Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Алогичная культурология - Илья Михайлович Франк на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Решение задачи может происходить лишь в сакральном центре пространства (оно максимально семиотично; "вдруг стало видимо далеко во все концы света”, – говорится о нем), противостоящем профаническому пространству, и в сакральной временно́й точке, на рубеже двух разных состояний, когда профаническая длительность снимается и время останавливается. То же происходит и в языке. Появляются слова и высказывания, претендующие на то, чтобы быть последней инстанцией, определять все остальное, подчиняя его себе. Слово в этих условиях выходит за пределы языка, сливается с мыслью и действием, актуализирует свои внеязыковые потенции».

А у вас есть такие слова, от которых ниточки расходятся «во все концы света»? Или, может быть, все слова являются такими словами, если вслушаться, если поставить их в «сакральный центр»? Закройте эту книжку, проговорите какую-нибудь фразу – слышите ли вы, что слова звучат именно так, как надо? (Впрочем, это я вас, кажется, зомбирую, извините.)

Интермедия

На красный свет

Я еду на машине, останавливаюсь на красный свет.

Красный свет в светофоре – знак, или означающее. Он означает, что на красный свет нужно останавливаться. Это его значение, или означаемое. В сочетании с другими двумя цветами светофора этот знак образует знаковую (или: семиотическую) систему. Знаки в семиотической системе имеют условное (или: конвенциональное) значение. То есть о них просто договорились (а могли договориться по-другому: например, красный свет означал бы разрешение проезда, а зеленый – запрещение). Сравните это с пониманием слова как условного знака в лингвистике.

Если я постараюсь найти в знаках светофора неслучайность, неусловность (следуя, например, указаниям Василия Кандинского в его книге «О духовном в искусстве»), то тем самым я уже пытаюсь выйти из собственно знаковой системы. Например, так: красный цвет – центробежный, активный, агрессивный. Видя красный свет, я ощущаю энергию, направленную мне навстречу, то есть в сторону, противоположную моему движению. Красный свет не только означает запрет, но и изображает его: он аналогичен запретительному жесту руки (выставленной вперед, с вертикальной ладонью). А зеленый цвет – цвет покоя, то есть запрет на мое движение снимается. Сравните это с поиском неслучайности знака в фоносемантике (звучание слова не просто означает, но и изображает его значение). Однако в таком случае возникает впечатление некоторой натянутости, «притянутости за уши»: я ведь могу и по-другому все объяснить: красный свет мог бы означать движение вперед, потому что это активный цвет, цвет выброса энергии: «давай, не стой, поезжай!», а зеленый свет мог бы означать остановку, так как это цвет покоя. Палка о двух концах.

Я еду домой с работы, загорается красный свет на светофоре. Идет дождь, поздняя осень. Свет светофора отражается в лужах. Я вспоминаю воздушные шарики на дне рождения дочери и красную ленточку на коробке с подарком. Я чувствую, что соскучился за день по ней. Мне хочется скорее попасть домой и… Загораются желтый, зеленый.

Сравните знак (красный свет светофора) с символом в искусстве. И в жизни.

Красный свет светофора означает – именно для меня, именно в данный момент – шарики и ленточку на подарке, то есть детский праздник. А вынужденная остановка машины означает момент прерывания будничной суеты. А последующее разрешение движения означает разрешение на насыщенную духовным содержанием активность после медитации (уже не просто механическое, усталое возвращение с работы, а целенаправленное, отрадное возвращение к родным). Кроме того, красные, а потом желтые отсветы в лужах мне мгновенно напомнили море, освещенное солнцем, это тоже связалось с играющей в песочек на берегу дочкой, и я успел подумать о том, что хорошо бы снова поехать на море следующим летом. Море связалось с воздушными шарами и подарком. Ленточка – с песочком и ведерком. И так далее. И светофор явился для меня символом всего этого.

Все совпало: осенний дождь, лужи, я на машине с работы, остановка на красный свет… Не будь, например, луж, никакого бы смысла не получилось, символ бы не состоялся. И будь запретительным зеленый свет вместо красного, символ бы не состоялся. Произошла странная, сумасшедшая вещь: внешний мир совпал с моим внутренним.

Слово – это условный знак в системе языка: я останавливаюсь на красный свет не из-за отражения его в лужах и мгновенно возникшей потребности в медитации. Но вместе с тем слово – это символ, причем как в искусстве, так и в жизни. Его звучание не условно и не частично, а органически и полностью соединено с его значением. Его звучание должно быть именно таким, как оно есть – как необходим именно красный свет светофора для того, чтобы мир превратился в фугу, которой я дирижирую, как это произошло с Петей в «Войне и мире» Толстого.

Я бы хотел, кстати сказать, чтобы то, что произошло со мной сейчас на светофоре, произошло со мной в момент моей смерти. Тогда бы не было страшно.

3. И прямо к саду подошло (18+)

Что общего между художественным произведением и половым актом? (Так могла бы начинаться какая-нибудь хохма.) Послушайте, вот подросток Ганно импровизирует на рояле в романе Томаса Манна «Будденброки»:

«Ганно сел за рояль и начал импровизировать.

Это был совсем простенький мотив, пустяк, отрывок какой-то несуществующей мелодии, фраза всего в полтора такта. И когда под его руками, с силой, которую в них невозможно было предположить, эта фраза впервые одноголосо прозвучала в басу и казалось, что трубы сейчас единодушно и повелительно возвестят о ней, как об истоке и начале всего последующего, еще невозможно было предположить, что́ именно Ганно имеет в виду. Но когда он повторил ее в дисканте, окрашенную серебристым тембром, выяснилось, что она состоит всего лишь из тоскливого, скорбного перехода одной тональности в другую – коротенькая, несложная находка, которой, однако, точная, торжественная решительность замысла и исполнения придали своеобразный таинственно значительный смысл. А потом среди взволнованных пассажей стали неустанно набегать и исчезать синкопы, ищущие, блуждающие, прерываемые внезапными вскриками, словно вскрикивала чья-то душа, растревоженная тем, что она услышала и что не хотело смолкнуть, а, напротив, все вновь и вновь зарождалось, всякий раз в иной гармонии, вопрошая, жалуясь, замирая, требуя, маня. Все яростнее становились синкопы, неумолимо теснимые торопливыми триолями; но вот прорвавшиеся в них возгласы страха стали принимать более четкие очертания, слились воедино, выросли в мелодию и, уже подобно молитвенно-страстному трубному гласу, могучие и смиренные, все подчинили своей власти. Неудержимо надвигающееся, взволнованное, ищущее и ускользающее смолкло, покорилось; и в наивно-простом ритме вдруг прозвучал скорбный, по-детски молящий хорал, кончившийся аккордом, каким обычно заключают богослужение, – фермата и затем полная тишина. Но вот совсем тихо, в серебристом тембре, опять зазвучал тот первый мотив, та несложная, простенькая, но таинственно звучащая фраза – сладостный, болезненный переход из одной тональности в другую. И вдруг поднялся неистовый мятеж, дикая суета, управляемая только возгласами, словно звук фанфар, выражавшими исступленную решимость. Что случилось? Что готовилось? Казалось, рог воинственно зовет в наступление. Силы стали стягиваться воедино, концентрироваться, возобладали более жесткие ритмы, и возникла уже совсем новая дерзкая импровизация, что-то вроде охотничьей песни, задорной и стремительной. Но радостной она не была: гордое отчаяние звучало в ней, ее призывы походили на возгласы страха. И опять в эти прихотливо пестрые гармонические фигуры мучительно, смутно и сладостно вступил тот первый, загадочный мотив. И вслед за тем в безудержной смене событий, сущность и смысл которых не поддавались разгадке, возникло такое богатство звуковых причуд, ритмических и гармонических, с которыми Ганно уже не мог совладать, но которые рождались под его пальцами, – он чувствовал их всем своим существом, хотя сейчас впервые с ними столкнулся. Он сидел, склонясь над клавишами, полураскрыв рот, с отсутствующим, где-то витающим взглядом, и русые волосы мягкими завитками спадали на его виски. Что это было? Что он чувствовал? Преодолевал страшные препятствия? Взбирался на неприступные скалы? Переплывал бурные потоки? Проходил через огонь? И точно громкий смех или непостижимо радостный посул, вплетался сюда тот незатейливый первый мотив, тот переход из одной тональности в другую… Казалось, он зовет ко все новым, могучим усилиям. Его сопровождал неистовый, переходящий в крик прибой октав, а затем начался новый прилив – неудержимое, медленное нарастание, хроматический порыв ввысь, полный дикой, необоримой страсти, в которую вторгалось наводящее страх, обжигающее пианиссимо, – словно почва ускользала из-под ног человека, и он летел в бездну вожделения… Опять где-то вдали тихо прозвучали первые аккорды той скорбной молитвы, но их тотчас же смыли волны прорвавшихся какофоний; эти валы нарастали, подкатывались, отбегали, брызгами взлетали вверх, низвергались и снова рвались к еще неведомому финалу, который должен был наступить сейчас, когда уже достигнут этот страшный предел, когда томленье стало уже нестерпимым… И он наступил; ничто теперь не могло удержать его; судороги страсти не могли больше длиться. Он настал. Разорвалась завеса, распахнулись врата, расступились терновые изгороди, рухнули огненные стены… Пришло разрешение, желание сбылось, наступила полная удовлетворенность, и с ликующим вскриком все переплеснулось в благозвучие, которое в тоскливо-сладостном ритардандо сейчас же перешло в другое – тот, первый, мотив послышался снова. И началось торжество, триумф, безудержная оргия той самой фразы, что звучала во всех тональностях, прорывалась сквозь все октавы, плакала, трепетала в тремоландо, пела, ликовала, всхлипывала, обряженная в искрящееся, звенящее, пенящееся, переливчатое великолепие воображаемой оркестровки… Что-то тупое, грубое и в то же время религиозно-аскетическое, что-то похожее на веру и самозаклание было в фанатическом культе этого пустяка, этого обрывка мелодии, этой короткой, простенькой фразы в полтора такта. Более того, было что-то порочное в неумеренном, ненасытном наслаждении ею, в жадном ее использовании, что-то цинически отчаянное, словно порыв к блаженству и гибели, было в том вожделении, с которым из нее высасывали последнюю сладость, высасывали до отвращения, до тошноты, до усталости. И вот наконец, в изнеможении от всех излишеств, зажурчало долгое, медленное арпеджио в moll, поднялось выше, на один тон, растворилось в dur и замерло в скорбном трепете.

Ганно посидел еще несколько мгновений – неподвижно, склонив подбородок на грудь, бессильно сложив на коленях руки. Потом поднялся и закрыл рояль. Он был очень бледен, ноги его подгибались, глаза горели. Он прошел в соседнюю комнату, растянулся на оттоманке и долгое время лежал не шевелясь».

Это, конечно, 18+. Представим эту эротическую схему сокращенно: возникает «совсем простенький мотив, пустяк, отрывок какой-то несуществующей мелодии, фраза всего в полтора такта». В этой «коротенькой, несложной находке» заключен «своеобразный таинственно значительный смысл», и поэтому ей суждено стать «истоком и началом всего последующего». Затем имеет место поход, путь, поиск, битва, то стихание, то нарастание, то гармония, то какофония, – короче говоря, ритмическое движение, пульсация: ‘туда-сюда-обратно’: «и что не хотело смолкнуть, а, напротив, все вновь и вновь зарождалось, всякий раз в иной гармонии, вопрошая, жалуясь, замирая, требуя, маня». И ритмическое движение это не однообразное: ‘туда-сюда – и обратно, но не совсем обратно, а потом – туда, но не совсем туда…’ Ныряние и выныривание, ныряние и выныривание, при том что выныривание каждый раз в каком-то другом мире, а затем ныряние в какое-то другое море (может быть, это немного смешно утверждать про любовный акт, но акт творческий, художественный – именно таков). И вот приближается развязка: «эти валы нарастали, подкатывались, отбегали, брызгами взлетали вверх, низвергались и снова рвались к еще неведомому финалу, который должен был наступить сейчас, когда уже достигнут этот страшный предел, когда томленье стало уже нестерпимым…»

Не могу удержаться, чтобы не выписать отрывок полностью, как сказал бы Виссарион Белинский:

«И он [страшный предел] наступил; ничто теперь не могло удержать его; судороги страсти не могли больше длиться. Он настал. Разорвалась завеса, распахнулись врата, расступились терновые изгороди, рухнули огненные стены… Пришло разрешение, желание сбылось, наступила полная удовлетворенность, и с ликующим вскриком все переплеснулось в благозвучие, которое в тоскливо-сладостном ритардандо сейчас же перешло в другое – тот, первый, мотив послышался снова. И началось торжество, триумф, безудержная оргия той самой фразы, что звучала во всех тональностях, прорывалась сквозь все октавы, плакала, трепетала в тремоландо, пела, ликовала, всхлипывала, обряженная в искрящееся, звенящее, пенящееся, переливчатое великолепие воображаемой оркестровки…»

На что все это похоже? Не только на то, о чем вы сейчас подумали.

Похоже, между прочим, на обряд посвящения, в котором подросток проводится через мучения-испытания («взбирается на неприступные скалы», «переплывает бурные потоки», «проходит через огонь»), растерзывается-расчленяется, погружается в страшную бессмысленную («какофоническую») стихию (воду или землю), доводится до «страшного предела» (то есть до смерти), чтобы затем возродиться и стать взрослым человеком, то есть уже не непричастным к миру «коротеньким пустяком», а частью и душой этого мира. И опять не могу удержаться:

«Разорвалась завеса, распахнулись врата, расступились терновые изгороди, рухнули огненные стены… Пришло разрешение, желание сбылось, наступила полная удовлетворенность, и с ликующим вскриком все переплеснулось в благозвучие, которое в тоскливо-сладостном ритардандо сейчас же перешло в другое – тот, первый, мотив послышался снова».

Мятущиеся волны, первоначально враждебные человеку, становятся дружественны. В этом мире можно жить, можно жениться, можно охотиться (в чем и был смысл обряда посвящения). Мир не стал проще, это все та же буйная стихия, но человеческое «Я» теперь не боится, оно свободно и безгранично, оно отражается бликом в каждой его волне, пляшет вместе с волнами. (Заметьте, насколько удобно выразить отношение между человеком и многообразным, постоянно меняющимся миром именно этим соотношением: человек – и море.) И опять не могу:

«И началось торжество, триумф, безудержная оргия той самой фразы, что звучала во всех тональностях, прорывалась сквозь все октавы, плакала, трепетала в тремоландо, пела, ликовала, всхлипывала, обряженная в искрящееся, звенящее, пенящееся, переливчатое великолепие воображаемой оркестровки…»

Произошел обряд посвящения. А может, обряд жертвоприношения (что связано, конечно: первоначально во время обряда посвящения одного из мальчиков приносили в жертву): «Что-то тупое, грубое и в то же время религиозно-аскетическое, что-то похожее на веру и самозаклание было в фанатическом культе этого пустяка, этого обрывка мелодии, этой короткой, простенькой фразы в полтора такта».

Главный миф о «жизни на земле», как известно, – это миф о герое, поражающем змея или некое чудище, в результате чего хаос превращается в космос. Гроза: молния, гром, дождь – оплодотворяют землю, происходит борьба (она же – половой акт) так называемого бога-громовника и богини плодородия (или бога скота, который, как это ни забавно, также представляет собой женское начало, поскольку связан с размножением), заканчивающаяся не только победой, но и соединением этих богов, их, так сказать, плодотворным сотрудничеством. Об этом поется в древнеиндийском гимне Индре (громовержцу и богу дождя), который побеждает демона, дракона Вритру (чье имя означает «покров», «сокрытие») и высвобождает плененные Вритрой воды:[1]

Индры деяния хочу возгласить ныне:Первые, что совершил владетель палицы.Он убил дракона, он просверлил устья рекам,Он рассек мощные чресла гор.Он убил дракона, что покоился на горе.Тваштар[2] для него выточил звучную палицу.Как коровы мычащие спешат к телятам,Так прямо к морю сбегаются воды.Как бык взъяренный, он выбрал себе сому.На празднествах этих он упился Выжатым.[3]<…>Ты убил перворожденного из драконов,И перехитрил все хитрости хитрецов,И породил солнце, и небо, и утреннюю зарю,И тогда поистине не стало тебе противника.Индра убил врага, самого страшного, бесплечего,Вритру убил палицей – великим оружием.Как дерево без ветвей, топором обрубленных,Вритра лежит, дракон, прильнув к земле.Как неумелый боец в задоре хмельном, вызвал онМужа, силой всевластного, упоенного ДваждыВыжатым —Испытания своим оружием Вритра не вынес.Он повержен, враг Индры, с проломленным носом.Безногий, безрукий, он боролся с Индрой.Тот палицей хватил его по затылку.Холощеный, пожелавший стать образцом быка,[4]Вритра, разбросанный, лежал во множестве мест.Через него, лежащего, как тростник разрезанный,Текут, перекатываются воды Ману.[5]Некогда Вритра сковал их величиной своей, —Теперь у ног их лежал дракон.<…>Выход водам, закрытый накрепко,Индра дал, убивши Вритру.<…>Индра, царь движущегося и отдыхающего,Безрогого и рогатого, крепко он держит палицу!Вот он как царь правит народами!Он объял всё, как обод – спицы!

В славянском мифе этому соответствует сражение между Перуном и Велесом:[6]

«К высшему уровню славянской мифологии относились два праславянских божества, чьи имена достоверно реконструируются как Перун и Велес, а также увязываемый с ними женский персонаж, праславянское имя которого остается неясным. Эти божества воплощают военную и хозяйственно-природную функции. Они связаны между собой как участники грозового мифа: бог грозы Перун, обитающий на небе, на вершине горы, преследует своего змеевидного врага, живущего внизу, на земле. Причина их распри – похищение Велесом скота, людей, а в некоторых вариантах – жены громовержца. Преследуемый Велес прячется последовательно под деревом, камнем, обращается в человека, коня, корову. Во время поединка с Велесом Перун расщепляет дерево, раскалывает камень, мечет стрелы. Победа завершается дождем, приносящим плодородие.

<…>

После победы Перуна над врагом освобождаются воды (в архаических и боковых трансформациях мифа скот, женщина, похищенная противником Перуна) и проливается дождь».

<…>

«В Киеве идол Перуна стоял на горе, а идол Велеса, по-видимому, на Подоле (в нижней части города). В социальном аспекте это же различие проявлялось в том, что Велес считался богом "всей Руси”, а Перун – богом княжеской дружины[7]».

<…>

«Введение христианства в славянских землях (с 9 в.) положило конец официальному существованию славянской мифологии, сильно разрушив ее высшие уровни, персонажи которых стали рассматриваться как отрицательные, если только не были отождествлены с христианскими святыми, как Перун – со святым Ильей, Велес – со святым Власием, Ярила – со святым Юрием (Георгием) и т. д.»

(Вячеслав Всеволодович Иванов, Владимир Николаевич Топоров, статья «Славянская мифология» из энциклопедии «Мифы народов мира».)

У. Норман Браун в статье «Индийская мифология» рассказывает о древнеиндийских обрядах и связанных с ними гимнах:

«Древнейшим литературным памятником Индии является "Ригведа”. Она была создана на архаической форме санскрита племенами ариев, которые вторглись в Индию с северо-запада, по всей вероятности, между 1500 и 1200 гг. до н. э. "Ригведа” была оформлена в виде свода, по-видимому, около 1000 г. до н. э. Она состоит из 1028 гимнов, авторство которых приписывается ряду жрецов. Гимны предназначались для исполнения в ходе общественных ведических жертвоприношений, имевших целью ублаготворить и активизировать арийских богов, с тем чтобы последние, в свою очередь, содействовали заказчику ритуала в достижении им дозволенных целей. Посредством ритуала люди и боги совместными усилиями обеспечивали беспрепятственное функционирование механизма мироздания, а также разрушали козни демонов и их погрязших в заблуждении приспешников из числа смертных».

Подросток Ганно, сам того не зная (чего нельзя сказать о Томасе Манне, конечно), совершает в своем произведении тот же древний обряд жертвоприношения, который тысячи лет до него совершали древние арии. (Или, сам того не зная, проходит через обряд посвящения – просто потому, что без обряда посвящения в той или иной – пусть подспудной – форме человек не может состояться.) И приходит при этом в такое состояние, словно он испил сомы – магического напитка, без которого обряд был немыслим. Рецепт сомы не сохранился, но в ее состав, по-видимому, входили конопля и некоторые грибы. Так что и здесь 18+.

А теперь посмотрим, как Перун и Велес (или Индра и Вритра) сражаются в стихотворении Афанасия Фета (сражаются без его на то специального разрешения, конечно: Фет, в отличие от Манна, ни о чем подобном у себя не подозревал):

Весенний дождь

Еще светло перед окном,В разрывы облак солнце блещет,И воробей своим крылом,В песке купаяся, трепещет.
А уж от неба до земли,Качаясь, движется завеса,И будто в золотой пылиСтоит за ней опушка леса.Две капли брызнули в стекло,От лип душистым медом тянет,И что-то к саду подошло,По свежим листьям барабанит.

Богов не видно, но они здесь, они бьются. В первой строфе Перун и Велес – равны, они, эти два борца, приглядываются друг к другу и кружатся, приглядываясь. Во второй строфе они схватываются, а в третьей – Перун побеждает и «освобождаются воды». А может, побеждает Велес? Ведь воды – освобождаются? Так сказать, светлый, преображенный Велес? Или темный, расширенный Перун? В общем, побеждает дружба.

В первой строфе сквозь разрывы облаков видно солнце, а воробей трепещет, предчувствуя грозу (то есть Велес и Перун противостоят друг другу), во второй строфе статику сменяет динамика – происходит наступление грозы: «от неба до земли» (прочерчивается вертикаль) «движется завеса» (прочерчивается горизонталь), в третьей строфе «что-то к саду подошло» – то есть «пришло разрешение, желание сбылось, наступила полная удовлетворенность, и с ликующим вскриком все переплеснулось в благозвучие»: «по свежим листьям барабанит».

В этом стихотворении это так, в другом каком-нибудь все будет не так явно раскладываться. Я здесь постарался подобрать стихотворение, которое может послужить удобной моделью. Но и в других будет та же схема – а куда она денется, это ведь главный миф.

И разыгрывается эта история не только на уровне строф или строк, но и на «атомическом» уровне – уровне звучания. Прочтите еще раз – и вы услышите борьбу наступающего твердого – с мягким и ускользающим, почувствуете погоню, пока Перун не настигает Велеса, пока не происходит соединения: «По свежим листьям барабанит». Вы слышите здесь соединение жидкого и твердого, вы слышите, как настигло и припечатало – и от этого свежо и хорошо. «По свежим листьям» – Велес (ве-лис), «барабанит» – Перун (Б Р Н). Это, конечно, уже моя игра. Но, с другой стороны, имя «Перун» и должно было звучать громово, таким создал это слово народ, а имя «Велес» – мягко и ускользающе. Это не условные имена, которые можно было бы поменять местами (чтобы громовник звался Велесом, а скотий бог – Перуном). Тогда это не только моя игра.

Перун настигает Велеса в последней строке, они соединяются в последней строке. Вообще в строке узкие гласные сменяются широкими: Е, И сменяются А, А, А. Но Велес и Перун не просто стоят рядом, чередуются здесь. Их внутренне связывает отражение двойного звука И из велесовой части (листьям) в конце перуновой части: «барабанит». А также А в велесовой части (в слове «по» гласная звучит примерно как А) предвосхищает три А в перуновой части. А два М в велесовой части, закрывающие губы (поскольку находятся в конце слов), разрешаются двумя Б, губы, наоборот, раскрывающими. А Ж из первой части побеждено Р из второй части (оба звука образуются при помощи языка, нёба и непрерываемого звукового потока). И еще одна странная штука: там, где Велес («По свежим листьям»), в его имени есть дополнительное С, а там, где Перун («барабанит»), – дополнительное Б, так что получаются как бы Свелес и Перепун (или Барабун). В общем, Перуна разнесло (или он разусердствовался, стуча), а Велеса развернуло (или вывернуло наружу).

Стихотворение волшебно тем, что сначала его просто читаешь, а в конце вдруг ощущаешь настоящее присутствие дождя. Обряд удался, дождь удалось вызвать.

4. Жуками сыплет сонный сад (81+)

Стихотворение Пастернака, написанное еще до Первой мировой войны:

Как бронзовой золой жаровень,Жуками сыплет сонный сад.Со мной, с моей свечою вровеньМиры расцветшие висят.И, как в неслыханную веру,Я в эту ночь перехожу,Где тополь обветшало-серыйЗавесил лунную межу,Где пруд, как явленная тайна,Где шепчет яблони прибой,Где сад висит постройкой свайнойИ держит небо пред собой.

Иногда бывает интересно расспросить само стихотворение о том, как оно сделано. Чтобы оно теми же словами, которыми рассказывает о чем-то, рассказало о своей физиологии. То есть повернуть его взгляд внутрь него самого. Как ты написано, как ты устроено? – И оно ответит, например:

Как бронзовой золой жаровень,Жуками сыплет сонный сад.

Эти строки, с одной стороны, описывают ночной сад, в котором очень много жуков, с другой стороны, по нашей просьбе рассказывают сейчас о поэтике данного стихотворения. Что мы узнаём? Есть некая основа («сонный сад»), нечто дремлющее, сонное. Но эта основа разогрета и поэтому испускает из себя поток частиц, элементов («жуками сыплет», «как бронзовой золой жаровень»).

Такова модель не только этого одного стихотворения, но и модель поэтики Пастернака вообще. Однако меня сейчас интересует не особенность поэтики Пастернака, а общая модель того времени. Меня интересует дикий вопрос: что общего между, скажем, этим стихотворением и Первой мировой войной? Меня интересует тайна истории и даже мироустройства, скрытая в стихе. Меня интересует то, о чем наш замечательный философ Владимир Вениаминович Бибихин (1938–2004) говорит в работе «Грамматика поэзии», сравнивая гимны «Ригведы» со стихами Хлебникова:

«Может быть всего ближе к древним гимнам из поэтов близких к нам Виктор Хлебников. Через него всего лучше и начинать понимать размах тех древних гимнов, например когда он говорит даже без большого вызова, как само собой понятное ему:

Я не знаю, Земля кружится или нет,Это зависит, уложится ли в строчку слово.

На кончике его пера собралось движение и решение Вселенной. Не то что он своим словом распорядится и с ним ею, а мимо него Вселенная не сдвинется и не решится, событие, в его говорении и в судьбе мира, одно».

Меня интересует натурфилософия стиха.

Фалес сказал, что мир произошел из воды. Гераклит сказал, что мир произошел из огня. А китайские мудрецы нарисовали переплетающийся символ мужского и женского начал – ян и инь. Причем, чтобы подчеркнуть невозможность существования одного без другого, внутри светлого ян поставили темную точку – как лазутчика инь или как его авангард, а внутри темного инь – светлую точку. Эта мудрая китайская модель является общей моделью всех вещей, включая стихотворение, человеческую судьбу, историю человечества.

История представляет собой чередования эпох ян и эпох инь. Однако при этом в каждом ян уже есть свой инь, а в каждом инь – свой ян. Но они присутствуют лишь как точки: то ли как отголосок прошлого, то ли как авангард будущего. Когда сменяется эпоха, эти точки проявляются, выходят наружу, начинают доминировать.

Так, в стихотворении Пастернака видна установка эпохи: это Гераклит, это «мир из огня», это ян. А где в нем инь, где темное и женственное, где вода? Во-первых, «сонный сад» – это то единое, в котором все было перемешано и слито, в котором все было уже неподвижно. Это отголосок инь предыдущей эпохи. Все слилось: «тени сизые смесились» (Тютчев), все остановилось. Но остановки не происходит, потому что вдруг это единое оказывается подогретым и начинает испускать лучи, выбрасывать из себя частицы. Или так: в момент крайнего слияния и окончательной остановки вдруг происходит взрыв – и все опять расширяется-разлетается. И интересно, что именно в этом распаде, в этом кишении элементов тоже живет уже будущий инь – та темная стихия, которая их поглотит в дальнейшем. Или в которую они превратятся в продолжение своего распада. Уф! (По физике у меня была нетвердая тройка.)

Модель, которую мы видим в стихотворении Пастернака, лежит в основе мирочувствования людей того довоенного (до Первой мировой войны) поколения. Она вызывает множество конкретных вещей, которые невозможно и не нужно все перечислять. Но вот пример из жизни общества: культ молодости и силы (Хлебников: «А мы весна как таковая»), всеобщее увлечение спортом (включая новые тогда автомобили и авиацию). В этом выразилась повышенная активность (по контрасту с сумеречным унынием предыдущего поколения). Обратите внимание, что в основе стихотворения Пастернака лежит не созерцание и описание, а жест и творение: сад сыплет жуками, поэт переходит в неслыханную веру, а в конце вообще инженерия:

Где сад висит постройкой свайнойИ держит небо пред собой.

Подобный жест мы видим и в довоенных стихах Маяковского, например в стихотворении «Ночь». Посмотрите, разве это описание?

Багровый и белый отброшен и скомкан,в зеленый бросали горстями дукаты,а черным ладоням сбежавшихся оконраздали горящие желтые карты.

И «бросали горстями дукаты», и «раздали горящие желтые карты» – это, конечно, то же самое в смысле модели, что «жуками сыплет сонный сад»: единое разлетается на части-элементы.

Литературный манифест футуристов «Труба марсиан» начинается словами (видимо, сочиненными Хлебниковым): «Мозг людей и доныне скачет на трех ногах (три оси места)! Мы приклеиваем, возделывая мозг человечества, как пахари, этому щенку четвертую ногу, именно – ось времени».

Звучит глупо (как часто бывает в литературных манифестах). Есть ли в этом выкрике что-то еще, кроме голого вызова? Странная вещь, но если сопоставлять произведения предсимволистов и символистов с произведениями постсимволистов (как бы они ни назывались – футуристы, акмеисты и т. д.), то, говоря образно, метафорически (хотя я не думаю, что это просто метафора), мы видим, как пространство сменяется временем. В одной из статей Хлебников зовет «в страну… где время цветет как черемуха и двигает как поршень». Вот перед нами пространство (стихотворение Блока 1912 года):

Ночь, улица, фонарь, аптека,Бессмысленный и тусклый свет.Живи еще хоть четверть века —Всё будет так. Исхода нет.Умрешь – начнешь опять сначалаИ повторится всё, как встарь:Ночь, ледяная рябь канала,Аптека, улица, фонарь.

Посмотрите: время замкнуто в круг, в кольцо, и перед нами – пространство: неподвижный набор предметов. (Обратите внимание и на то, что в стихотворение словно вставлено ледяное зеркало, отражающее первые две строки в двух последних.)

А вот другой ноктюрн – стихотворение Маяковского 1913 года, где пространство ломается – нахальным, демонстративным жестом, где все приходит в движение, где каждый образ не возвращает к вечному (как у символистов), а порождает новое, временно́е (и вре́менное, длящееся лишь это мгновение) явление:

Я сразу смазал карту будня,плеснувши краску из стакана;я показал на блюде студнякосые скулы океана.На чешуе жестяной рыбыпрочел я зовы новых губ.А выноктюрн сыгратьмогли бына флейте водосточных труб?

Старая основа, так сказать, «легким движением руки» превращается (на ваших глазах, в самом стихотворении) в нечто новое: было блюдо студня, а стало лицо океана, была чешуя рыбы, а возникли вместо нее множество новых губ. Была просто ночь, а теперь поэт может сыграть ноктюрн на водосточных трубах. Из единого рождается множественность: ночь как единая основа при помощи жеста поэта сменяется множеством звучащих водосточных труб.

Активность сама по себе не хороша и не плоха. Она может привести к рекордам, достижениям и открытиям, а может привести и к войне. А в искусстве она приводит к оживанию и самостоятельности вещей – и даже к восстанию вещей против человека. Вещи (в широком смысле: и природные, и созданные людьми) перестают быть послушными слугами, оживают, сменяют пассивность на активность. «Жуками сыплет сонный сад». Или как у Велимира Хлебникова в поэме «Журавль» (1909 года):

На площади в влагу входящего угла,Где златом сияющая иглаПокрыла кладбище царей,Там мальчик в ужасе шептал: «Ей-ей!Смотри, закачались в хмеле трубы – те!»Бледнели в ужасе заики губы,И взор прикован к высоте.Что? Мальчик бредит наяву?Я мальчика зову.Но он молчит и вдруг бежит: какие страшныескачки!Я медленно достаю очки.И точно: трубы подымали свои шеи,Как на стене тень пальцев ворожеи.<…>Железные и хитроумные чертогиВ каком-то яростном пожаре,Как пламень, возникающий из жара,На место становясь, давали чуду ноги.Трубы, стоявшие века,Летят,Движениям подражая червяка,Игривей в шалости котят.<…>Злей не был и Кощей,Чем будет, может быть, восстание вещей.

Или как у Маяковского (в «Трагедии»):

И вдругвсе вещикинулись,раздирая голос,скидывать лохмотья изношенных имен.Винные витрины,как по пальцу сатаны,сами плеснули в днища фляжек.У обмершего портногосбежали штаныи пошли —одни! —без человечьих ляжек!Пьяный —разинув черную пасть —вывалился из спальни комод.Корсеты слезали, боясь упасть,из вывесок «Robes et modes».

Чуть позже этот прием будет использован в детской литературе Корнеем Чуковским, например в «Мойдодыре» или в «Федорином горе», где вещи, обидевшись, сбегают от незадачливых хозяев. При этом интересно, что Чуковский вынужден каждый раз придумывать уважительную причину для такого поведения вещей (равно как приводят веские причины для Первой мировой войны и русской революции). А первоначально никакой такой причины не было – был просто выброс энергии, срабатывала модель: «жуками сыплет сонный сад».

Раз обретают независимость вещи, то восстают и сами слова. Каждое слово хочет быть самостоятельным, самоценным (то есть не скованным каким-либо своим значением) – «самовитым» (Хлебников). Слово хочет бежать, вырваться из ситуации, которую Хлебников описывает как: «В года изученных продаж, Где весь язык лишь дам и дашь». Хочет перестать быть «усталым словом» (Хлебников). Или как об этом сказано у Маяковского:

Allo!Кто говорит?Мама?Мама!Ваш сын прекрасно болен!Мама!У него пожар сердца.Скажите сестрам, Люде и Оле, —ему уже некуда деться.Каждое слово,даже шутка,которые изрыгает обгорающим ртом он,выбрасывается, как голая проституткаиз горящего публичного дома.

Здесь мы видим, конечно, и другие приметы общей модели: жест, жар, выбрасывание-излучение элементов (смешно, но в смысле основы модели «публичный дом» здесь то же самое, что «сонный сад» у Пастернака).

Мандельштам в «Заметках о поэзии» пишет, что «изобразил бы отрицательный и положительный полюсы в состоянии поэтического языка как буйное морфологическое цветение и отвердение морфологической лавы под смысловой корой. Поэтическую речь живит блуждающий, многоосмысленный корень».

Что это такое, «блуждающий, многоосмысленный корень»? Послушайте: «косые скулы океана». Эти три слова, конечно, не являются однокоренными. Но в данной строке они становятся однокоренными: слово «косые» и слово «скулы» отражаются друг в друге (КС СК). Слово «океана», казалось бы, плохо к ним присоединено: всего лишь звуком К. Но ведь эта строка – часть стихотворения, а в составе стихотворения слово «океана» связывается с другими двумя словами своей строки при помощи слова «стакана», которое было раньше, в другой строке: «плеснувши краску из стакана». Кроме того, смотрите: «плеснувши» становится однокоренным со словом «скулы», поддерживает его дополнительно. Да и слово «краску» поддерживает слова той строки, о которой мы говорим. Это всё не однокоренные слова, не родственные, но они как бы становятся однокоренными, становятся родственниками. Слова братаются. Это и есть то, что пытался теоретически нащупать Хлебников, ища «блуждающий, многоосмысленный корень» (он называл свою теорию «скорнением»). Хорошо слышен «блуждающий корень» и в строках:

Как бронзовой золой жаровень,Жуками сыплет сонный сад.

Именно в таком увязанном со всех сторон слове совпадают звук и смысл, что и делает его свободным, «самовитым».

Что такое жест, примеры которого мы видели, как не стремление к освобождению, как не попытка вырваться? Так, чуть дальше у Маяковского (в разговоре с мамой из поэмы «Облако в штанах»):

Дайте о ребра опереться.Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!

Каждое отдельное слово как бы кричит: «Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!» Как все стихотворение, так и каждое его слово хочет выйти за свои пределы и стать реальностью. Знаете, как в жутковатой рекламе телевизоров: изображение настолько хорошее, что лев вдруг выпрыгивает из экрана наружу и знакомится с неприятно удивленным зрителем.

Русский литературный язык к концу XIX века окончательно сложился и начал застывать. И вот в начале ХХ века кучка поэтов пытается совершить языковой путч, взорвать этот лед. Начинается, по словам Мандельштама, «борьба русской, то есть мирской бесписьменной речи, домашнего корнесловья, языка мирян, с письменной речью монахов, с церковнославянской, враждебной, византийской грамотой». Поэты хотят выпустить муху из затянувшего ее янтаря. Они возвращают звуку автономию, Велимир Хлебников, например, пытается для каждого звука установить присущий ему жест, как бы соответствующую фигуру танца. Звук В спиралью заворачивается внутрь, что слышно в словах «вить», «вертеть», «вьюга», в самих словах «внутрь» и «заворачивается». «Так мог бы и должен был бы развиваться язык-праведник, не обремененный и не оскверненный историческими невзгодами и насилиями», – замечает Мандельштам об опытах Хлебникова. Так же он отзывается и о Пастернаке:

«Да, поэзия Пастернака – прямое токование (глухарь на току, соловей по весне), прямое следствие особого физиологического устройства горла, такая же родовая примета, как оперенье, как птичий хохолок.

Это – круто налившийся свист,Это – щелканье сдавленных льдинок,Это – ночь, леденящая лист,Это – двух соловьев поединок…

Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны для туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это – кумыс после американского молока.

Книга Пастернака "Сестра моя жизнь” представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья: каждый раз голос становится по-новому, каждый раз иначе регулируется мощный дыхательный аппарат. <…>

Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственная трезвая, единственная проснувшаяся из всего, что есть в мире».

Лед тронулся, и слова, как сдавленные льдинки, отражаются друг в друге («сдавленных льдинок»: ДЛ ЛД). Слова размножаются делением, разворачиваются: из слова «лист» под давлением выскакивают и «лед», и «свист», и «сдавленный», и «налившийся», и «соловей». «Домашнее корнесловье».

Бенедикт Лившиц в книге воспоминаний «Полутораглазый стрелец» так описывает свое первое впечатление от хлебниковских стихов:

«Дыхание довременного слова пахнуло мне в лицо.

И я понял, что от рождения нем.

<…>

Я стоял лицом к лицу с невероятным явлением.

Гумбольдтовское понимание языка как искусства находило себе красноречивейшее подтверждение в произведениях Хлебникова, с той только потрясающей оговоркой, что процесс, мыслившийся до сих пор как функция коллективного сознания целого народа, был воплощен в творчестве одного человека».

Лившиц «увидел воочию оживший язык». Это созвучно идее Вильгельма фон Гумбольдта (1767–1835) о языке как о такой деятельности человеческого духа (энергейя), в которой осуществляется сплавление понятия со звуком, превращение звука в живое выражение мысли, а не как мертвого продукта этой деятельности (эргон).

С мыслью Гумбольдта перекликается сказанное Мандельштамом об «отрицательном и положительном полюсах в состоянии поэтического языка». Получается, что эргон («оконченное дело, сделанная вещь») и энергейя («деятельность, жизнь») чередуются в истории. (Причем момент энергейя может способствовать расцвету поэзии.) Мартин Бубер в книге «Я и Ты» пишет, что в истории чередуются эпохи мифологического, динамического мировосприятия (эпохи Ты) и эпохи немифологического, объективированного, статического мировосприятия (эпохи Оно).

И вот настает эпоха Ты, эпоха подогретой модели. В самовитом слове становится самовитым каждый звук. Маяковский призывает поэтов:

Громоздите за звуком звук выи вперед,поя и свища.Есть еще хорошие буквы:Эр,Ша,Ща.Ну, это теория, а вот практика:Как бронзовой золой жаровень,Жуками сыплет сонный сад.

Или:

шмыгнул на горящий Кузнецкийи ушел.

Или (у Пастернака в стихотворении «Ледоход»):

И ни души. Один лишь хрип,Тоскливый лязг и стук ножовый,И сталкивающихся глыбСкрежещущие пережевы.

Или (у Пастернака в стихотворении «Весна»):

Апрель. Возмужалостью тянет из парка,И реплики леса окрепли.

Или (тоже Пастернак):

Когда до тончайшей мелочиВесь день пред тобой на весу,Лишь знойное щелканье белочьеНе молкнет в смолистом лесу.И млея, и силы накапливая,Спит строй сосновых высот.И лес шелушится и каплямиРоняет струящийся пот.

Почему эти буквы кажутся Маяковскому хорошими, особенно подходящими для поэзии? Потому что они жаркие (буква Ж, кстати говоря, не менее хороша, и мы видим ее в наших примерах), они выражают современную ему модель, это мир из огня, мир по Гераклиту. В стихотворении Пастернака «Балашов»:

Мой друг, ты спросишь, кто велит,Чтоб жглась юродивого речь?В природе лип, в природе плит,В природе лета было жечь.

Это центробежный мир, он распадается на куски, разлетается на реплики, шелушится. Это мир твердый и рассыпчатый – даже там, где речь идет, например, о море или небе. Это мир жаркий – даже там, где речь идет обо льде. Это мир красный и летний, даже когда речь идет, например, о синем и о ночи (красный цвет – теплый и центробежный, синий – холодный и центростремительный). Например, поэт поднимает голову и смотрит на небо – но не видит его как голубой купол, как океан с плавающими облаками, а видит вот что (стихотворение «Воробьевы горы»):

Расколышь же душу! Всю сегодня выпей.Это полдень мира. Где глаза твои?Видишь, в высях мысли сбились в белый кипеньДятлов, туч и шишек, жара и хвои.


Поделиться книгой:

На главную
Назад