять глядит терзанье,И дребезжит сильнее стук,Дробя налеты обмерзанья.Пары желтеющей стенойЗагородили красный пламень,И стойко должен зуб больнойПерегрызать холодный камень.Это отраженный звук. Но уже не на колеблющейся водной, а на ледяной поверхности, поскольку инь – поздний, час – предутренний. Потому очень выразительно получается, вы слышите, это же почти уже «самовитое» звучание, выход в реальность:
Все никак не смелет злых обид,Цепкий вал кружа и нажимая.—И дребезжит сильнее стук,Дробя налеты обмерзанья.В конце концов этот отражаемый, наколдованный звук придет. Еще несколько лет – и придет. Через других поэтов: «И реплики леса окрепли» (Пастернак). Или у Маяковского в поэме «Во весь голос»:
Мой стих трудом громаду лет прорвет и явится весомо, грубо, зримо, как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима.Или, нежно, у раннего Мандельштама в первом стихотворении (1908 года) первой книги «Камень»:
Звук осторожный и глухойПлода, сорвавшегося с древа,Среди немолчного напеваГлубокой тишины лесной…Вы видите здесь ту же модель новой эпохи: основа, в которой все слито (немолчный напев глубокой лесной тишины), – и нарушающий ее звук-жест.
Мандельштам вообще лучше своих современников чувствует связь с предыдущей основой и все время на нее оборачивается, звук-жест у него не нахальный. Ему не надо орать про «Эр, Ша, Ща». Но модель у Мандельштама та же: темная основа + нарушающий (или органично преодолевающий) ее звук-жест:
Из омута злого и вязкогоЯ вырос, тростинкой шурша, —И страстно, и томно, и ласковоЗапретною жизнью дыша.Или:
Быть может, я тебе не нужен,Ночь; из пучины мировой,Как раковина без жемчужин,Я выброшен на берег твой.Лесная тишина, омут, ночь, мировая пучина – это все, конечно, один и тот же архетип, равно как одним архетипом являются упавший плод, тростинка, раковина.Отступим во времени еще на шаг назад. Вот Фет и Тютчев, какая тут модель? Тут мир по Фалесу, мир воды, которая еще не становится льдом (как это с ней происходит у Анненского). Стихотворение Тютчева «Летний вечер» (1828):
Уж солнца раскаленный шарС главы своей земля скатила,И мирный вечера пожарВолна морская поглотила.Уж звезды светлые взошлиИ тяготеющий над намиНебесный свод приподнялиСвоими влажными главами.Река воздушная полнейТечет меж небом и землею,Грудь дышит легче и вольней,Освобожденная от зною.И сладкий трепет, как струя,По жилам пробежал природы,Как бы горячих ног еяКоснулись ключевые воды.Даже когда Тютчев говорит не о водной стихии и о ночном хаосе, а, скажем, о деревьях и о солнце, он все равно вводит воду – хоть сравнением, хоть просто «влажным» или «волнистым» звучанием, поскольку такова модель. Так, например, в стихотворении, написанном на Женевском озере в 1864 году («Утихла биза… Легче дышит»):
Весь день, как летом, солнце греет,Деревья блещут пестротой,И воздух ласковой волнойИх пышность ветхую лелеет.Здесь я бы хотел несколько сократить свои рассуждения и отослать вас к замечательным «Письмам о Тютчеве» ученого-физика Бориса Михайловича Козырева, написанным в 1967 году. Приведу только маленький отрывок. Свое третье письмо он начинает так:
«И вот я обнаружил удивительную вещь (я сразу забегаю вперед, к последним выводам). Оказывается, что все здание ранней натурфилософской лирики Тютчева вырастает в положительной своей части из одного источника – им являются величественные, хотя и довольно еще смутные, полумифологические созерцания древнейших милетцев Фалеса и Анаксимандра. Вторым же античным источником вдохновений Тютчева было его ярко выраженное антигераклитианство.
Культ воды, признание ее первичной и благой мирообразующей стихией (согласно Анаксимандру, возникающей, в свою очередь, из Беспредельного как первоначала) – в сочетании с признанием огня принципом раздора, борьбы, разрушения (совсем как у Гераклита, но с ярко отрицательной оценкой) – эти две поэтические идеи-мифа окрашивают все или почти все глубинные восприятия природы у Тютчева. Замечательно при этом, что, возникши в раннюю пору его творчества – в эпоху натуралистической религии, – эти идеи-мифы сохранили для Тютчева все свое (конечно, подсознательное) значение и в позднейшие годы».
И дальше идет подробное рассмотрение воды как основы в поэзии Тютчева – и как темы, и как модели. Прочтите, пожалуйста, эти «Письма».
И на Фете я хотел бы сэкономить, отослав вас к книге Бориса Яковлевича Бухштаба «А. А. Фет. Очерк жизни и творчества» 1974 года. Небольшой отрывок все же приведу – в нем Бухштаб говорит об импрессионизме Фета и показывает, как это связано со стихией воды (даже когда речь идет вовсе не о воде):
«Импрессионизм на той первой его стадии, к которой только и можно отнести творчество Фета, обогащал возможности и утончал приемы реалистического письма. Поэт зорко вглядывается во внешний мир и показывает его таким, каким он предстал его восприятию, каким кажется ему в данный момент. Его интересует не столько предмет, сколько впечатление, произведенное предметом. Фет так и говорит: "Для художника впечатление, вызвавшее произведение, дороже самой вещи, вызвавшей это впечатление”.*
(*Письмо К. Р. от 12 июня 1890 г.)Приведу примеры того, как сказался импрессионистический уклон в фетовских описаниях природы.
Вот начало стихотворения:
Ярким солнцем в лесу пламенеет костер, И, сжимаясь, трещит можжевельник;Точно пьяных гигантов столпившийся хор, Раскрасневшись, шатается ельник.Естественно понять эту картину так, что ели качаются от ветра. Только какая же буря нужна, чтобы в лесу деревья шатались как пьяные!
Однако замыкающая стихотворение "кольцом” заключительная строфа снова связывает "шатание” ельника только со светом костра:
Но нахмурится ночь – разгорится костер,И, виясь, затрещит можжевельник,И, как пьяных гигантов столпившийся хор,Покраснев, зашатается ельник.Значит, ельник не шатается на самом деле, а только кажется шатающимся в неверных отблесках костра. "Кажущееся” Фет описывает как реальное. Подобно живописцу-импрессионисту, он находит особые условия света и отражения, особые ракурсы, в которых картина мира предстает необычной.
Вот еще начало стихотворения:
Над озером лебедь в тростник протянул, В воде опрокинулся лес,Зубцами вершин он в заре потонул, Меж двух изгибаясь небес.Лес описан таким, каким он представился взгляду поэта: лес и его отражение в воде даны как одно целое, как лес, изогнувшийся между двумя вершинами, потонувшими в заре двух небес. Притом сопоставлением "лебедь протянул” и "лес опрокинулся” последнему глаголу придано как бы параллельное с первым значение только что осуществившегося действия: лес словно опрокинулся под взглядом поэта. В другом стихотворении
Солнце, с прозрачных сияя небес,В тихих струях опрокинуло лес.("С гнезд замахали крикливые цапли…”)Ср. еще:Свод небесный, в воде опрокинут,Испещряет румянцем залив.("Как хорош чуть мерцающим утром…”)Надо сказать, что вообще мотив "отражения в воде” встречается у Фета необычайно часто. Очевидно, зыбкое отражение предоставляет больше свободы фантазии художника, чем сам отражаемый предмет:Я в воде горю пожаром… ("После раннего ненастья…”)В этом зеркале под ивойУловил мой глаз ревнивыйСердцу милые черты…Мягче взор твой горделивый…Я дрожу, глядя, счастливый,Как в воде дрожишь и ты. ("Ива”)».Подробнее о стихии воды у Тютчева и о связи этой стихии с поэтикой импрессионизма (а также о стихии огня в искусстве и о связанной с ней поэтике экспрессионизма) вы можете прочесть и в моей книжке «Портрет слова». Здесь же я хочу обратить ваше внимание на то, как в модели Фета смотрятся отдельные вещи, детали. Вот, например, стихотворение «Дождливое лето» (конец 50-х годов):
Ни тучки нет на небосклоне,Но крик петуший – бури весть,И в дальнем колокольном звонеКак будто слезы неба есть.Покрыты слегшими травами,Не зыблют колоса поля,И, пресыщенная дождями,Не верит солнышку земля,Под кровлей влажной и раскрытойПечально праздное житье.Серпа с косой, давно отбитой,В углу тускнеет лезвие.Вы видите в последней строфе, как резко очерчены предметы. И вы слышите это, поскольку резким очертаниям соответствует резкое звучание. Почему так? Представьте себе фонтан. Вещи – отдельные капли. Сначала (как бы в подогретом состоянии) они выстреливаются, отделяясь от основы. Они при этом еще плоть от плоти основы, это вещи агрессивные и жизнерадостные. Так сказать, утренние. Потом, когда порыв (или напор) ослабевает, когда температура понижается, они все больше отдаляются друг от друга, движение их замедляется и останавливается. Вот тут их особенно хорошо видно, это вечереющий день. Затем они начинают падать вниз и стремятся слиться обратно в одну стихию, вернуться к основе. Это усталые вещи, вечерние. Вернувшись, они застывают в лед, это ночные вещи. И все это выражается как в изображении вещей в искусстве (что такое натурализм, например, как не резкие очертания вещей при переломе к вечеру?), так и в звучании вещей в стихотворении, – например, «вечером» они начинают звучать резко, контурно, а «ночью» это дает то, что мы уже слышали:
Лишь шарманку старую знобит,И она в закатном мленьи маяВсе никак не смелет злых обид,Цепкий вал кружа и нажимая.Вот еще пример резкого звучания и выделенности детали у Фета:
Ласточки пропали,А вчера зарейВсё грачи леталиДа как сеть мелькалиВон над той горой.С вечера всё спится,На дворе темно.Лист сухой валится,Ночью ветер злитсяДа стучит в окно.Лучше б снег да вьюгуВстретить грудью рад!Словно как с испугуРаскричавшись, к югуЖуравли летят.Выйдешь – поневолеТяжело – хоть плачь!Смотришь – через полеПерекати-полеПрыгает как мяч.А у Анненского детали вообще замрут в тоске, как в стихотворении «Тоска вокзала»:
Полумертвые мухиНа забитом киоске,На пролитой известкеСлепы, жадны и глухи.Связь распада основы на резкие (и резко, выделенно звучащие) детали хорошо видна у совершенно разных поэтов, это – общая поэтика времени. Вот, например, стихотворение Некрасова «Утро»:
Ты грустна, ты страдаешь душою:Верю – здесь не страдать мудрено.С окружающей нас нищетоюЗдесь природа сама заодно.Бесконечно унылы и жалкиЭти пастбища, нивы, луга,Эти мокрые, сонные галки,Что сидят на вершине стога;Эта кляча с крестьянином пьяным,Через силу бегущая вскачьВ даль, сокрытую синим туманом,Это мутное небо… Хоть плачь!Но не краше и город богатый:Те же тучи по небу бегут;Жутко нервам – железной лопатойТам теперь мостовую скребут.Начинается всюду работа;Возвестили пожар с каланчи;На позорную площадь кого-тоПовезли – там уж ждут палачи.Проститутка домой на рассветеПоспешает, покинув постель;Офицеры в наемной каретеСкачут за город: будет дуэль.Торгаши просыпаются дружноИ спешат за прилавки засесть:Целый день им обмеривать нужно,Чтобы вечером сытно поесть.Чу! из крепости грянули пушки!Наводненье столице грозит…Кто-то умер: на красной подушкеПервой степени Анна лежит.Дворник вора колотит – попался!Гонят стадо гусей на убой;Где-то в верхнем этаже раздалсяВыстрел – кто-то покончил с собой…В этом стихотворении интересно и то, что в конце раздается взрыв («выстрел»), подытоживающий – и уничтожающий, отменяющий мир деталей. Мы видели, как у Пастернака из взрыва рождается мир деталей, а здесь – наоборот: детали взрывом возвращаются в основу. Мы имеем дело с прямо противоположными поэтиками, и особенности этих поэтик не индивидуальные, а эпохальные.
Не только Тютчев и Фет, но и Пушкин – это перелом к вечеру. Про Пушкина, конечно, сразу хочется воскликнуть: Пушкин – это же наше солнце! Но качество тут ни при чем, речь идет о модели времени. Пушкин, конечно, очень многообразен, но у него есть стихотворение, которое особенно удобно попросить рассказать о пушкинской модели. Это стихотворение «Осень». Интересно, кстати, что его можно даже специально и не спрашивать, оно сознательно создано Пушкиным с двойным смыслом: как рассказ о природе и как рассказ о принципах своего творчества.
Примечательно и то, что это стихотворение обрывается морем, выплывает в море:
Плывет. Куда ж нам плыть?... . . . . . . . .. . . . . . . . .Детали у Пушкина уже нередко резко очерчены, в том числе и резким звучанием. Вот послушайте (стихотворение Пушкина «Бесы»):
Бесконечны, безобразны,В мутной месяца игреЗакружились бесы разны,Будто листья в ноябре…Сколько их! куда их гонят?Что так жалобно поют?Домового ли хоронят,Ведьму ль замуж выдают?Мчатся тучи, вьются тучи;Невидимкою лунаОсвещает снег летучий;Мутно небо, ночь мутна.Мчатся бесы рой за роемВ беспредельной вышине,Визгом жалобным и воемНадрывая сердце мне…Мы на самом деле не можем сказать, что первично: резкость и дробность детали или резкость обрисовывающего эту деталь звучания. Стихотворение визжит и воет, потому что закружились бесы, или бесы закружились потому, что стихотворение визжит и воет, потому что сердце надрывается?
Потом, кстати, эти бесы (эти выделившиеся, освободившиеся детали) перерастут в восстание вещей у Хлебникова – например, в поэме «Журавль»:
В дожде летящих в небе дугЛетят, как листья в непогоду,Трубы, сохраняя дым и числа года.Зрелый Пушкин – это прекрасный натурализм, посмотрите еще пример, обращая внимание на контурность деталей (стихотворение «Румяный критик мой, насмешник толстопузый»):
Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,За ними чернозем, равнины скат отлогий,Над ними серых туч густая полоса.Где нивы светлые? где темные леса?Где речка? На дворе у низкого забораДва бедных деревца стоят в отраду взора,Два только деревца. И то из них одноДождливой осенью совсем обнажено,И листья на другом, размокнув и желтея,Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея.А если еще дальше шагать во времени назад? Когда мы дойдем до солнца? Может быть, у Державина? Может быть, послушайте строки из стихотворения «Евгению. Жизнь Званская» (1807 год), описывающего разные радости деревенской жизни:
Бьет полдня час, рабы служить к столу бегут;Идет за трапезу гостей хозяйка с хором.Я озреваю стол – и вижу разных блюд Цветник, поставленный узором.Багряна ветчина, зелены щи с желтком,Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,Что смоль, янтарь – икра, и с голубым пером Там щука пестрая – прекрасны!Ах, как это звучит, и какие радостные вещи! И звучат они не болезненно резко, а полнокровно, действительно вкусно. Вещь здесь – не контур, а шар. Это звучит почти как у Пастернака:
Кустарника сгусток не выжат.По клетке и влюбчивый клестЗерном так задорно не брызжет,Как жимолость – россыпью звезд.Или вот, посмотрите и послушайте, как и у Державина «жуками сыплет сонный сад» (в стихотворении «Водопад»):
Алмазна сыплется гораС высот четыремя скалами,Жемчугу бездна и сребраКипит внизу, бьет вверх буграми;От брызгов синий холм стоит,Далече рев в лесу гремит.Дальше о модели Державина красноречиво расскажет Сергей Сергеевич Аверинцев (статья «Поэзия Державина» из книги «Поэты»):
«В одной оде Державин требует от живописца представить ему картину утра – и тотчас, состязаясь с живописью в наглядности, спешит дать эту картину сам.
Изобрази мне мир сей новыйВ лице младого летня дня:Как рощи, холмы, башни, кровы,От горнего златясь огня,Из мрака восстают, блистаютИ смотрятся в зерцало вод;Все новы чувства получают,И движется всех смертных род.Эти строки могли бы служить эпиграфом ко всей державинской поэзии. В ней царит настроение утра. Человек, освеженный здоровым сном, с "новыми чувствами” смотрит на мир, словно никогда его не видел, и мир на его глазах творится заново. Рассветные сумерки рассеялись, туманы куда-то исчезли, на небе ни облачка. Ничем не смягченный свет резко бьет прямо в глаза. Горизонты неправдоподобно, ошеломляюще прозрачны, видно очень далеко. Каждая краска – яркая, полутонов нет.И будто вся играет тварь;Природа блещет, восклицает.Природа "восклицает”, как пристало природе, не соразмеряя громкости, не стесняясь своей стихийной силы, шумно и безудержно, и поэзия "восклицает” ей в лад.
Природа "блещет”, и поэзия не нарадуется на картины световых эффектов, на отражение и преломление световых лучей в золоте и "кристалях”. Век Державина был без ума от фейерверков. Легко увидеть, что и блистание небесных светил представлено в державинской поэзии как веселый и грозный фейерверк, устроенный божеством, а потому превосходящий все земные фейерверки своим великолепием, но тут же превзойденный блеском явления самого вечного Пиротехника:
Светил возжженных миллионыВ неизмеримости текут;Твои они творят законы,Лучи животворящи льют.Но огненны сии лампады,Иль рдяных кристалей громады,Иль волн златых кипящий сонм,Или горящие эфиры,Иль вкупе все светящи миры —Перед Тобой, как нощь пред днем.Уж если тут является луна, в ней нет ни грана сладкой романтической меланхолии; ее дело – устраивать праздничную иллюминацию, подходящую к нарядным покоям с лакированными полами, как это описано в зачине оды "Видение мурзы”:Златые стекла рисовалаНа лаковом полу моем.Наконец, солнце и подавно светит во всю мочь, почти невыносимо для взора. От полноты света перехватывает дыхание. Ни у одного поэта больше нет такого неба: мы словно до отказа запрокинули головы, чтобы увидеть его все, и нам вдруг раскрывается его высота и ширь.Лазурны тучи, краезлаты,Блистающи рубином сквозь,Как испещренный флот богатый,Стремятся по эфиру вкось.Разрядка поэтической энергии, накопленной в роскошных свето-цветовых эпитетах, живописующих тучи, в сравнении их с парусными судами, воскрешающем в уме все великолепие старинного флота и заодно все победы, одержанные русскими на море в эпоху Чесмы, приходит наконец в последней строке, размашисто, одним ударом кисти, но поразительно наглядно представляющей картину небосклона в движении.Головокружительная глубина опять и опять выявляется через движение, и прежде всего через движение лучей, ибо пространство у Державина до предела насыщено светом, или, лучше сказать, пространство и есть свет, свет и есть пространство.
Как с синей крутизны эфираЛучам случится ниспадать…Блистание неба внизу отражено и удвоено блистанием поверхности вод и вообще всего, что способно блистать. Если только что у нас был повод вспомнить страсть современников поэта к фейерверкам и праздничным иллюминациям, здесь вспоминается их же увлечение зеркалами, люстрами, в которых каждый луч по многу раз отражается или дробится.Сребром сверкают воды,Рубином облака,Багряным златом кровы;Как огненна река,Свет ясный, пурпуровыйОбъял все воды вкруг.Кристальная прозрачность воздуха, бодрящая ясность света – для державинского ландшафта норма. Иного почти не бывает. Правда, порой свет оттенен своей живописной противоположностью – непроглядным, ужасающим мраком ночи или непогоды.Представь: по светлости лазури,По наклонению небес,Взошла черно-багрова буряИ грозно возлегла на лес,Как страшна нощь; надулась чревом,Дохнула с свистом, воем, ревом,Помчала воздух, прах и лист.Уж если буря, так "черно-багрова”; мрак все еще пронизан огнем, но только кровавым, адским. Понятно, что долго такие страхи не продлятся, – буря минет, и заблещет солнце. <…>Единство державинского мира в его возвышенных и низменных аспектах поэтически воплощено под знаком той же световой образности. Лучи солнца льются на все земные предметы без разбора, заставляя их светиться и блестеть. При державинском состоянии природы не остается вещи, которая могла бы не блестеть; но блеск – атрибут драгоценного металла или камня.
Поэтому ландшафт, окидываемый одним взглядом откуда-то сверху, как на гравированной карте-панораме, приобретает вид ювелирного изделия. Метафорика золота и серебра, давно затасканная и стершаяся от частого употребления, возвращает свою свежесть и зрительную конкретность.
По пословице, не все то золото, что блестит. Но мудрость этой недоверчивой пословицы – не для музы Державина. У нее все, что блестит, – золото, или серебро, или драгоценные камни, или жемчуга, или хотя бы стекло, приближающееся к самоцветам по признаку светоносности, а иногда стекло и золото сразу!
Стекляныя реки лучом полудневным,Жидкому злату подобно, текут…Алхимия поэзии превращает в драгоценности все, чего ни коснется. Масло и мед, грибы, ягоды и свежая рыба – вещи аппетитные, но едва ли они навели бы другого поэта на мысль о драгоценных металлах и роскошных тканях.
Где с скотен, пчельников и с птичников, прудов,То в масле, то в сотах зрю злато под ветвями,То пурпур в ягодах, то бархат-пух грибов,Сребро, трепещуще лещами».Вы можете сами сопоставить все это с тем, что уже говорилось о модели поэзии Пастернака (помимо прочего обратите внимание на плотность, вещественность неба Пастернака и неба Державина, на «домашнее корнесловье» («лучам случится…»), на звуковую выразительность на уровне тактильного восприятия, на жест и т. п. А также на фейерверк – что это означает в модели времени?) Между прочим, смысл «коллажного» построения моей книжки именно в том, что каждая цитата работает не только на ту мысль, которую она в данный момент иллюстрирует, не только линейно, но и перекликается с другими цитатами, как бы образуя сетку. Интересно, что перекличка происходит сама собой, цитаты братаются сами, как слова в стихотворении. Для меня это критерий истинности рассуждения. Впрочем, с другой стороны, это похоже на манию преследования: моему больному мозгу кажется, что цитируемые мной авторы сговорились и пишут специально для того, чтобы быть включенными в мой текст.
Может быть, чтобы увидеть эту «солнечную модель» в ее зарождении, на восходе, надо отступить еще дальше, за Державина, но там уже (точнее, еще) нет почти поэзии на русском языке, так как нет еще самого русского литературного языка.
Заглянем и вперед, в послепастернаковское время, что там происходит с вещами? Вот стихотворение «Титания» Арсения Тарковского:
Прямых стволов благословениеИ млечный пар над головой,И я ложусь в листву осеннюю,Дышу подспудицей грибной.Мне грешная моя, невиннаяЗемля моя передаетСвое терпенье муравьиноеИ душу крепкую, как йод.Кончаются мои скитания.Я в лабиринт корней войдуИ твой престол найду, Титания,В твоей державе пропаду.Что мне в моем погибшем имени?Твой ржавый лист – моя броня,Кляни меня, но не гони меня,Убей, но не гони меня.Если говорить о модели, то здесь очевидно всё стремится к возвращению обратно в основу. Это опять вечер. Еще шаг дальше – еще больше темнеет, предметы сливаются, звук становится резче. Вот Иосиф Бродский – последнее стихотворение цикла «Колыбельная Трескового Мыса» (1975 год):