Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Фантастика и футурология. Книга 2 - Станислав Лем на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Метафизики Тлёна не стремятся к истине, ни даже к правдоподобию — они ищут поражающего, по их мнению, метафизика — это ветвь фантастической литературы».[91]

В этом коварном рассказе, состоящем из трех частей, действуют одновременно лица реальные — в частности, сам Борхес, — которые обнаруживают в энциклопедии упоминание об Укбаре, и кроме того находят книгу о Тлёне. В следующей части, названной «Постскриптум 1947», Борхес вначале показывает, что загадка Тлёна нашла объяснение: с 1824 года существует тайная организация ученых, занимающихся последовательным придумыванием мира цивилизации, обретающейся на фиктивной планете. Но сразу же после этого то, что должно было быть чистейшим вымыслом, частично реализуется: Борхес описывает нахождение компаса, на диске которого проступают литеры тлёнского алфавита. Он однозначно говорит: «…таково было первое вторжение фантастического мира в мир реальный». Из третьей части наконец следует, что именно нашему, реальному миру предстоит превратиться в Тлён.

Рассказ содержит умышленные противоречия; тайное сообщество астрономов, биологов, инженеров, метафизиков, поэтов, химиков, математиков, моралистов, художников и геометров (как говорит Борхес) под предводительством анонимного гения создает «первую энциклопедию Тлёна», и в то же время эта энциклопедия является будущим нашего мира, потому что он постепенно трансформируется в Тлён (Orbis Tertius — Третий Мир — это Земля, третья околосолнечная планета). Тлён — фикция, которой предстоит обрести плоть, — управляется другими законами, нежели прежняя земная реальность: там нет Истины как цели философских поисков, есть только Изумление. Таким образом, на Тлёне царит «онтологический эгалитаризм», поскольку все философии всех авторов равноценны, каждый может «организовать» себе такую картину мира, которая ему особенно мила. Но так происходит не в философии, а в литературе: Тлён, воплощенный в жизни, низведенный с небес фикции к земной реальности — это целостная инверсионная операция, приводящая к тому, что литературность, художественность вымысла должна стать онтичным качеством реальной жизни. Впрочем, Борхес говорит:

Открытием Укбара я обязан сочетанию зеркала и энциклопедии… Дело было пять лет назад. В тот вечер у меня ужинал Бьой Касарес (личность реальная, аргентинский писатель. — С.Л.), и мы засиделись, увлеченные спором о том, как лучше написать роман от первого лица, где рассказчик о каких-то событиях умалчивал бы или искажал бы их и впадал во всяческие противоречия, которые позволяли бы некоторым — очень немногим — читателям угадать жестокую или банальную подоплеку. Из дальнего конца коридора за нами наблюдало зеркало. Мы обнаружили (поздней ночью такие открытия неизбежны), что в зеркалах есть что-то жуткое.

Тлён, Укбар, Orbis Tertius соотносятся меж собой как зеркальные отражения; известно, что истинность зеркального изображения лишь кажущаяся: зеркало производит симметричную инверсию (нормальный правша в зеркале становится левшой); возможно, это обстоятельство действительно подсказало Борхесу концепцию «зеркальных отражений» онтологии.

Мы уже по-всякому классифицировали фантастическую литературу; представляется допустимой и даже имеющей некоторую ценность классификация, которой до сих пор мы не использовали; в соответствии с нею все фантастические тексты можно разместить — по их характеристикам — в соответствующем месте такого спектра:


* agnosis — недоступное познанию (греч.).

** gnosis — познаваемое (греч.).

Такое деление предполагает установку знаков неубежденности различной модальности. Так, прежде всего (1) — произведение, отмеченное (предполагаемым) знаком онтологической неубежденности, то есть, как у Борхеса, мир, изображенный в нем, представляет собою изложение тезиса о природе бытия, а функцию дискурсивного высказывания выполняет демонстрация вымышленного универсума, построенного для того и так, чтобы своей природой именно обозначать такое суждение. Разумеется, это возможно только в фантастической литературе, поскольку писатель как бы отменяет существование реальности и заменяет ее изображенным миром, который не является каким-то фантастическим состоянием, мнимо постулированным, а представляет собою сигнальную семантическую аппаратуру. И тогда все объекты и свойства этого мира — его звезды, туманности, планеты, жители, его физика, его биология — не только попросту им становятся, но обозначают его, словно слова в предложении. Писатель-реалист из бесспорно данной ему реальности может лишь выбирать элементы, выделять связи между фактами, приводить к желаемому сочетанию событий, насколько это допускают законы реальности (такой писатель не может сделать так, чтобы философы занимались поисками удивления вместо истины, например). Создание некоего фантастического мира в прозе специально для того, чтобы с его помощью изложить тезисы, либо легко высказываемые в дискуссии, либо невысказываемые (об этом отличительном признаке чуть ниже), – это для Борхеса дело обычное, но это не редкость даже в научной фантастике, хоть и почти никогда в ней не встречается.

На первый взгляд дискурсивный смысл некоторых из приведенных новелл Борхеса представляет собою утверждение о лабиринтной природе Всесущего; хотя оно так и есть, скорее всего писатель воплощает эту истину в системы, невероятно запутанные внутренними противоречиями (то есть предлагает, правда, недискурсивно, сложные логические парадоксы). Такая противоречивость, делающая невозможным придание однозначной упорядоченности данному тексту, одного и полностью исчерпывающего его семантику толкования, состояние в литературе совершенно нормальное, а вот в научной фантастике это «четырехлепестковый клевер». Научная фантастика предлагает скорее вещи, маркированные знаком «фактической» неубежденности (2), то есть обычно ничего демонстрируемым не хочет высказать, выразить, передать в виде смыслов, но только просто уведомляет нас о множественности разных чудес, приключений и событий в космических местах и временах. (Выше мы такой порядок креации называли формальной, нулевой игрой, имея в виду отсутствие семантических надстроек во всех таких произведениях.)

Однако же научная фантастика порой претендует на ранг прогноза будущих состояний и тогда не сообщает ни суждений со знаком онтологической неубежденности, ни со знаком действительной (вымышленно-действительной), но implicite приклеивает к таким произведениям бирку повествований с ценностью (3) эмпирической гипотезы. Следует заметить, что чтение не всегда однозначно информирует нас, какой род неубежденности следует приписать произведению. Таким образом, предлагаемый гротескный мир может одновременно implicite быть прогнозом и сверх того — моральной (скажем) оценкой того, что в соответствии с прогнозом, вообще говоря, не может случиться, но если не обращать внимания ни на преднамеренную прогностичность, ни на гротескность, то мы останемся один на один с изображенным миром как «фактическим состоянием». Стало быть, некоторые из трех модальностей неубежденности могут между собой комбинироваться.

В случае произведений Борхеса можно с уверенностью сказать, что в них речь всегда идет о высказываниях преднамеренно непрогностических, однако поскольку то, что в них удается переложить на дискурсивность, часто создает фиктивную онтологию (либо теологию), то можно подумать, что мы имеем дело тоже, собственно, с нулевой семантической игрой. Однако же здесь онтология — исключение из правил, устанавливающих пустоту формальных игр, поскольку ни одна онтология эмпирически недоказуема. Встретив в литературном произведении солипсическое высказывание, мы прежде всего воспринимаем его как шутку, однако, если уж на то пошло, можно ведь быть «неубежденным», а не только «развлекающимся» солипсистом. Единственными применяемыми правилами остаются как бы только критерии логической когерентности, но и они подводят, поскольку, например, доктринально кодифицированные религиозные верования полны противоречий, и тем не менее их приверженец относится к ним совершенно серьезно. Одним словом, вновь появляется фактор статистической запутанности любого решения, которое в ходе классификации принимает «потребитель»: он может считать, что произведение выражает онтологически серьезное суждение, а может принять, что все это насмешка, шутка или даже чистая игра. Но читатель не вполне свободен в своем выборе, поскольку произведение склоняет его к мысли, что суммарным, то есть целостным выражением всех своих признаков оно скорее всего относится к одной из трех упомянутых выше модальностей. И лишь если эти признаки в какой-то степени противоречат один другому, то есть если у нас нет уверенности в том, что перед нами «объективный прогноз будущего», «моральное суждение, лишь переодетое в прогноз», или, наконец, результат некоего комбинаторного действия на принципах «игры и забавы» — вот тогда от диагноза следует воздержаться.

Уровень литературной самобытности Борхеса мы распознаем прежде всего по его онтологической активности. Научная фантастика вообще не знает борхесовской «дрожи изумления», «метафизического остолбенения», «увлеченности существованием», поскольку на каждую загадку он сразу набрасывается с псевдоэмпирическими инструментами; общая теория бытия для нее в пределе то же самое, что общая теория физики и космогонии. Ее мир «абсолютно историчен» и никаких устойчивых констант, никаких непонятных загадок не содержит и содержать не может, и, более того, в ней нет места тому, что, по крайней мере пока, не удалось бы расшифровать. Если же арсенала эмпирических средств, то есть фиктивных законов, изобретений, социального строя, которыми автор оперирует благодаря работе воображения, ему недостаточно для построения обширной иерархии явлений (о чем мы будем говорить ниже), то он еще легче прибегает к указанию на знак, ad hoc взятый из какой-либо традиционной метафизики (например, такой автор говорит, что Господь Бог является или может быть разновидностью «суперкомпьютера», или, как это делает Блиш, просто ссылается на некую конкретную и «готовую» теологию). Но это, конечно, никакое не художественное вторжение в онтологический порядок, а лишь затыкание пробкой конструктивной дыры в тексте, заимствование или даже плагиат как действие эклектическое, а не креационное. Такой диагноз не может остаться всего лишь разновидностью поклепа. Онтологическое качество — это совокупное свойство произведения, и оно не вытекает из «проникновения» в его определенное партикулярное место, намеков, обладающих метафизической предметностью. Криминальные романы никакой онтологической ценности не представляют, кроме предлагаемого ими лапласовского механицизма, поэтому, если в таком романе окажется, что жертву убил метеорит и тем самым никакого преступления не было, мы почувствуем себя обманутыми, поскольку оказалась нарушенной конвенция именно механистического хода расследования, ибо оно предполагает обнаружение виновного, а если в последнем слове автор еще сообщил, что жертву «замочил» Господь Бог (поскольку Он есть тот, кто управляет путями метеоритов), то мы решим, что нас обманули вдвойне (мало того, что была нарушена конвенция криминального романа, так автор вдобавок силком пытается приметать к ней условность, взятую из совершенно другого «кармана»). А когда в неком романе, а именно у А. Кларка в «Конце детства», оказывается, что добровольными покровителями Земли становятся существа, подобные дьяволам, изображаемым на церковных картинках, причем существа эти, покровительствуя Земле, выполняют чье-то, сами не зная чье, поручение, то ломается эмпирическая структура научной фантастики и ее отнюдь не заменяет какая-либо другая, поскольку эти «теолого-метафизические заимствования» ни эмпирического порядка не спасают, ни какого-либо собственного, иного, не устанавливают. Перед нами просто-напросто теленок, которому приделали хвост кита и голову саламандры. В несоответствии поведения, примером чему может служить названная книга А. Кларка, ни авторы, ни критики научной фантастики не отдают себе отчета (я имею в виду их подавляющее большинство; более просвещенные исключения найти, конечно, можно). Причина такой генеральной задурманенности кроется в отсутствии родового самосознания: теоретическое литературоведение, хоть оно и представляет собою ответвление гуманистики, в приступе исключительно антигуманного абсолютизма предав научную фантастику анафеме, никогда не пыталось оказать ей аналитическую помощь. Меж тем автор, конструируя с помощью подобия «эмпиризованного» сатаны фиктивную историю человечества и вдобавок ко всему делая эти квазичеловеческие по внешности (но не по характеру) существа посланцами Неведомых Сил, ведет себя наподобие инженера, который во время сборки машины как бы мимоходом замечает, что на место некоего, вероятно, важного, но отсутствующего сейчас винта он ввернет ангельское крылышко либо рога Вельзевула, или же пообещает, что в качестве горючего для приведения машины в движение будет использоваться вода, превращенная в бензин благодаря чуду транссубстанциации. Так вот, таким образом поступать нельзя. Это и есть то самое «онтологическое кровосмешение», возвышающееся единым гигантским запретом над литературным творчеством, ибо нельзя начинать реалистически, а заканчивать сказочно, нельзя давать понять, что все каузальные связи, установленные конвенцией, будут выложены и размонтированы, а потом отсылать читателя ко всем чертям, к Господу Богу и другим подобным местам и персонам. Ибо это не дозволенный или даже необходимый литературному эксперименту кроссворд, межродовая гибридизация, а принесение присяги и обещаний того, что потом не выполняют и не осуществляют. И опять мне приходится отметить, что вопрос: имеем ли мы дело с неким эклектическим латанием или же с удачным экспериментом по генологическому скрещиванию, текст освещает лишь частично; если объяснением загадки, построенной на планах рациональной демонстрации, оказывается иррациональная загадка, к которой отсылает писатель, то тем самым он совершает то, что мы назвали «кровосмешением», если же эта Таинственность будет лишь мимоходом присутствовать в произведении, если она вовсе не является конструктивным ключевым камнем, как это имеет место, например, в «Последних и первых людях» Стэплдона, то обвинения в «кровосмешении» окажутся беспредметными.

Прежде чем перейти к обсуждению только что названного романа, добавим еще, заканчивая замечания касательно книг Борхеса (правда, фрагментарные), что для него история — это неподвижная культурная игра, в которой расклады повторяются как бы циклично (отсюда и его «лабиринты»)! А вот то гигантское движение истории, которое подхватило наш мир, в ряде мест еще в конечном выражении прошловековый, и выворачивает его в неведомом направлении, делая минувшее прошлое более безвозвратным и, что особо важно, все менее бессильным, беспомощным в качестве интерпретатора как раз происходящих универсальных преобразований, для аргентинского фантаста вообще не существует. Его труд, как уже было сказано, онтологичен, но одновременно имеет мифологический характер; он представляет собою смеси философии и мифов, оклеенные лозунгами торжественной и вечной, как бы сверхвременной значимости. Поэтому все его эвтопии и дистопии размещаются там, где сходятся системная теология или религиелогия, философия и легенда; столь старательный выбор спас Борхеса от фатально засасывающего воздействия пучины, именуемой «Научная фантастика», а поскольку он не позволил ей себя всосать, то уже одним этим заслужил внимание литературной критики, хотя одновременно с этим отлучил свои произведения от участия в футурологических штурмах.

Овладение законами «двуличной» многозначной композиции, проявляющимися особенно в наилучших борхесовских текстах, определяет выбор им ценностей, которые научная фантастика не видит. Переход от его лабиринтных повествований к современной фантастике был бы невероятно печальным потрясением. Но, к счастью, все сложилось так, что в культурную тему (утопии, уже понимаемой футурологически) мы можем войти со стороны книги, которая во всей фантастике стоит особняком. Речь идет о названном ранее романе Олафа Стэплдона. Это будущая история человечества, рассказанная в тридцатые годы нашего столетия. Не какая-то часть этой истории, большая или меньшая, но вся — на протяжении нескольких миллиардов лет. У книги целых три предисловия, как бы три предваряющих линии обороны дерзкого мероприятия. Я прекрасно понимаю потребность высказать что-то в свое оправдание, обрисовать с учетом «калибра» проекта. Однако в конечном счете значение имеет только сам текст произведения. Как целое, картина эта представляет собою несомненное достижение при всех, даже самых серьезных замечаниях, которые она вызывает. Соответственно сгруппированные батареи критических орудий вот-вот откроют огонь снарядами этих замечаний. Однако сила их критики текста, хоть и обоснованная, все же не отменяет того факта, что Стэплдон дал нам достаточно информации, чтобы она могла сойти за первую попытку разведки — ценной не столько и не только литературно. Я бы даже сказал, что литературные достоинства этой большой книги отступают на второй план по сравнению с теми, которые действительно особенно интересовали автора, назвавшего во вступлении свой труд попыткой сотворения мифа. Что до меня, то я предпочел бы это слово заменить другим и охарактеризовать произведение как модельный проект, которому необходимо приближением, опирающимся на уровень достигнутых знаний, чрезвычайно скупых по сравнению с поставленной задачей, охватить неведомое количество фактов. Это означает (а авторское намерение неплохо совпадает с такой интерпретацией), что творец действительно не собирался (и не мог) ставить прогноз на миллиарды лет! Задача совершенно нереальная. Значит, речь идет о некоей фантазии. Но о фантазии такой, которая все известное, пусть даже и факультативно, учтет и, сверх того, своими структурными свойствами, своим размахом, то есть информативной разнородностью, попытается сравняться с неведомым оригиналом. Все выглядит так, словно, зная лишь, что где-то стоит самый большой, прекрасный и удивительнейший, нежели всем нам известные, дворец, пытались «повторить» его работой воображения. Конечно, задача невыполнимая. Взаимоподобие нашей модели и неведомого дворца, возникни оно, было бы просто чудом. Но интуитивно мы все же понимаем, что коробку спичек, сто кубиков сахара, игру из кубиков нельзя считать снаряжением, достаточным для того, чтобы попытаться мысленно повторить достигнутое. Что вначале нам следует в одной точке собрать изображения всех произведений архитектуры, все книги о строительстве, каталоги строительных материалов, картины величайших мастеров, изображающих небесные замки и райские здания, все виды металлов, стекла, руд, палитры красок, копии органических конструкций, фотографии и разрезы цветов, стеблей, деревьев, камней, кристаллов, чтобы мы наконец сообща могли приступить к размышлениям о том, как, загрузив всем этим воображение, приняться за дело. Вероятно, мы создали бы что-то мизерное и уж наверняка иное по сравнению с оригиналом, но не исключено, что масштаб нашего предприятия окажется в какой-то не дурацкой, не глупой пропорции относительно Неведомого Гиганта.

Кто так определяет и ограничивает свою задачу, тот не пытается предвидеть последовательности исторических эпох, тысячелетиями идущих одна за другой, научных открытий, конкретных морально-этических переворотов, всего своеобразия автоэволюционных преобразований, какие человек осуществит за миллион лет. Все, чего в лучшем случае можно ожидать, это достаточно растянутой шкалы, достаточно емкой, чтобы она хотя бы категориально оказалась уменьшенным аналогом реальных событий. Возможно, еще детальнее пояснит эту — уже эмпирически осмысленную — сторону опыта конкретный пример. Через миллион лет цивилизационного существования Третий Человек Стэплдона обнаруживает почти в кульминационном пункте культурного расцвета такую непонятную ему, необъяснимую с точки зрения науки деформацию орбиты Луны, которая в астрономически короткий — через миллион лет — период приведет к падению спутника на Землю и тем самым принесет гибель существующей на ней жизни. Располагая могущественной техникой и достаточным временем, Третий Человек эмигрирует на Венеру. И лишь спустя сотни миллионов лет другая видовая разновидность человека, на другой планете Солнечной системы, благодаря очередному приросту знаний поймет, что между уровнем психокультурного развития планетарной цивилизации и гравитационным полем возникает причинно-следственная связь. Так вот, не в том дело, действительно ли между явлениями психологического и гравитационного порядка существует какая-то связь. Вероятнее всего, ничего этого нет. Но такое утверждение при наших теперешних знаниях имеет совершенно непроверяемый характер: оно полностью выходит за пределы самых смелых предположение науки вместе с философией, поэтому удивляет, однако некомично, несмешно. И именно эта необычность идеи, поражающая нас, составляет ее модельную ценность. В наше время мы были свидетелями возникновения моста, перехода между отраслями, до того взаимно изолированными, — термодинамикой и логикой; этот переход обнаружила теория информации. Так вот сенсационных открытий, конечно, не таких, как связь тяготения и информации, но такого же порядка, такого масштаба можно от будущего ожидать, особенно если говорить о неизмеримо отдаленном будущем. Ведь литературное произведение не может ограничиться голословным утверждением, мол, будут сделаны открытия, которые потрясут фундамент современного знания. Оно должно оперировать конкретами; поэтому фиктивная связь, ставящая движение Луны в зависимость от комплексного уровня развития цивилизации, представляет собою образную демонстрацию неведомого и непредвещаемого; это акт примирения читателя с загадками — что уже не подлежит сомнению, — ожидающими нас в далеких тысячелетиях. С идеями такого рода все обстоит достаточно тяжко; как было сказано — они не могут веселить, а кроме того, они должны иметь не сказочную структуру, а причинную, которая зиждется на обнаружении связей между ранее раздельно стоящими явлениями.

Приведенная мысль Стэплдона может нравиться, может не нравиться: современному физику, быть может, она покажется бессмысленной. Но необходимо понять, что если б какой-либо показанный здесь замысел казался нам осмысленным как гипотеза, если б мы могли принять его без сопротивления, то он не обладал бы той ценностью модели, которую разрабатывает писатель. В такой точке произведения должно появиться что-то такое, что как раз с позиций теперешних знаний и есть абсурд, но что непременно будет формальным аналогом (как связующая структура) того нонсенса, каким посчитал бы логик восемнадцатого столетия концепцию логики без принципа исключенного третьего или классический физик — понятийные основы квантовой механики. Дело в том, что будущее должно быть средоточием невероятных богатств разноформенных явлений и фактов, богатств, которые мы не приняли бы без сопротивления, если б перед нами появился чудесный гость из ХХХ или LXX века и вещал бы только голую правду о том, что произойдет в будущем.

От презентации одного из фантастических элементов книги перейдем к ее целостной конструкции. Произведение монументально, хотя, если разрезать его на небольшие составляющие части, соответствующие историям отдельных типов культуры и типов людей, которые их создавали, то ни одна из них как изолят не заслужила бы особо высокой оценки. Тут мы имеем дело со своеобразным явлением, сводящим — относительно — на нет качество строительных кирпичиков совокупностью, из них возникающей, при условии, что эта совокупность достаточно велика. Каждый, кто когда-либо подходил под самый обрыв северной стены горы Гевонт и стоял на известняковой осыпи под ней, знает, что эта куча смотрится весьма неэффектно; да и восхождение по расщелинам голой стены не назовешь приятным, потому что альпиниста в них ожидает вечно влажный и хрупкий известняк, превращающийся в разновидность грязи, по крайней мере местами; тот, кто долго находится на этой стене, вымажется как незнамо кто. Однако это нисколько не меняет того факта, что стена как целое представляется явлением внушительным, притягательным; здесь мы имеем ту же зависимость, которая заставляет нас заполненную грязной водой яму именовать лужей, а бездну, булькающую тем же самым веществом, — грязевым вулканом. Поэтому и то, что отдельные фрагменты, из которых складывается произведение Стэплдона, требуют критической, зачастую уничижительной оценки, что они поражают неправдоподобиями, приходит на ум только тогда, когда знакомишься с ними отдельно, образуют непрерывную цепь, протянувшуюся на миллионы и миллионы лет, они прежде всего создают ощущение гигантских пространств и исторического времени, перемещения в нем и исчезновения целых огромных формаций, так что все детальное, что, вообще говоря, можно было бы подвергнуть сомнению, представляется по мере продвижения по книге все менее существенным по сравнению с целым, вырисовывающимся из него.

Шкала времени или календари будущего в романе «Последние и первые люди» Олафа Стэплдона

Самым неудачным можно, пожалуй, считать начало, поскольку, оттолкнувшись от тридцатых годов, Стэплдон ринулся в описание ряда войн, вначале европейских, потом глобальных, из которых спустя триста лет после Первой мировой войны возникает объединенная, то есть американизированная планета. Если даже умолчать о том, что самым миролюбивым, культурным и переполненным духом гуманизма государством сороковых годов нашего века он «обозначил» Германию, то особо шокирует проявленное им невежество в области точных наук. Во время нарастания конфликта между Европой и Америкой в Плимуте (Англия) собирается группа ученых, и некий юный китаец демонстрирует им действие оружия, напоминающего «средневековый мушкет» и высвобождающего атомную энергию; этим оружием он уничтожает американские самолеты, совершающие демонстративный облет Англии. Сей факт приводит к войне, в результате которой погибает вся Европа. Наш упрек относится не к тому, что в действительности описанное не случилось; дело в том, что после драматической демонстрации китайский физик уничтожает свое оружие, а сам кончает пред лицом собравшихся жизнь самоубийством; если б мы, как читатели, это даже переварили, то уж отстоять утверждение, будто тайное изобретение не удалось раскрыть, — невозможно. Оно так и осталось загадкой на несколько десятков тысяч (!!) лет. Так вот, такие утверждения к лицу лишь человеку, просто-напросто не понимающему механизм научных открытий; у них мало общего с жеребьевкой, а замки, за которыми хранится атомная энергия, — вовсе не разновидность кодовых амбарных замков, ключ к которым можно подобрать только благодаря невероятно малоправдоподобной и счастливой случайности, одной, скажем, на миллиард попыток. Совершенно ясно, что даже если б все физики, сталкивающиеся в тридцатых годах с явлением уранового распада, покончили с собой, то овладение атомной энергией сегодня было бы уже свершившимся общеизвестным фактом. Эта закономерность относится не к одним лишь нуклеарным явлениям, но распространяется вообще на все сферы научных исследований. Новые и крупные открытия становятся возможными, когда совокупность информационных фронтов науки подходит к ним достаточно близко; конечно, первооткрывателями оказываются люди исключительно проницательные, но их временное отсутствие не сводит вероятность открытия к нулю, а лишь малосущественно, если смотреть на это с исторической перспективы, меняет дату его свершения.

Есть еще несколько бросающихся в глаза наивностей вроде анахронизмов и мелодраматизмов в первой части «Последних и первых людей», например, сцена, в которой посланники США и Китая во время секретных переговоров, имеющих целью положить конец войне между этими государствами, встречают на тихоокеанском острове прелестную туземку, нагишом выходящую из воды, и цветастыми речами выражают неожиданно вспыхнувшие желания, а темнокожая дива, именующая себя «Дочь Человеческая», выбирает американца и, прежде чем отправиться с ним в Штаты, подписывается в качестве свидетеля на заключенном ими секретном договоре! Если к этому добавить, что китаец является на переговоры (и это после двухтысячного-то года!) в шелковом кимоно и с косой, то абсолютное неправдоподобие полученного образа становится полным.

Сплошной чередой недоразумений оказывается возникшая после 2500 года культура американизированной планеты. В ней властвует сакральный культ машин, а особенно — самолета; в специальные Дни Священных Полетов идет показ массовой акробатики и другие аэронавтические демонстрации литургического характера. Использование методов контрацепции недопустимо, поскольку это ведет к растранжириванию жизненной энергии, поэтому фактором, «прореживающим» новорожденных, является акт авиакрещения, при котором жрицы перебрасывают младенца с борта своего самолета на самолет, в котором летит отец ребенка: дитя же должно вцепиться в стропы парашюта, если же отпустит — рухнет вниз и разобьется о землю. Хотя в последнее время много говорят о «культе Машины», о ее «мифе», заменяющем парадигмы более традиционной веры, но ведь не в том же смысле, чтобы какое-либо техническое изделие могло буквально обрести статус культа и действительно превратиться в объект религиозного почитания (а Стэплдон как раз и утверждает, что решающую роль в выборе самолета в качестве объекта священного поклонения сыграла его крестовидная форма). В свете наших актуально-исторических знаний достаточно иронично звучат слова, противопоставляющие культуру Китая культуре остального мира, поскольку китайская культура за центр аксиологии ценностей принимает чисто созерцательные ценности. Однако следует лояльно добавить, что подобному самоосмеянию может подвергнуться вообще любой прогноз, который, исходя из современности, пытается детально, с датами и фактами, предвидеть ход предстоящих событий, думаю, Стэплдон совершенно напрасно детализировал то, что выглядело бы гораздо симпатичнее, не будь оно подвергнуто детализации, так как, собственно, сейчас обозначилась генеральная тенденция, ведущая к унификации планетарных обществ. Динамический скелет истории человечества, раскинувшийся от самых зачатков антропогенеза до современности, то есть на временной оси, насчитывающей свыше миллиона лет, выглядит восходящей кривой, во многих точках подобной богато разветвленной кривой биоэволюционных феноменов. Ибо подобно тому, как формировались и эволюционировали отдельные крупные типы животных в течение времени, измеряемого десятками либо сотнями миллионов лет, а потом надолго замирали в «поглощающих экранах» достигнутого уровня гомеостаза, и как наряду с этими застывшими формами другие продолжали эволюционное движение, дав начало приматам, а через приматов — человеку, так и одни культуры задерживались в поглощающих экранах социоэволюционного застоя, едва достигнув неолитического уровня, другие доходили до феодализма и там приостанавливались, и лишь социологический эквивалент приматов в образе европейского Запада вошел в следующую, капиталистическую, как мы знаем — не последнюю фазу развитийной динамики. И хотя отдельные культуры низших уровней неоднократно полностью погибали, во всепланетном масштабе дело ни разу не дошло до тотальной декультуризации человека, то есть до такого разрушения цивилизационных усилий, которое как бы вновь отбросило его на биологическую точку старта. Значит, в этом смысле можно говорить о комплексном подъеме кривой цивилизационного прогресса, хотя движение это не было четко размеренным, поскольку кривая подъема проявляет многочисленные секулярные колебания (вызванные множеством различных факторов, среди которых наиболее значительную роль играют особенно большие войны).

Все это может нам сказать о совокупной исторической динамике кривая, отражающая то, что произошло реально. Стэплдон изображает ее продолжение, достаточно прямое на схеме. Четких имманентных закономерностей движения его будущая история человечества не проявляет, хотя она не лишена своеобразных свойств регулярности. Трудно признать «законом движения» либо «законом формирования истории» тип многомиллионолетних колебаний, которые, по Стэплдону, оказываются принципом планетарного существования. Эти колебания имеют апериодический характер. Существенно в нем то, что очередные цивилизации постепенно и с великим трудом вырываются из примитивного хаоса, после чего взбираются на вершину, с которой падают; причем фазы подъема разделены гигантскими провалами, «dark ages»[92], эпохами тьмы, насилия и хаоса, в которых все слои достигнутой культуризации полностью срываются, оставляя голый остов, порой некую гладкую косточку одних лишь биологических свойств Человека. Однако же более детальное исследование как механизмов подъема, так и гибели показывает, что и триумфы и поражения вызываются не всегда одинаковыми причинами. То есть у Стэплдона все изображено не так, будто следующие одна за другой цивилизации рождались, созревали, а затем старели в соответствии с единообразной группой законов, соответствующей, например, законам, управляющим онтогенезом живого организма, который, рождаясь, приносит с собой в мир неизбежность сенилизации и смерти. Цивилизации Стэплдона не обладают неуничтожимо встроенными задатками гибели, их «кончины» — всегда результат чисто статистических, лотерейных явлений, то есть не поддаются предетерминации.

Американизированная планета живет во благе примерно две тысячи лет; кризис наступает вследствие исчерпания источников энергетических ресурсов, поскольку попытки высвободить ядерную энергию оканчиваются ничем, кстати сказать, будущее институализированной науки Стэплдон тоже видит в литургически-сакральных формах. Крах всемирной энергетики разделяет монолитное до того человечество. Китай и Индия вновь провозглашают независимость, и тогда всемирное правительство с резиденцией в Америке прибегает к бактериологическому оружию. В результате кровавой неразберихи цивилизация разваливается вконец, «целые популяции исчезли во время разгула каннибализма» — кратко отмечает писатель. Эпоха тьмы продолжается девяносто тысяч лет; при изменившихся климатически-геологических условиях, когда Патагония и охватывающий ее берега океан становятся местом, исключительно благоприятствующим существованию, там возникает новая культура — аналог той, что некогда зародилась на берегах Средиземноморья.

Патагонцы пытаются увеличить запасы энергии, осуществляя глубокое бурение земной коры; именно они первыми (в общественном масштабе) высвобождают ядерную энергию, но в ходе социальных конфликтов дело доходит до вызванного неумением взрыва, который стихией цепной реакции охватывает весь земной шар. Лишь изолированная горсточка исследователей, отдыхавших в то время у Северного полюса, остается в живых (иначе говоря, перед нами предсказанная на сто тысяч лет вперед ядерная гибель, но не как результат умышленных человекоубийственных действий военного типа). Таков конец Второй Культуры Первого Человека: Первую Культуру, предыдущую, то есть нашу, прикончило исчерпание энергетических запасов, в то время как Вторую — явление как бы обратное (во время общественных конфликтов произошла ошибка при манипулировании чрезмерной энергией, обнаруженной в атоме).

Радиоактивность планеты, колоссальные изменения ее рельефа, а также состава атмосферы, вызванные патагонской катастрофой, делают на миллионы лет невозможным возрождение цивилизации. (Можно заметить, что предполагаемого действия первых атомных бомб в качестве «ядерных запалов» значительной части элементов земного шара опасались в сороковых годах во время создания первых атомных бомб, хотя теория этому противоречила; в этом смысле гипотеза патагонского катаклизма — цепной реакции, охватившей всю планету, — не высосана из пальца.)

Ростки цивилизационного возрождения проклевываются лишь через десять миллионов лет после тотального разрушения. Биологические изменения, вызванные радиацией и самим течением времени, смоделировали Второго Человека; он отличается от нас, подобно тому, как и все следующие разновидности, но одновременно достаточно похож, чтобы можно было говорить о непрерывности видового ствола и цивилизационной судьбы.

Второй человек возводит всепланетную цивилизацию со своеобразными формами культуры (Стэплдон посвящает очередным культурным формациям много внимания и места, чем мы здесь заниматься не можем), которую вначале нарушают, а затем погружают в убийственный конфликт нашествия марсиан. Его марсиане, пожалуй, самые оригинальные «чужие» во всей научной фантастике. Это гигантские агрегаты, подобные туману, сгущающемуся в полустуденистые облака, построенные из субмикроскопических капелек; они — вопреки людям — не обладают психической индивидуальностью, поскольку эволюция на Марсе избрала путь, отличный от земного, однако являются существами с «групповым сознанием», по-своему разумными и даже обладающими «собственной метафизикой». В особенности же, будучи творениями почти газово-мягкими, они почитают то, что максимально слитно и твердо, — алмазы — и все, найденные на Земле, алчно и спешно увозят на Марс (это позиция их «верования» всегда казалась мне не очень разумной, сомнительной, и я не мог ее «проглотить» как сенсацию об «обычаях и нравах» «чужих», впрочем, возможно, здесь все дело во вкусах).

На протяжении тысячелетий нашествия многократно повторяются, и проходит уйма времени, прежде чем вообще Второй Человек начинает соображать, что на него нападают некие существа, то есть что он не имеет дело со случайностным бедствием вроде космического «дождя». Марсиане то изгоняют людей с отдельных континентов, то сами бывают вынуждены временно убраться восвояси; наконец после очень долгой борьбы Земля оказывается перед проблемой: в ее распоряжении есть некая разновидность синтезированного вируса, который, правда, марсиан уничтожит, но скорее всего убьет при этом и людей; но состояние умов, как сообщает автор, уже таково, что люди совершают этот акт «двупланетного» убийства. Марсиане и в самом деле погибают (спустя миллион лет космонавты другой земной цивилизации обнаруживают на Марсе руины их цивилизации), а тем временем в ходе всеобщей агонии в прах обращается и вся земная культура, однако на Земле возникает (снова спустя бездну времени) Третий Человек, причем это весьма своеобразная раса, поскольку она появляется путем межпланетного скрещивания: выжившие крохи Второго Человека ресорбировали остаток марсианских вирусов, и получившийся в результате Третий Человек обладает некими телепатическими умениями благодаря тому, что они были свойственны «облакам-марсианам». (Сегодня мы сказали бы, что элементы этих микроскопических организмов включились на правах новых генов в кодовые цепочки человеческой наследственности.)

Как видим, к гибели Второго Человека привел фактор нового ряда: космическое нашествие. Хотя теперь цикл подъема и падения повторился еще раз, такая сверхсекулярная регулярность означает только то, что для очень больших промежутков времени система не является ни идеально изолированной, ни идеально стабилизированной. Это наверняка так и есть, ибо ясно, что за отрезки времени порядка миллионов лет не только можно, но просто необходимо ожидать глобальных изменений климата, формы континентов, биосферных колебаний, нарушений солнечной радиации etc., отягощенных значительными амплитудами, которые для десятков миллионов лет могут даже иметь характер катаклизмов (гигантские изменения сейсмического типа либо оледенений, или астрофизического характера, например, в виде близкого взрыва новой звезды etc.). И поэтому насколько неправдоподобна концепция «нашествия с Марса», настолько гипотеза вмешательства угрожающего цивилизации и внешнего по отношению к ней фактора становится все более правдоподобной по мере того, как время ожидания такого события измеряется растущим числом миллионолетий. Фактором для цивилизации не менее губительным, чем марсиане, могла бы, кстати, стать тяжелая эпоха ледников в виде двухполюсного гляциала с соответствующим ему плювиалом в экваториальной зоне, возможно, с точки зрения драматургической такое явление было бы менее завораживающим, нежели нашествие «чужих» (я в нем вижу как бы почтение, оказанное Стэплдоном своему великому земляку, автору «Войны миров», но и скрытый в этом почтении сопернический вызов, поскольку Стэплдон действительно противопоставил уэллсовскому прототипу марсианина модель более удивительную, то есть более далекую от всех прежних «измышлений). Третий Человек (мы вынуждены выражаться кратко) был строителем „Больших Мозгов“, мощных живых цефалических систем, чего-то вроде гигантских участков и даже покровов нейронной ткани, расположенных на вершинах возвышенностей в шаровых башнях, напоминающих огромные купола обсерваторий. Эти искусственные живые, но неподвижные создания покорили и поработили Третьего Человека, их создателя; притупили его в ходе борьбы и в результате, овладев планетой, сами стали Четвертым Человеком. Они обрели знания, несравнимые со всем, что было известно землянам до сих пор, но неэволюционный генезис стал их трагедией: это были гигантские сгустки мозгового вещества, развешенные на механических лесах и механически омываемые обогащенной кислородом кровью; значительное большинство ощущений, впечатлений и занятий, присущих человеку, было им совершенно недоступно. Такая психотелесная несоразмерность в конце концов приводит к решению создать Идеального Человека. Он зачат уже как Пятый в ряду и осуществлен в соответствии с планами генно-хромосомной инженерии, известной Большим Мозгам. Однако проектировщики хотели быть его постоянными опекунами, даже надзирателями, поэтому дело дошло до тяжкой борьбы, в ходе которой погибают все до единого Большие Мозги, а популяция Пятого Человека существенно уменьшается. Затем он создает последнюю земную из всех земных наивысшую цивилизацию. Ей, в свою очередь, угрожает падение Луны, вызванное уже раньше упомянутым явлением „психогравитации“.

Пятый Человек переселяется на Венеру, покрытую океанами, и вынужден, хотя и осознает мерзостность этих действий, уничтожать разумные подводные формы жизни планеты, которая необходима ему самому в качестве нового местопребывания. Через миллионы лет возникают новые формы человека, в частности, Человек Летающий, крылья которого суть естественные органы, а не технический инструмент (это опять же представляется мне гигантским недопониманием со стороны Стэплдона, но для миллиардолетней футуристики уже нет никаких разумных пробабилистических критериев достоверности, а есть лишь различные вкусы и в соответствии с ними действующая интуиция). Мощная вспышка на Солнце, грозящая сжечь внутренние планеты системы, заставляет человечество мигрировать на Нептун; гигантское тяготение и совершенно отличные физические и химические условия приводят к глубокой инволюции, так что через миллион лет на Нептуне живут одни лишь превратившиеся в карликов четвероногие; но снова, спустя очередные эпохи и миллионолетия, возникает устремляющаяся вверх ветвь психозойной эволюции и начинают формироваться новые разновидности Homo — общим счетом шестнадцать. Шестнадцатый Человек — генетический инженер — уже образует последнюю ступень развития, овладевает всей Солнечной системой, предпринимает прыжки к звездам (но достигнуть удается только ближайших солнц, окруженных совершенно мертвыми планетами). Этой форме человека, поднявшегося материально и духовно выше всех, предстоит погибнуть, поскольку неведомый космический фактор вызывает обращение ближайших звезд в суперновые; это — «фиолетовая инфекция» (которая весьма напоминает современную концепцию «лазерного запала» близких по классу звезд!). Но, возможно, гораздо интереснее сам образ Шестнадцатого Человека, двуполого существа, огромного прямо-таки как медведь, с третьим затылочным глазом, с гармонично урбанизованной культурой. Он живет в двуполых группах, то есть как бы в полигамии, чрезвычайно долговечен, соответственно уравновешен психически и физически. Когда Солнце под влиянием «фиолетовой инфекции» начинает превращать в пепел ближайшие к нему планеты, возникает проект, предусматривающий удаление Нептуна по раскручивающейся спирали. Однако катастрофа происходит настолько быстро, что план осуществить не удается; Шестнадцатый Человек, не решившись бежать на кораблях в темные глубины Космоса и готовый погибнуть, предпринимает последнюю в своей жизни операцию — создает споры с закрепленным в них кодом наследственности и забрасывает их в космическое пространство; этот посев представляет собою завершающий акт уже начинающейся агонии, ибо огромная планета, сотрясаемая стихийными катаклизмами (их индуцирует нарастающий со дня на день солнечный пожар), атакует общественный организм, и Шестнадцатый Homo, разновидность наиболее уравновешенная, рациональная, устойчивая изо всех существовавших в течение миллиардов лет, впадает в бездумное оцепенение или в неистовство агрессивных и братоубийственных битв, в которых и погибает окончательно. Как видим, причины как бы цикличной амплитуды цивилизационных колебаний Стэплдон усматривает в неоднородном комплексе явлений: тут и вмешательство фактора планетарного (полная выработанность полезных ископаемых), космического (нашествие марсиан, превращение Солнца в Новую), начало неосознанно самогубительных действий (Пятый Человек развитием цивилизации как бы сам навлек на свою голову Луну), здесь и инволюционное вырождение (например, биологический «откат» после exodus’a с Венеры на Нептун, да и на Земле, по меньшей мере однажды, дело доходит до войны Человека с его собственным инструментом, которым для Третьего Человека были синтетические Большие Мозги). Мы обязаны подчеркнуть, что рассмотрение произведения с таких позиций порочит его, поскольку оно отнюдь не складывается из описания серий катастроф; просто мы искали критические точки, в которых кривая осцилляции то поднимается (что, как правило, происходит постепенно), то падает (обычно круто и быстро). Однако же это сравнительно кратковременные эпохи при общем многомиллионолетнем повышении. (Хотя особенно долго тянутся эры биологического падения, что вполне понятно, поскольку тогда прекращаются быстрые темпы социоэволюции, вытесненные медленными ритмами биоэволюционных колебаний.)

Можно ли отнести историософию Стэплдона к «циклической школе», у которой было и все еще остается множество приверженцев — от Шпенглера до Питирима Сорокина? На этот вопрос не так легко ответить, поскольку здесь в игру вступает фактор временной шкалы, у Стэплдона — миллиардолетней, то есть соизмеримой с явлениями астрономического порядка, в то время как историософы-«циклисты» оперируют отрезками, не превышающими столетий, поскольку занимаются генерализацией реальной истории, а вся она целиком не насчитывает больше нескольких тысяч лет. Мы осмелились бы высказать утверждение, что в Космосе нет явлений идеально ацикличных, если только продлевать время наблюдения. Следовательно, поскольку характер планетогенеза цикличен, постольку звездно-планетные системы не вечны: у каждой во времени есть свое начало и свой конец, а значит, возникают новые звезды и новые планеты, стало быть, такого рода цикличность можно обнаружить в зонах галактических скоплений. Да и горные системы также вначале возникают, а затем рассыпаются в пыль, размываемые эрозией, и на место одних в очередной фазе горообразования приходят другие. Любая река всегда течет от источника к морю и никогда наоборот, то есть представляет собою как бы апериодическое явление, но ведь и реки не существуют неограниченно долгое время, поскольку в конце концов изменения континентальных рельефов и формы земного шара их уничтожают, потом, в связи с возникновением новых гор, новых водоемов и новых градиентов наклона появляются новые реки. Стало быть, при таком понимании и при таких масштабах реки тоже подчиняются определенным циклам возникновения и исчезновения.

Однако ведь хорошо известно, что вовсе не такую цикличность имеют в виду упомянутые историософы. Их объединяет принципиально неэмпирическая позиция: если б они наблюдали за домашней хозяйкой, у которой однажды кулич не получился потому, что яйца были несвежими, во второй раз — потому, что она положила слишком мало дрожжей, в третий — потому, что в духовке погас огонь, в четвертый, когда все домочадцы заболели желудком и некому было отведать изумительного кулича, то они сказали бы, что речь идет о циклах, вызванных законом высшей неизбежности — как такой исторической Непременности, которая распоряжается выпечкой всех возможных сладостей. А меж тем все дело в том, что стабилизация выпечки, как и цивилизации, требует синхронного построения гигантского количества разнородных факторов, и нет никакого Единого Исторического Закона ни куличей, ни цивилизаций, который бы a priori и навечно сделал ненужным регулирование и успех в обеих сферах.

Реестр научно-технических идей Стэплдона поразителен. В книге, задуманной в тридцатые годы, мы находим и высвобождение ядерной энергии, и создание астронавтики, дальше — разновидность кибернетики в виде создания Больших Мозгов, которые следовало бы назвать бионическими системами (соединение живых тканей с синтетическими системами), затем приходит черед широко поставленных автоэволюционных мероприятий: так, Пятый Человек уже полностью запроектирован теоретически, а потом «изготовлен» именно Большими Мозгами. Сверх того, мы обнаруживаем Тайну в виде «сопряжения информации с гравитацией» и, наконец, «путешествие во времени», поскольку, как об этом говорится уже в предисловии, у книги два автора: истинный — один из последних людей, который, умея духовно отступать во времени, превратил Стэплдона лишь в информационный передатчик.

Однако, поскольку все эти откровения растянуты в воистину астрономическом времени, сопоставление книги с реальностью дает поразительный баланс: разделенные пучинами веков и протяженностями в миллиарды лет, в ней реализуются такие открытия и действия, большинство которых мы либо уже осуществили полностью (атомная энергия, кибернетика), либо положили им начало (усилитель интеллекта, глобальная автоматизация, овладение источниками звездной энергии). Произошло это в микроскопически короткое время по сравнению с тем, которое установлено романом. Эти отрезки соотносятся в пропорции: несколько десятков лет к двум миллардам! Если к сказанному добавить, что благодаря достижениям биофизики и открытию кодов наследственности мы подошли к порогу автоэволюционных действий, которые сегодня никто фантастикой не может уже считать, что создание баз на планетах предполагается в пределах нашего столетия, то мы увидим, как за полвека исчерпалось до дна содержание такой фантастической картины, которая, по мысли автора, должна была бы заполнить миллиардолетнее пространство бытия. А то, что книжка предвещает, но что еще не осуществлено, всеми однозначно признается фиктивным (например, путешествие во времени). Семьсот лет тому назад Бэкон писал:

Можно построить приспособления для плавания без гребцов, и тогда самые большие корабли поплывут по рекам и морям, приводимые в движение силою одного лишь человека, и притом быстрее, чем если бы гребло множество людей. Точно так же можно сделать повозки, которые будут катиться без лошадей с невиданной быстротой. Можно построить летательные машины, сидя в которых человек будет приводить в движение крылья, ударяющие по воздуху, наподобие птичьих…[93]

Это, конечно, прогноз, поражающий сознание — если учесть время его написания, — тем не менее мне кажется, что предвидение возможных культурных формаций есть задача еще более сложного порядка. У необходимой для этого изобретательности нет ничего общего с техническим воображением: я вижу здесь два возможных конструктивных подхода: либо скорее экспериментальный — построение культурной совокупности в соответствии с определенной серией историко-технологических изменений, трансформирующих исходное состояние в конечное, либо апроиорное, когда уже на входе располагают как бы готовой концепцией человека и в соответствии с нею выбирают варианты аксиологически осуществимых культур. Впрочем, оба не исключают наличия своего рода слагаемых культур, как законов композиции, которые всегда должны выполняться. Но подход первого типа позволяет считать пространство построения культур открытым, поскольку научно-инструментальный фактор вводит в общественные системы все новые типы изменений и помех, которым не могут в достаточной степени соответствовать коллективные реакции, извлекаемые из их закрытого множества. Второй же подход легче приводит к определенным циклическим сериям, поскольку, исходя из придаваемых им исходных положений, «сущность человечества» есть некая генеральная постоянная всех социально возможных метаморфоз.

Говоря о таком типе фантастического конструирования, мы выходим за рамки существующей сейчас научной фантастики. Эта фантастика добавила к каталогу технических идей Стэплдона не один курьез. Тем не менее я не могу согласиться со словами, которыми Брайан Олдисс в 1963 года предварил новое («Пингвин») издание труда Стэплдона, сказав, что идеи этой книги получают отражения в лучших текстах современной научной фантастики. А ведь после Стэплдона никто в сфере культуротворчества не обращался к комбинаторике; вакуум на этом поле абсолютный, если учесть, что даже контуров такой задачи никто не обрисовал, так, словно перестали отдавать себе отчет в ее существовании. Поскольку книга Стэплдона — сокращенное изложение фиктивной истории, постольку пересказ ее содержания невыполним (в виде изложения). Лишь исключительно ради того, чтобы показать неправомочность тезиса Олдисса, мы приведем несколько вырванных из текста деталей. Стэплдон показал, сколь диаметрально противоположно могут изменяться знаки культурных ценностей (в цивилизации Третьего Человека, например, ценится не девственность, не половая чистота эротических партнеров, а, наоборот, размер сексуального опыта, составляющего как бы «приданое», с которым вступают в любовную связь), техническое творчество может перерастать в художественное (тот же самый Третий Человек занимается «жизненным искусством», основывающемся на формировании синтетически-эволюционных «живых организмов», и создает то идеально гармоничные и маневренные животные формы, то — необыкновенные из-за их чудовищности; эти опыты бывают выражением как садизма, так и любознательности, стремящейся установить граничный предел трансформируемости жизненных феноменов); сколь низко может пасть разумный вид в результате инволюцию (некоторые племена Первого Человека, дегенерировавшие за миллион лет, становятся на африканском континенте разновидностью скота для расы разумных обезьян, использующих инструменты и собирающих металлы как сокровища); сколь различны могут быть основные символы религиозных верований («Божественный Юноша» религии патагонцев, «музыкально-гармоническая» религия другой разновидности Человека etc.); какие типы социальных, нравственных, познавательных и эротических обрядов могут играть роль стабилизаторов общественных структур (последовательно у Второго, Третьего и Пятого Человека) и так далее. Типичным футурологическим достижением в фантастике является пророчество, касающееся технических открытий; однако кому из пророков удавалось когда-нибудь угадать вероятность усложнения общественно-цивилизационного характера, вызванного изобретениями, которые он столь удачно предсказал? Чаще всего такие предсказания раньше сопровождались оптимистическим и совершенно ложным мнением, будто данное изобретение, был ли им воздушный шар или космическая ракета, мгновенно откроет перед человечеством дорогу к периоду гладкого мирного сотрудничества. Как же контрастирует такая благородная, но опытом опровергнутая наивность с «прикидками» Стэплдона, который показывает, как Третий Человек, путем «жизненного искусства» пришедший к удачному манипулированию природой наследственности, столкнулся с проблемой автоэволюции, и как эта проблема оказалась вопросом политического характера. Стэплдон удачно угадал по крайней мере некоторые антиномии автоэволюционных решений, например, стоит ли вновь конструируемого человека «специализировать» или же «обобщать», стремиться ли к повышению его разумности или же к гармоническому усилению всех исторически данных свойств, «приглушать и давить» в человеке все, что является звериным наследием или же из животного элемента создавать функциональный противовес духовному и т. п. Сама мысль о том, что такие вопросы и вытекающие из них столкновения позиций можно найти в современной научной фантастике, каждому, знакомому с нею, покажется просто бессмысленной. Никто в ней таких вопросов не только никогда не поднимал, но даже как бы не замечал возможности их сформулировать. И это — продолжение стэплдоновской традиции? А ведь речь идет не о какой-то мелочи, а об инструментальном продолжении наиблагороднейших аксиологических споров философии человека, берущих начало еще в древнейшем прошлом рода человеческого. Если некогда лишь ломали головы, теоретически рассуждая, в чем следует усматривать вершину человеческих ценностей, то реализация автотрансформационных возможностей придает этим академическим проблемам горячий привкус решений, которые следует обязательно принимать, поскольку отказ от каких-либо автотрансформационных действий тоже ведь является актом выбора, то есть признания существующей модели Homo идеальной и поэтому немодифицируемой. Ибо всякий раз, когда дело доходит до значительного прироста знаний, нас не только покидает состояние предыдущего бессилия в отношении конкретных явлений, но одновременно появляется оперативная свобода, напоминающая гигантское распутье, и проблема неизбежного выбора означает такой перевод социальных стрелок, что ее последствия могут, возможно, ощущаться тысячелетиями.

В своих наиболее смелых и лучших опытах научная фантастика гротескно, насмешливо либо всерьез экстраполирует существующие цивилизационные тенденции, но на том и останавливается; если она конструирует послеатомные, или иначе — посткатастрофические общества, то действует по образцам, рабски взятым из шкатулки реальной истории; отсюда изобретение как бы средневековых монархий, социостатически застывших технократий и между диктатурой, как порядком типа rigor mortis[94], и анархией размещает все их достижения. Порой научная фантастика предлагает нам ужасы или курьезы обычаев будущих миров; Стэплдон не ограничивается тем, что изображает курьезные явления, ибо они ему для чего-то нужны; так, например, описание того, что Последний Человек живет в полигамных группах, состоящих из девяноста шести особей, кроме двух основных полов имеет еще и их «подвиды» — выполняет определенную роль в проявлении основных ценностей его культуры как стабилизаторов личностной и общесоциальной мотивации. Тем временем ни этически-религиозной, ни цивилизационно-культурной комбинаторики, которая выражала бы экспрессию определенных онтологических сутей (человеку адресованных), научная фантастика вообще не знает; это наиболее близко показывает различие позиций Стэплдона и любого мало-мальски талантливого научного фантаста наших дней. Ибо у Стэплдона имеется четкая личная концепция человека и человечества. Он не формулирует футурологической гипотезы, но пишет псевдоисторию, задуманную так, чтобы она демонстрировала его идею многократным показом; его человек оттиснут в пульпе многомиллионолетних событий, он — лейтмотив произведения, всегда одинаковый, хотя и возвращающийся всякий раз в другой ипостаси и в новой инструментализации. Отдельные типы (Человек Первый, Второй, Третий и последующие) соотносятся меж собой определенным образом, который следует не только из чисто разнородностного расчета («приключения того-то и того-то типа уже описаны, значит, надобно ввести совершенно „иное“), но который подчинен изначальной идее; впрочем, она местами проступает совершенно четко, например, в окончании, где Последний Человек говорит, что он в гораздо большей степени, нежели кто-либо из его предшественников, одновременно и животное, и человек. Поскольку элемент культуризации и социализации никогда не уничтожает (в соответствии с концепцией) элемента биологического, постольку гармония возникает как состояние (переходное) именно их антиномной уравновешенности. Человек, ничего в себе не приглушая, не затаптывая, не насилуя, обретает экзистенциональную полноту. С такой концепцией можно соглашаться или нет — это вопрос личный, но когда мы переходим к постэплдоновской научной фантастике, то видим, что она не создала вообще никакой концепции человека, так что в этом смысле с ней вообще не о чем дискутировать. Это было бы столь же неумным недоразумением, как спор с Агатой Кристи об образце личности на примере знаменитого детектива мсье Эркюля Пуаро.

Научная фантастика американцев часто питается крохами, выклевываемыми из труда Стэплдона: действительно, некое «эхо», этакое «продолжение» его произведения в ней можно найти. Но если научная фантастика выходит за рамки этой книги, то не в сторону философии человека; стоит ли распространяться о значении подобной сдержанности? В любой отрасли ученики обязаны помнить о мэтрах для того, чтобы превосходить их. В сравнении с этой книгой, созданной почти сорок лет назад, вся научная фантастика — один сплошной регресс. Она не вступила с этим произведением в полемику, не занялась ее восхвалением, не пыталась ни продолжать ее, ни превзойти; это произведение, на которое с тихим удовлетворением ссылается Брайан Олдисс, должно быть укором совести каждого, кто укрепляет культурный вес научной фантастики. Я считаю, что проблема достаточно серьезна, дабы над ней задуматься. Миллионами страниц разрослась фантастика после Стэплдона, но ни биоэволюционный в его аксиологическом понимании, ни социоэволюционный мотив не были ею подвигнуты на высоту онтологических проблем и решений; рассказики, явно детские по сравнению с «Последними и первыми людьми», вроде историйки о «священном роботе», уже не могут рассчитывать на публикацию в журналах научной фантастики так же, как не находит издателя автор романа о политических битвах, происходящих вокруг «техники замораживания». Если хотя б такое состояние лености ума было осознанным, если б научная фантастика противостояла ему пусть даже с напускным возмущением, так ведь нет, ничего подобного: куцые размеры такого удела неплохо согласуются с размахом ее намерений.

Как мы уже говорили, Homo Stapledoniensis — это единство противоположностей; социолог усматривал существенные свойства вида в их полярной крайности. И потому активно приведенная им в действие динамика исторических феноменов рисует, после ее отфильтрования, картину монументально статичную, ибо что бы био– и социоэволюция ни трансформировали, сколь бы резко и жестоко это ни делали, человек в основе своей остается таким же, каким был; иначе говоря, панисторизм Стэплдона, похоже, сближается, с формальной точки зрения, с антиисторизмом Борхеса, с той разницей, что аргентинский аллегорист пишет притчи, и никогда — романы.

Принцип соединения противоположностей, из коих состоит субстрат человечности, у обоих писателей представлен очень по-разному. У Борхеса единство противоположностей всегда размещается на локализованной внутрикультурно оси комбинаторики: его еретик и святой, его скотина и поэт, его предатель и герой гармонично сливаются в единое целое только в непроницаемом взгляде Бога; но и Бог, и Культура для него — совокупность бытия, в пределах которого можно осуществлять произвольные операции, однако никогда из этого круга не выйти. Стало быть, целостность бытия представляется ему тайной в мифическом понимании, такой, которую можно лишь издали комментировать притчами, но нельзя понять; и любой дискурсивный подход только отдаляет от нее. Для Стэплдона же науки — это вестники элементов правды, хоть и фрагментарной, и лишь апроксимирующей; его повествователь размещен над культурой — позиция для Борхесова рассказчика невозможная. Кроме того, имеются, конечно, огромные различия в тональности: принцип Борхеса — иронично-эстетичная и поэтому скорее развлекательная комбинаторика, в то время как у Стэплдона — патетически-романтичная (и поэтому более отмеченная знаком неубежденности). Конечно, Борхес — тончайший мастер-миниатюрист, ловкий художник фразы, гравирующий ее сути, чтобы приоткрывать в них укрытые уровни и второе дно; Стэплдону же, наваливающему лопатой краску на гигантское полотно, далеко до такого овладения лексическим материалом, и его порывистый монументализм порой становится штукатурным или соседствует с мелодраматическим кичем. И однако можно обнаружить их родство на уровне, до которого обычная научная фантастика недотягивает. Поэтому надо считать глупейшим недоразумением то, что современная критика Борхеса почитает, а о Стэплдоне вообще умалчивает. Нероманная, а эссеистическая форма сделала из книги Стэплдона произведение, оказавшееся как бы вообще вне пределов литературы, поскольку во времена ее возникновения фантастическое эссе было искусством внероманным, а когда роман его поглотил, то оказалось, что его уже поздно возвращать и реабилитировать. Роман остался как бы за дверями, ранее захлопнутыми так плотно, что англосаксонские критики литературы не упоминают о нем даже в библиографических примечаниях. Вот чистейшей воды случай триумфа лотерейно-статистического фактора в критике и истории литературы. Я думаю, если б Стэплдон больше занимался историей науки и физики и меньше читал Шпенглера, то его произведению это пошло бы только на пользу. Но и так оно — труд высочайшего класса, поскольку демонстрирует чудовищную диспропорцию произвольно разросшегося человеческого усилия по сравнению с безмерными просторами Космоса, опекающими исторические потуги, так как честно подчиняет человеческое бытие всем реальным силам биологии, климата, геологии, и, наконец, потому, что показывает исторический генезис и относительность всяческих норм, кодексов, догм и ценностей. На этом произведении, полном скрежета и скрипа, лежит какой-то отсвет правды, который не позволяет ни забыть о нем, ни поместить в ряды многочисленнейших произведений «научной фантастики».

Когда Стэплдона еще читали активно, он, пожалуй, самым несправедливым образом на свете заслужил о себе мнение как пессимист, поскольку грозными богатствами познания обогащал «свое» человечество постепенно, разбрасывая сокровища из ящика Пандоры достаточно равномерно на миллионолетия, я повторяю — несправедливым, ибо, как мы это видим уже сейчас, сундук-то раскрылся чуть ли не до дна над двадцатым веком, и одному поколению приходится волей-неволей выстоять под лавинами данайских даров, под тяжестью которых у Стэплдона сгибаются тысячи поколений. Судьба в трактовке Стэплдона больше похожа на статистический фактор, властелина всех возможных эволюций, нежели на некое «имманентное» зло истории или человеческой природы. Он показал будущее как накаты гигантских миллионолетних волн, которые, вздымая культуры, кидают их во тьму руин каннибализма; эта множественность поражений вызывает максимальное неприятие, но надо учитывать, что случаются они по сути дела невероятно редко. Нет также — что, пожалуй, справедливо — никакой однозначной связи, никакой явной корелляции между «уровнем» очередных культур и «глубиной» бездны, в которую они низверглись; порой человек сам уничтожал свой быт, но чаще это свершала слепая космическая флюктуация, вроде вспышки Новой, падения Луны, вторжения марсианских облаков. Так что Человек Стэплдона — не автодеструктивно зловредная бестия и не титан, топчущий галактики; он постоянно избыточен, наделен потенциями, лишь малую толику которых может реализовать каждая конкретная историческая формация. Потрудился этот человек недурно, коли строил все, какие только возможно, типы культур: и прометейские, и аполлонские, и дионисийские — все эти культурные соцветия, сколько бы раз они ни уничтожались, обнажают жесткое ядро хромосомной энергии, которая, слепая, непобедимая экспансивностью эволюции, заново начинает тот же самый процесс; таким образом, Человек Стэплдона — существо постоянно стремящееся в Космос и периодически сдерживаемое Космосом в этом усилии. Это выражено словами: «Звезды создают человека, и звезды его убивают». Чрезвычайно патетичный образ из-за его трагичности в особенности; в гораздо менее патетической форме положение человечества выражают слова Странного Джона о пауке, который пытается выбраться из ванны: чем выше он вскарабкивается, тем более бурное падение его ожидает.

Особенно сомнительным в столь целостно уже рассматривавшейся конструкции мне кажется то, что «исторический поршень» непрестанно доходит до самой обнаженной биологической сердцевины человечества; ведь ни один из очередных великих регрессов не ограничивается тем, что сдирает лишь часть культуризационных оболочек, но уничтожает все; отсюда социоэволюционная цепь не выглядит единым рядом, а образует ряд изолятов, связанных лишь наличием хромосомной нити наследственной и одновременно эволюционной передачи. В этой «глубинности» сегментации исторических перипетий я вижу влияние, которое Шпенглер оказал на Стэплдона; однако следует отметить, что приятие принципа иной, нежели окончательной, инволюции вида при катаклизмах, то есть сохранение непрерывности потока цивилизационных изменений, свело бы на нет необходимость написания этой книги, ибо взлет, который экспоненциально следует из такой предпосылки, попросту превышает возможности творческого мышления. Это означает, что если отдаленным предназначением человека является вовсе не трагедия, то мы, как предсказатели, не можем предложить иных, кроме трагичных, свойств экзистенции — если речь вести, конечно, об очень далеком будущем. Потому что трагедию даже весьма далекоотстоящих от нас в цивилизационном и культурном отношении существ мы всегда можем понять, а вот бытие будущих поколений, тотально по сравнению с нашим перетрансформированное, если б даже его удалось показать, оказалось бы для нас непонятным шифром.

Закономерность цивилизационной динамики, которую сегодня уже нельзя не замечать, состоит в показательном темпе приростов инструментальной эмпирии; и только аннулированию действия этого закона или же тому, что от него он просто отмахнулся, стэплдоновская картина обязана своей специфической форме и своей ритмичностью, так как исторический ход часов Стэплдона все время постоянен и дистанции, отделяющие пирогу от парохода, примерно такие же, как промежутки между нарождением зачатков биотехнологии и ее последующим автоэволюционным использованием. Так вот, равномерность хода всех таких открытий попросту ложна, пожалуй, для всех времен и миров; техноэволюция представляет собою независимую переменную прежде всего потому, что ее темп кореллируется количеством уже обретенной информации, причем явление экспоненциального ускорения следует из проникновения в «гибриды» элементов информационного множества. Конечно, местами, в которых происходит столь плодотворное скрещивание, являются человеческие умы, поскольку сложенные стопкой энциклопедии произвольного содержания сами по себе ничего не создают, однако умы эти — как бы места именно неизбежных информационных встреч, тем более энергетически плодотворных, чем большие количества эмпирической информации будут в них участвовать. Стало быть, момент открытия хромосомных структур от времени прироста знаний, позволяющих, например, управлять эволюцией данного вида, не могут отделять «долгие тысячелетия». Такое положение вещей человек неумышленно для себя создал. Оно — абсолютно объективное и поэтому от него независящее свойство мира. Человека сформировали миллионолетние бои за удовлетворение жизненных потребностей внутри едва лишь зачаточно осваиваемых окружений. Вдоль всей антропогенетической дороги он точно так же боролся на протяжении тысяч лет, прежде чем осознал основополагающее свойство своего экзистенциального положения, чтобы дать ему название; необходимость труда, мускульного и умственного усилия не покинули нас еще и по сей день. Но когда в результате таких усилий возникают автоматизированные технологии даже в их зачаточном состоянии, то тяжкая борьба с естественными противостояниями и работа, выбивающая из окружающей Среды материалы и порядок, необходимые для поддержания личного и общественного существования, начинают мыслящему существу казаться усеянной препятствиями переходной зоной, кою необходимо преодолеть для того, чтобы попасть на порог мира вечного спокойствия, идеальных свершений, то есть бесповоротно отброшенных в прошлое битв и трудов.

Такая картина притягивает, пока она достаточно малореальна, чтобы к ней можно было серьезно отнестись; лишь, пожалуй, в нашем веке появились мыслители, усомнившиеся в ее идеальной безмятежности. Раньше она просто казалась утопией, сегодня же к ней можно относиться как к состоянию если даже и достижимому в принципе, то на практике не заслуживающему воплощения.

Мы еще не научились мыслить в обстановке истинной свободы, поэтому втайне предпочитали бы, чтобы такой автоматизированный рай был неосуществим — не по собственному решению человека, но скорее из-за неизбежных, то есть неуничтожимых свойств самого мира, присущей ему структуры. Однако поскольку человечество — за исключением немногочисленных избранных — всегда страдало от неудовлетворенности и недоедания, постольку их идеально симметричная противоположность в виде чрезмерного обилия всевозможных благ, только того и ждущих, чтобы их поманили, — кажется (во всяком случае, наивному человеку) Землей Обетованной. Поэтому абсурдно нелогичной представляется вероятность того, что спустя столетия борьбы за реализацию (техническую) жизненных облегчений можно ожидать в грядущих столетиях — технического (возможно) усложнения того, что уже чрезмерно было облегчено до состояния всеобщего благоденствия. Такая картина почти повсеместно пугает, но не проявляется резко и первопланово, потому что размеры неравностей на планете пока еще не уменьшаются; поэтому всегда можно считать, что это всего лишь не поддающаяся реализации утопия. Однако если мы в порядке осторожного оптимизма примем, что не всё — в смысле человеческих судеб — окончится в ХХ или XXI веке, то поймем, что неизбежно должны будут свершиться акты глобального регулирования сфер, до сих пор управляемых одной только стихией (например, демографический прирост, международные контакты, отношения между наукой — поставщиком эмпирической информации — и технологией как реализатором этой информации, то есть звеном, воплощающим в жизнь и распространяющим инновацию, разработанную теоретически). Поскольку после превышения некоторого уровня цивилизационной сложности места для стихийного самоконтроля процессов уже нет, постольку спонтанность и стихийность внутри структуры с очень высокой сложностью — это динамит, поставленный на огонь. Ведь человек, как рациональное существо, не может строить рай в соответствии с инстинктивными рефлексами, свойственными плодовой мушке. Такая мушка сориентирована на максимальное размножение, и если б ей удалось преодолеть преграды, тормозящие результативность такого размножения, то за один летний сезон земной шар покрыли бы толщиной в милю брюшка так расплодившегося мушиного стада и они заслонили бы тучами Солнце, уничтожили растительность, отравили воды. Таков и был бы конец этого «идеального рая» мух, которым дозволили размножаться так, как это позволяет встроенная в них экспансивная биологическая потенция. Все это было бы следствием разрыва тормозящих, отрицательных обратных связей, регуляционно, то есть уравновешивающе направленных на целостность экологической иерархии в биосфере. А поскольку невозможно разрывать существующие в биосфере именно такие регуляционные петли и в то же время не считаться с последствиями подобного акта, то таковой процесс предоставляет новые свободы, неразрывно сросшиеся с новыми необходимостями (принятия регуляционных решений). Коли же возникает ситуация свободы, то прежде всего она означает одиночество: уже нельзя спрашивать природу о соответствующем направлении выбора и поведения и нельзя положиться на автоматизм техноэволюционных градиентов, поскольку это означало бы выход из заточения элементарных потребностей и переход в неволю того, что должно было лишь удовлетворять эти потребности. Техноэволюция, отпущенная на свободу, агрессивна: вначале появляется табакерка для носа, а вскоре оказывается, что для более совершенной — автоматической — табакерки лучше подошел бы не человеческий, а уже какой-то другой нос[95], тоже наверняка «автоматический», но поскольку мы не кролики, зачарованные глазами змеи, постольку нет никаких причин, которые заставили бы техноэволюцию играть по отношению к нам именно роль такого «очарователя», а мы должны были бы позволить ей взять нас за горло. Отсюда необходимость решительного обращения к имманентности культурных ценностей (и отсюда же кризис, вызванный тем, что техноэволюция, заменяющая ценности на удобства, есть не что иное, как короед, подтачивающий и разрушающий культуру).

Но всего этого Стэплдон вообще не замечал. Ведомое его чуткой рукой повествование ни разу не доводит до «техноразнузданной эскалации», и гедонизм никогда не угрожает его обществам. То есть антиномию бытия он видел в чем-то другом, не там, где могли бы ее разместить многие современные мыслители. Не в парадоксе голода, чрезмерное удовлетворение которого поворачивает к вожделенному будущему. Он не заметил коварного шанса «технически забаюкивающего рая», который лишает человека разума, когда принимает на себя труд умственный после того, как принял физический. Нет. Противоречие он усматривает в экспансивности и ее неизбежных вывихах; чем выше сумеет человек забраться, тем ужаснее грохнется на дно, с которого с таким трудом выбрался. Стагнация ему никакая не угрожает, поскольку он обречен на вечную борьбу. Значит, он — Сизиф, к тому же Сизиф одинокий, которому не дано установить контакт с каким-либо иным разумом (почему — легко понять: такой контакт должен был бы нарушить принципиально трагическую картину). Стэплдон не видит в человеке существа, которое могло бы постоянно подчинять себе историю, овладеть ею так, чтобы она стала чем-то вроде глины в руках мастера. Человек со своей историей управиться до конца не может, она непременно на склоне долгого цикла подомнет и раздавит, чтобы он ушел во мрак, из которого выглянет через миллиард поколений, озверев от прозябания, заполненного поражениями; чем для Антея была Земля, тем для такого человека будет возврат в лоно биологии, которую он периодически покидает в результате культурных подъемов. Это эстетически очень перенасыщенная картина, напоминающая идеал Рильке — существо, результатом роста которого является «der Tiefbesiegte von immer Grösserem zu sein»[96]. Ибо, действительно, для того чтобы справиться со все выше взбирающимся человеком, Природе приходится использовать постоянно усиливающиеся, прямо-таки астрономических масштабов флюктуации в качестве инструмента уничтожения: вначале достаточно неумения манипулировать новой формой энергии, потом — нашествие живых существ, далее — падение Луны, наконец, всё Солнце вынуждено превратиться в Суперновую, чтобы удар не смогла парировать даже ультимативная цивилизация! Но когда мы именно так размещаем вмешивающиеся факторы, то наконец замечаем их — во всей приведенной серии — нелотерейный характер, а одновременно и план действия, которому подверг писатель историческую фикцию. Мы не можем противопоставить такому прогнозу никакого другого, который обладал бы явно более высокими познавательными качествами. Мы знаем, что у Стэплдона ложно, мы об этом говорили: он аннулировал реальный фактор экспоненциального подъема, который сводит на нет далекоидущие предсказания; с данной минуты невозможно увидеть ничего, что располагалось бы за пределами XXI века. Мы именно потому не можем ничего об этом сказать, что сейчас за десять лет происходит большая информационная аккумуляция, нежели не так давно за целое столетие.

Предсказания утрачивают последнюю силу на расстоянии восьмидесяти или ста лет от настоящего времени: далее — только мрак, нераспознаваемая темнота будущего, а над нею — один знак, один выразительный, также нами не расшифрованный, но тем сильнее выделяющийся во всей громаде непостижимого, а именно — Silentium Universi[97]. Ибо Галактика не заполнена цивилизационными излучениями, она не кишит вспышками астроинженерных работ, а должна бы, если бы хоть какой-нибудь тип инструментальной показательной ортоэволюции был законом психозоиков в измерении Космоса. Это совершенно ясно, поэтому об этом стоит и нужно помнить.

А еще следует понимать, что означает тот факт, что львиная часть небывалого, размещенного Стэплдоном в пучинах времени, уже исполнилась, что десятилетия выполнили план стэплдоновских миллиардолетий. Это означает, что осуществляется, собственно, все, что сорок лет назад можно было еще представить — при крайнем напряжении воображения. То, что еще не произошло, мы считаем неосуществленным, но уже ничто не считаем полностью и окончательно фантастическим — как выдумку. Каждому водителю, который долго и с большой скоростью путешествовал ночью, известно явление мнимого сокращения освещенной части дороги, которая раскрывается перед фарами автомобиля; это пространство, которое выглядит значительным на небольших скоростях, по мере увеличения скорости начинает как бы проваливаться под автомобиль. Что-то подобное происходит с цивилизацией, набирающей взрывную, стремительную скорость движения с той минуты, когда накопленные за столетия запасы информации, как некоторый эквивалент топлива, вдруг возгораются и обеспечивают ускоренный полет; и в такой ситуации нам еще более потребны прогнозы, поскольку все меньшие отрезки времени отделяют точки, в которых нужно принимать соответствующие решения, от точек, в которых уже любые решения могут оказаться запоздавшими, но одновременно уменьшается достоверность предсказаний, особенно долгосрочных. Стэплдон миллионократно недооценил возможности информационного взрыва, его всемирного возведения на престол, проблем второй и третьей промышленных революций (в его картинах нет даже намека на «роботов»!).

Он показал некую версию человеческой природы и истории человека, причем эта история в ее внепредсказательных качествах оказалась, пожалуй, нарисована не без некоторого соответствия. Возможно, ее адрес изменится в таком, например, смысле: когда-нибудь это будет произведение, которое написано не о будущем человека, а как раз о прошлом, осуществляя при экстраполяционных намерениях ретроспекцию, а не предсказание. Поскольку возвышению человека здесь постоянно сопутствует рост всяческих недугов, преследующих его. А может, испытание временем выдержат лишь эстетические ценности; это будет не «научно выполненный портрет», а переложение человеческого портрета на язык художественной модели, опутанной моральными ценностями, то есть попытка «свершения акта правосудия человеческому миру». У человека, представленного в этом произведении, Стэплдон старался не отнять ни одного качества и не ампутировал частей «животного наследия», но и не хотел его возвысить, и в этом я обнаруживаю ценность его стоящего особняком одинокого усилия. Пассажиры и даже кучер дилижанса могут позволить себе чуток сладко вздремнуть, а цивилизационным аналогом такой дремы являются утопические грезы, лишенные эмпирического статуса. Но как не может ни сладко, ни горько грезить водитель гоночной машины, внимательно следящий за каждым поворотом шоссе, летящего ему под бешено вращающиеся колеса в зыбком свете фар, так не может такая цивилизация, как наша, удовольствоваться фантастическими картинками, безразлично — розовой ли глазурью или черным дегтем намалеванными. Для нее проблема доброкачественного прогноза — жизненно важный вопрос. Полное динамическое бездействие такого организма, как многомиллиардное человечество на протяжении десятков или даже сотен столетий представляется невозможным. Такая неподвижность, такая идеальная уравновешенность стаза невероятна, ведь во всем видимом Космосе мы не обнаруживаем ни одного процесса с таким уровнем устойчивости, разве что они действительно очень сложны. Земная цивилизация, как целое, еще никогда полного стаза не достигала и, вероятно, именно поэтому еще бытует представление, дескать, это будет некая вершина динамического совершенства, в смысле равновесия, которое, будучи однажды достигнуто, уже продолжится как бы автоматически. Но любая достаточно новая информация, которая приводит к системным переструктуризациям, может нарушить существовавшее до того равновесие, поэтому, если сравнить информативное содержание науки с жидкостью, заполняющей баллон шприца, а введение информации в жизнь (то есть инструментальное использование теоретически полученного знания) с использованием шприца, то мы поймем, что не каждая такая процедура приводит к благоприятным или даже спасительным результатам только потому, что она новая. История науки и технологии учит нас, что в общих чертах удается предвидеть лишь немедленные результаты «нового укола», поздние и далекоидущие последствия внедряемых технологий не поддавались, по крайней мере до сих пор, прогнозированию. Отсюда можно сделать вывод о фатаморганном характере картин будущего как рая автоматических свершений, поскольку видение такого погружения в болото гедонистских удовлетворений есть лишь иллюзия. Это очередной акт фальсификации познавательной сути предсказания, вызванный эффектом перспективы, родственный эффекту схождения рельсов на горизонте. И мы, собственно, попадаем во власть миража, поскольку усматриваем в существующих до сих пор тенденциях шансы «потребительской удовлетворенности» и уже представляем себе мир, заполненный техникой, завязанной в замкнутую систему. Но как рельсы в действительности не сходятся на горизонте, так же не идеально тождественны все тенденции вновь возникающих технологий; природа мира, насколько мы ее уже знаем, просто совершенно другая, а именно — открытая, во всяком случае, как неисчерпаемость возможностей, которые могут постоянно обновляться. Поэтому мы предпочли бы рациональные — антицикличные, невозвратные, неповторяющиеся видения будущего. Грядущее скорее всего не будет повторять прошлого ни в виде точных копий, ни пародийно или трагически усиленных, если только мы сами его не направим на столь ошибочный путь. Предсказывание оказывается все более сложным занятием, между прочим, потому, что с каждым новым десятилетием поиски в исторических хрониках готовых парадигм для прогноза будут все более тщетными. Аналогичная ситуация возникла бы, если б мы к некой части биоэволюционного древа пытались применить методы футурологического предсказания, опираясь на строение той части того же древа, которая уже принадлежит прошлому.

Мы могли бы использовать образцы, взятые из одной эволюционной ветви отряда приматов (Primates), хотя бы для грубой ориентации в трансформативном интервале изменчивости другой изучаемой в данный момент ветви тех не приматов. Но уже нельзя экстраполировать с подсемейства Hominoidea (человекоподобные приматы) на человека: новый социоэволюционный фактор, который появляется вместе с Homo Sapiens, аннулирует всю биологическую парадигматику. Конечно, он не делает этого как бы одним сечением и за один раз; как и при том великом «техноэруптивном» старте в будущее, который стал уделом ХХ века, не все образцы и аналогоны, которые можно отыскать в историческом прошлом, мгновенно теряют ценность: нет, ценность они утрачивают постепенно; если человечество целым преодолеет зону объединительных кризисов, которые оптимизм хотел бы поместить в наступающем столетии, мирах какой бы то ни было неизбежной исторической цикличности, понимаемой как конный привод, в котором все безнадежно повторяется по кругу, должен окончательно развеяться.

Эвтопия и дистопия научной фантастики

Несмотря на то что сусеки научной фантастики плотно забиты произведениями, они особо интересующими сейчас нас материалами не изобилуют. Мы начнем просмотр постэплдоновских предложений фантастики с романа Артура Кларка «Конец детства». Это «чистая фантазия», о чем говорят уже слова, помещенные во вступительных замечаниях: автор предупреждает, что мнения, высказанные в произведении, ему не принадлежат. Сказанное следует понимать точно так же, как заявление лояльного престидижитатора, что, мол, появление и исчезновение кроликов в цилиндре не соответствуют его личным физическим убеждениям. Дело-де в трюке, а не в нарушении законов природы; так же и Кларк рассказывает фантастическую историю, лишенную каких-либо прогностических ухищрений. А может быть, у нее есть какое-то аллегорическое значение? Это произведение, опирающееся на мотив «чужих», прибывающих на Землю, чтобы взять власть над людьми ради их же блага. Все происходившие до того процессы — гонка вооружения, глобальные антагонизмы — резко тормозятся при появлении и зависании на небесах планеты гигантских многомильных кораблей, с которых неведомая раса оверлордов объявляет о доброжелательном протекторате над землянами. Попытки сопротивляться кончаются ничем; через полвека человечество, насильно умиротворенное, уже живет в согласии и гармонии. Наконец в заранее назначенный день оверлорды, до того скрывавшие от людей свой внешний физический облик, публично его открывают: они похожи на дьяволов (волосатый хвост, рога на голове, покрытые кожей крылья). Но это малосущественно: с дьяволами из религий у них нет ничего общего. Вскоре обнаруживается гораздо более серьезная тайна: живущее в данный момент поколение людей — последнее. Рождающиеся дети должны будут положить начало совершенно иному виду, причем не биологическому. Не гонка вооружений, не вызванная ею угроза самоуничтожения людей заставили оверлордов прибыть на Землю. К тому же явились они не по собственной воле: их прислало Нечто, чего они и сами не знают и что называют Суперразумом Космоса (Overmind). Опасность скрывалась не в атоме, поскольку война могла лишь уничтожить Землю. Истинная угроза таилась в первых исследованиях феноменов «пси» (внечувственных), потому что здесь скрыты силы, которые, если ими пользоваться неосторожно, могли бы людей, этим занимающихся, сделать чем-то вроде «духовного новообразования» для всей Галактики. Но теперь дело подходит к завершению: конец детства одновременно будет и концом человечества. Земля полностью распадется, а перед Новой Расой (то есть потомками людей, духом превышающими даже оверлордов) будут во вселенной стоять совершенно новые задачи, да притом еще такие, что их невозможно сформулировать на человеческом языке.

Эту книгу всячески расхваливала внутренняя критика как «chef d’oeuvre»[98] научной фантастики. А меж тем она представляет собою мешанину писательской сноровки и неправдоподобий, которые в научной фантастике не редкость, с наивом, который всякий раз режет глаза. Предлагаемую романом концепцию «иерархии этажей бытия», в соответствии с которой человечество вышло лишь на «нулевой» уровень, можно интерпретировать эмпирически («Земля пребывает в эмбриональной фазе психозоика») либо метафизически («видимые из трансцендентности задачи человечества неприводимы к ее теперешним задачам»). Однако на что-то одно решиться необходимо. Из подобия оверлордов дьяволам не следует повествовательная нить; концепция «духовного рака Галактики», который мог бы возникнуть из-за неумелого оперирования феноменами «пси», это deus ex machina; «истинные задачи измененного человечества» остаются полнейшей загадкой, поэтому перед нами нет ни когерентного мира, ни «мира иного», ни прогноза, ни аллегорической сказки — ничего сверх эклектически-акцидентальной латки на заплатке. Поскольку по типичному для научной фантастики обычаю роман постоянно нагромождает все возрастающее количество загадок, постольку он приковывает внимание читателя: хотелось бы знать, как автор в финале расплатится по всем своим обязательствам? Связно-рационально выкарабкаться из нагроможденных странностей Кларку не под силу, а изображать в соответствии со стереотипом веры тривиальную параболу он тоже не хочет. Что может быть легче, чем подпевать самому себе: «дьяволов» прислал Overmind, то есть Провидение или Господь Бог; задачи «абиологического характера» должны относиться к «тому свету», то есть, видимо, Кларк просто перемешал и покрыл туманом плагиативно-инверсивное соотношение комплексной структуры произведения с религиозной парадигмой (дьяволы вместо ангелов), а чтобы никто не мог предъявить ему претензий, он упредил, что книга «не выражает его мнения». Интеллектуальное разочарование таким чтивом должно отвращать вообще от всего вида. Вдобавок инфантилизм большинства читателей делает бессмысленными самые серьезные претензии, адресованные автору. Так, например, в новелле «Юпитер Пять» того же автора обнаруживается тридцатикилометровый шаровой корабль, вращающийся вокруг Юпитера и ранее считавшийся его обычным спутником; на нем когда-то путешествовала некая разумная раса, в настоящее время вымершая. Земная экспедиция прибывает на поверхность металлического пузыря и проникает внутрь его. Интересно, что за раса его создала, не так ли? Почему погибла? И вообще, вымерла ли или куда-то отправилась? Что это за изумительные экспонаты, точное количество которых называет автор, найденные под оболочкой? Почему именно на юпитерианскую орбиту вывели этот гигантский корабль? Такие вопросы можно задавать бесконечно, новелла все равно не ответит ни на один; вся она сводится к повествованию о том, как некий корыстолюбец пытался уворовать из корабля-музея самый ценный экспонат и как с помощью ловких маневров это ему сделать не позволили, да еще так, что он вынужден был украденную вещь с позором отдать. Вот вам и роскошно разыгранная «Тайна Другой Цивилизации»; «Космического Разума», «Сверхразума» и т. п. Добавим, что Артур Кларк, старый член Британского астрономического общества и прекрасный популяризатор, написал множество научно-фантастических рассказов и романов, проявив недюжинное умение в ремесле и немалую оригинальность замыслов (вспомним хотя бы его «метафизические» новеллы «Звезда» и «Девять миллиардов имен Бога»). Он написал также полуфантастическую и полуфутурологическую книжицу, в которой предстает скрупулезным и умным информатором и гидом по стране научно-технических возможностей. Но он представляет ту типичную для научной фантастики ремесленническую разновидность писательства, которая систематически обшаривает все тематически уже устоявшиеся круги, чтобы отыскивать в них места, еще не использованные, наподобие игрока в известную игру, который отыскивает на рисунке такую незакрытую клетку, которой противник не заметил, но которую можно будет присвоить, поставив там свой штришок.

В случае Кларка мы еще более четко, нежели в случае Азимова, обнаруживаем основное противоречие, в которое у конкретного писателя вступают его прекрасные знания с его же беллетристическим совершенством. Как, например, Азимов, биохимик по образованию, решительно ампутирует у себя профессиональные сведения, создавая научно-фантастические произведения даже о биологических феноменах, так Кларк, автор футурологического труда, только в нем старается говорить полным голосом, то есть опираясь на весь комплекс своих знаний. Такой увеселительный характер подхода к литературному творчеству превращает произведения, нагруженные весомым содержимым, лишь в долю процента всего им созданного. Ибо тот, кто ищет увлекательно-сенсационные ходы и занимается соответствующей селекцией в пространстве понятий, приводящей к тому, что только по чистейшей случайности может наткнуться на существенно проблемную ситуацию, поскольку реальных проблем вовсе и не ищет, тот лишь совершенно случайно может с ними столкнуться. Ценная находка оказывается еще более редкой потому, что ищущий действует с исходно сильным ограничением, которого сам может не осознавать, но которое не позволяет ему вступить на поле социоконструктивных действий. В этом случае его социологическое воображение как бы по невысказанному решению оказывается парализованным, и он, как раздражителя, опасается и всяческих проблем, опутанных различными религиозными догмами, равно как и вступающих в конфликт с существующим социальным порядком. Поэтому если он черный утопист, то он в научной фантастике ограничивается, как Д. Банч, эскизированием миниатюрных технологических адиков; таким адиком оказался Модеран Банча, страна, в которой граждане ради разрядки агрессивных импульсов ведут между собой «личные» войны и в которой андроидов создают для того, чтобы их разрушать, а всяческая чудовищность оказывается укорененной в самой природе человека, имманентно скверной. Эта скверность прежде всего отвратительна, ибо представляет собою распоясавшуюся фурию малых, тупых, безмозглых особей, действия которых могут быть в результате ужасны потому, что все они подключены к могущественному инструментарию технически высокоразвитой цивилизации. Убежденность в положительной корелляции научно-технического прогресса с прогрессом формирования разума и моральности, даже просто как возможность, представляется полностью экстрагированной из обыденного сознания американцев. Выражение такому разрыву названной связи дает астрофизик Дайсон, который в ходе дискуссии о проблемах космических цивилизаций заявил, что если какая-либо конструкция технически в принципе осуществима, то независимо от ее возможной цивилизационной бессмысленности она наверняка будет в Космосе реализована. Иначе говоря, по Дайсону, нет такой бессмыслицы, такой глупости, такого ужаса, которые не могут оказаться на ведущем месте, распоряжаясь важными решениями в любой развитой культуре Вселенной. Чем большей становится власть над материальным окружением, которой технически развитые существа обязаны науке, тем скорее можно ожидать появления на небе увеличенного до астрономических размеров звездного кретинства. (Таким кретинством конкретно была бы «сфера Дайсона» — гигантский тонкостенный шар, заселенный триллионами разумных существ, которые все былые свободы — вкупе со свободой перемещения с места на место — обменяли на свободу прогрессирующего размножения.) Это состояние мог бы прояснить афоризм, гласящий, что разум есть готовность реализовать абсолютно все, что на данном этапе уже инструментально возможно, независимо от смысла, ценности и любых, могущих последовать, губительных результатов. Такой афоризм мог бы его — такое положение — толковать, если б не то, что разговор идет о фальши, поскольку такой разум должен быть совершенно слепым, то есть не видеть возможности перестройки общественных структур. Звезды можно выворачивать наизнанку, если ты это уже умеешь делать, но гармонизировать, стабилизировать, регулировать общественный фундамент якобы невозможно. Вроде бы ясно, что это не что иное, как перенесение в Космос исторически местечкового положения, которое, обретая свойство «универсальной постоянной Вселенной», тут же снимает вину с каждого участника любых позорных действий на Земле. Ибо коли уж и во всем Космосе не может быть иначе, так чего же тогда ожидать от слабосильных и безвольных обывателей могущественного государства? Ведь могуче-то оно, а не они. Они ничегошеньки не могут, и поэтому их нельзя за это укорять, «раз уж так обстоят дела во всем Космосе».

Герой романа Роберта Шекли «Билет на планету Транай», узнав, что там благоденствует гармоничная утопия, преодолевает все преграды, чтобы попасть на нее и осесть там навсегда. Действительно, на Транае нет ни полиции, ни судов, ни нищих, нет административных органов, собирающих налоги с граждан, не бывает даже супружеских ссор. Сделано это просто. Жен держат в состоянии приостановки жизненных функций в специальном «энергетическом поле», из коего мужья призывают их к жизни только время от времени, например, когда кто-то является с визитом или для исполнения супружеского долга; в результате царит гармония, жены не стареют, как их мужья, и спустя определенное время становятся юными вдовами. Ни бандитов, ни воров на Транае нет только с виду, а вообще-то по ночам на улицах действуют грабители: либо в черных масках — это госчиновники, с оружием в руках добывающие фонды для казны (этакая форма «сбора налогов»), либо в белых — это граждане, по собственной инициативе грабящие прохожих для своих личных нужд. Убийц нет, а убийцей называют только того, кто «укокошил» по меньше мере десятерых; впрочем, обычно после того, как он убивает пятого или шестого, соответствующие государственные функционеры организовывают на него засаду с карабином и укладывают из-за угла одним выстрелом, тем самым не только ликвидируя угрозу всеобщему порядку, но и делая излишним необходимость иметь суды, следственные органы, тюрьмы и так далее. Попрошайки работают по специальным лицензиям, а члены правительства вместе с президентом носят на шеях цепи с большими бляхами, загруженными взрывчаткой; если принятое ими решение какого-то обывателя не устраивает, тот может отправиться в управление, и там после нажатия на соответствующую кнопку «неодобренный» таким образом член правительства падает на место замертво, так как вызванный на расстоянии взрыв начисто разделывает их на мелкие кусочки. Поэтому-то на Транае никто власти не жаждет и не пытается ею злоупотреблять. И т. д. Конечно, все это злая и юмористическая выдумка, но сверх того она однозначно говорит: на всех звездах Галактики герой ищет утопию, которая вроде бы где-то имеется, чтобы потом из этого идеального места снова побыстрее сбежать на Землю.

«Утопия» Шекли вполне может соперничать с «Модераном» Дэвида Банча. Правда, у Шекли присутствует нормальная техническая «инструментализованность» транайского общества, но ее функции нейтральны или трактуются чисто юмористически (силовое поле тормозит жизненные функции женщин; роботы специально изготовляются хрупкими, чтобы на них можно было эффективно разряжать человеческие страсти). Зато у Банча перед нами уже социотехнический ад. Благодаря науке люди достигли практического бессмертия; сработавшиеся органы заменяют искусственными аппаратами, так что в конце концов в металлическом корпусе остается лишь мозг — последний биологический островок; тот же, кому и мозг заменили соответствующей машинкой, ног под собой от гордости и радости не чувствует, как будто обладать толикой живых тканей позорно и уж по меньшей мере неприлично. На Транае царят достаточно идиотские и поэтому забавные обычаи, однако основополагающие нормальные ценности во многих сферах остались неизменными; у Банча же они совершенно принижены и даже ликвидированы под давлением технологических тенденций. Граждане Модерана живут во дворцах-крепостях, в свободные минуты занимаются размышлениями о Космосе, а в будние дни ведут меж собой частные войны, в которых подвергают уничтожению максимальное количество роботов и других машин. Андроиды не только заменяют воспитателей и учителей, но и сексуальных партнеров: институт супружества носит чисто ритуальный, платонический характер; жены, как и у Шекли, пребывают в состоянии замороженности жизненных функций, к тому же детей не рожают — техника прихватила и эту сферу, оплодотворение и эмбриогенез происходят под синтетическим контролем, а к сексуальным металлическим партнершам мужчины, естественно, не питают никаких положительных чувств. И действительно, разве не забавно на дружеской встрече со знакомыми свалить металлических андроидов в одну кучу и сжечь огнеметом?! Впрочем, Банч не ограничился созданием Модерана; в других его дистопиях появляется дьявол, который то создает для всего человечества огромный лагерь уничтожения, то Храм CD — амфитеатр Полного Отчаяния (Complete Despair), в котором для затравки вначале раззадоривают зрителей показами садистских пыток, чтобы потом объявить, что все увиденное ими им предстоит испытать лично.

В «Школе приятной смерти», когда уже никто не может выдержать бесконечно продолжающейся войны, молодежь в соответствующих училищах обучают изысканным способам убиения, демонстрируют методы искусного насилия, совершаемого над куклами, животными, эмбрионами под аккомпанемент голоса, который гипнотизирующе повторяет, сколь мила и прекрасна смерть.

Господь Бог Банча тоже не лучше его же дьявола; когда в атомной войне Земля превращается в пылающую звезду, Бог быстренько сотворяет новое огромное солнце, чтобы таким образом как бы почтить память человеческую. У Банча все трачено злом; по сравнению с ним Рэй Брэдбери со своим враждебным отношением к науке и технике выглядит нежным меланхоликом, герои которого в глубине души остаются людьми, различающими добро и зло (так — в «451° по Фаренгейту»), порабощенными социальными обстоятельствами, но способными к правильной аксиологической ориентировке, по крайней мере оставаясь в одиночестве. Порой такие герои (как «убийца автоматов» Брэдбери, уничтожающий все механические устройства, радио, передатчики, даже часы: это — в соответствии с подтекстом — последний нормальный человек в психически надорванном техникой мире, и поэтому-то его заключают в сумасшедший дом), однако в основном они — совершенно беспомощные и лишенные опоры дети в скверно устроенном мире. К меланхоличным утопистам-эскапистам относится и Клиффорд Саймак, писатель старшего поколения, которого с Брэдбери роднит любовь к тихой провинции, маленьким городкам с патриархальным замедленным и устоявшимся укладом жизни. Творчество Банча, Брэдбери, Саймака — в репрезентативных секторах — это скопление неодинаковых реакций, вытекающих из одинакового посыла: отвращения и страха перед развитийными направлениями цивилизации, особенно же ее науки и техники. В них, а не в политической структуре мира или внутреннем строении режимов усматривают названные авторы главного врага человечества. Мы уже знаем, что аналогичная позиция свойственна и Балларду. Этот приканчивает омерзительную цивилизацию продуманными катаклизмами и возбуждает у своих героев симпатию к последним.

В отношении дистопии продукция научной фантастики столь обширна, что даже краткий ее обзор потребовал бы отдельной книги. Поэтому мы лишь в качестве примеров можем упомянуть о нескольких представительных группах произведений.

1) Следует выделить тексты, исходящие из предпосылки, что гитлеровская Германия выиграла войну. В романе Сарбана «Звук охотничьего рога» (настоящее имя автора Джон У. Уолл) примерно спустя сто лет после победы Германии фашистские бонзы живут в домовладениях, обслуживаемых невольниками: «Великий Ловчий Империи» устраивает охоты с травлей людей — девочек, одетых под птиц. Ради игры и забавы он также держит в замке и других — кровожадных — девушек, именуемых «кошками», жертв операций по удалению мозжечка. Впрочем, этот роман с достаточно сложными перипетиями и атмосферой кошмарной сказки не говорит о том, что происходит вне садистских оргий (есть только замечание о продолжающемся сопротивлении разрозненных партизанских групп, о работе специальной «фермы по выращиванию рабов» etc.).

В «Человеке в высоком замке» Филип К. Дик описывает мир, поделенный после Второй мировой войны между Германией и Японией. В своей оккупационной зоне Германия продолжает уничтожение евреев, японцы же, владеющие Америкой, несколько более терпимы. Уже осуществлены первые немецкие экспедиции на Марс, осушается Средиземное море (правда, Италия выиграла войну «в компании» с этими государствами, но политического значения на международной арене не имеет), а в Африке разворачивается кровавая бойня негров. Дик позволяет себе хитрую шуточку, вплетая в текст упоминание о романе, автор которого высказал фантастическое предположение, будто Гитлер войну… проиграл…

Австрийский писатель О. Базиль является автором книги «Если б фюрер это знал…». Атомную бомбу изобрела Германия и сбросила ее на Лондон; Европа вместе с Англией до самого Урала превращена в германский протекторат, обе Америки тоже находятся в германской сфере влияния, в США правит ку-клукс-клан. Книгу эту наверняка писал человек, знакомый с гитлеризмом по собственному опыту, а не только по слухам. Европа усеяна концентрационными лагерями, существует институт государственного рабства, а также специальное заведение по выращиванию племенных женщин. После смерти Гитлера удерживаемое до того в повиновении варварство охватывает хаос; крестьянская организация «Бундшу»[99], объединившись с СА, борется с отрядами СС и Вервольфа; гражданская война быстро превращается в атомную, когда дело доходит до конфликта между Германией и Японией. Воображаемая действительность Базиля содержит элементы нашей реальности, но с обратными знаками: осуществляются космические полеты, но космонавты — это «недочеловеки», погибающие на орбите, поскольку их аппараты не опускают на Землю, агональные вопли умирающих передают по радио, причем такие «закаляющие дух» трансляции отключать нельзя; тщательно изготовленные чучела евреев можно увидеть уже только в музеях в качестве экспонатов, славяне и представители других национальностей выполняют роль слуг у расы господ или становятся объектами чудовищных экспериментов (герой книги встречается с группой таких почти совершенно озверевших несчастных), с места на место перемещаться можно только имея при себе специальный Parteibefehl[100], каждый немец обязан постоянно носить с собой военное удостоверение, Ahnenpass[101], маршевый приказ и т. д. В этом мире существует даже «Der Beauftrage für die Verbeitung des nationalsozialistischen Gredannengutes im Welltal»[102]. Суть книги не требует комментариев.

2) Высокая волна произведений, изображающих общественный быт после третьей мировой войны, а также ее последствия, сейчас уже опала. Тем не менее их все еще слишком много, чтобы можно было рассказать о каждом: это различные версии хаоса, локальных правительств «сильной руки», борьбы — среди городских развалин всех со всеми, картины разрушений, отклонений, в том числе, а может в основном как психических (например, в одном из таких текстов, в «Звонарях», психопатические извращенцы нападают на девушек и даже принуждают их драться, чтобы садистски измываться над жертвами; имеется множество форм подобного крушения нравов), так и телесных (массовые деформации и уродства, вызванные радиацией). Однако произведения эти, при всей их чудовищности, беспроблемны; речь идет о варьировании темы катастрофы, в данном случае вызванной прошедшей или продолжающейся войной.

3) Особую группу составляют «компьютерократии» — общества, управляемые машинами либо одной электронной супермашиной. Такая машина (например, у Ван Вогта) периодически экзаменует граждан и в соответствии с полученными ими «отметками» оценивает их общественную полезность; впрочем, не во всех таких книгах описана «электрократия» как явление однозначное злое. Это вытекает не из конкретных авторских убеждений касательно общественного строя, а попросту из того, что типичной интригой оказывается поединок с машиной, обычно чрезвычайно наивно мотивированный. Герою так или иначе в конце концов удается машину перехитрить; разумеется, сосредоточение на таком аспекте «электрократии» приводит к невозможности рассматривать ее как достойную исследования проблему. Машина не всегда управляет сама; порой она — либо их сеть — является инструментом власти, абсолютно и диктаторски осуществляемой людьми; такие произведения обычно находятся под сильным влиянием нашумевшего в свое время романа Оруэлла («1984») и более или менее удачно копируют его схему. Вариантом несколько более оптимистичным, но, увы, в то же время инфантильным является «переходная дистопия»: например, в «Восстании в 2100» Хайнлайна Америкой XXI века владеет жреческая каста, что-то вроде вконец коррумпированных и растленных мормонов, и роман повествует о том, как дело доходит до свержения их диктатуры. Однако сколько бы раз такие или иные уродливые формы управления ни уничтожались (в другом романе Соединенными Штатами управляет «COMUS — Communications US» («Транспорт США»), организация, номинально командующая транспортом, de facto же управляющая душами путем всеобщего шпионства, доносов, подслушивания, специальных передач и т. п.), мы ничего не узнаем о том, какой, собственно, будет структура грядущего после возрождения гражданских свобод. Что касается утопий, то они бывают метафизическими, элегическими либо попросту сказочными. Их научная фантастика, как правило, на Земле не помещает; обычно какая-нибудь космическая разведка людей сталкивается с формами идеального бытия «чужих», изображаемого чаще всего как идиллия, реализованная благодаря отказу от технологической фазы развития или уже окончательно через нее переступившая. Но опять же — акция таких произведений концентрируется на демонстрации конфликтов, возникающих между человеческой подлостью и «высшими сообществами Галактики», об устройстве которых точно ничего узнать невозможно, кроме общих фраз вроде той, что это существа, добившиеся духовной власти над материей либо занимающиеся чем-то вроде йоги, окружающие же их условия нарисованы как пасторально-аркадийскими, так и ни о чем не говорящими мазками (например, «Город и звезды» А. Кларка). Так что и социотехнические преисподние научной фантастики, и ее утопические раи одинаково страдают интеллектуальным парезом воображения, творящего их.

С моральных позиций авторам утопий и дистопий ничего предъявить невозможно; увы, правильному этическому рефлексу не приходит на выручку рациональное знание и полное, обладающее необходимым размахом социологическое воображение. Так что такие писатели умеют либо продолжать существующие тенденции и вследствие этого раздувать их до адских размеров (обычно это бывает ад с логической точки зрения вполне прилично построенный), либо одним мановением руки отбрасывать все, на чем стоит и чем питается техническая цивилизация. При таком порядке действия они должны быть последовательно либо Кассандрами, вещающими черное будущее, либо плакальщицами, воздыхающими о канувшем в Лету (мягко патриальхальном) прошлом.

Стало быть, на библиотеке утопической научной фантастики можно поместить слова: «Было хорошо, стало скверно, будет хуже».

Я считаю, что проблему человеческого будущего можно вполне четко определить так: автоматизм прогресса, который гарантировал бы всегда благословенные последствия любой техноэволюции, есть фикция, в отношении этого двух мнений быть не может. Перед человечеством открывается уйма возможных путей: многие из них прямо или кружным путем ведут в преисподние, подобные фантастически нарисованным дистопиям. В приливе пессимизма скажем, что девяносто пять процентов открытых перед нами путей развития не ведут никуда. Но то, чтобы все сто их процентов оканчивались в аду, как цели пути, не укладывается у меня в голове. Правда, мир — не материальная машина для производства гигантских массивов счастья, но он и не механизм сатаны, зловредно и умышленно запрограммированный для того, чтобы люди, мучая людей, не могли из этого жернова кошмаров вырваться ни как жертвы, ни как исполнители. Не должны быть обнесены никаким цензурным запретом крайние секторы творчества — то есть «ангельской утопии» и «сатанинской дистопии». Но пусть они образуют два противоположных края пространства, влекущего к менее односторонним строительным работам. Как назвать тот факт, что единственная утопия последних лет, «Дело совести» Дж. Блиша, рисует общество, живущее в гармонии, однако гармония сия есть творение сатаны, с помощью коего он пытается разум человеческий заморозить и оторвать от Бога? Единственная во всем универсуме научной фантастики техническая социальная утопия, да и та как раз заслуживает, если верить Блишу, отрешения от Космоса! Похоже, уже сама вера в гипотетическую возможность создания не палаческого социостаза в научной фантастике становится подозрительной; проявить хотя бы малейшую надежду на неужасный ход земных проблем — значит показаться неприличным. Я не говорю, что постановки такого сюжета действительно в научной фантастике прекратились, а утверждаю лишь, что, лицезрея кучи написанных произведений, ее можно воспринимать именно так. Мы должны четко разделить две традиционно тяготеющие друг к другу проблемы, прежде чем скажем что-либо о неэсхатологической трактовке темы утопии. А именно: надо отделить этический аспект социологического моделирования от его чисто предметного, то есть конструкторского аспекта. Ибо интеллектуальная немощь, которая одновременно является и творческой немощью воображения, накидывая на себя тогу морального возмущения скверным ходом земных дел, может еще проще прикидываться, будто порицательными или идиллическими картинками она исчерпывает всю проблематику предсказания цивилизационных судеб. Так вот, для того чтобы такой вид обороны свести на нет, необходимо вначале любую этическую оценку творческой работы временно прекратить. То есть не следует сразу ставить вопросы и организовывать мысленные эксперименты в чисто моральном порядке, но просто стать эмпириком-строителем, допускающим конструирование миров в соответствии с полным объемом нашего знания возможных, как обладающих, по крайней мере некой, пусть даже исчезающе малой, вероятностью осуществления. Тогда напрашивается концепция внесения в это тематическое поле методов кибернетического моделирования. Различные типы возникающих межчеловеческих зависимостей, то есть различные типы структур общественного сомножества, когда-либо можно будет исследовать, устанавливая исходные позиции как программу моделируемой социоэволюции, и наблюдать творящиеся в машине процессы самоорганизации, социостатические либо социолитические тенденции, чтобы получить равновесные состояния, искать критические точки социодинамических переходов, отделяющих формацию от формации, многоаспектно анализировать пути движения таких смоделированных обществ, подвергать эти псевдообщественные организмы воздействию различных факторов, нарушающих их равновесие, то есть придумывать несуществующие изобретения и открытия, расследовать результаты их распространения и т. д. Ведь здесь открывается истинный океан возможностей, который сегодня еще представляется чистой фантазией, но только в том смысле, что ни столь мощных компьютеров, ни соответствующих социомоделирующих программ для них у нас под рукой нет, но ни в коем случае не потому, что речь идет об исследованиях, невозможных до скончания века. О шансах такого моделирования я шире писал в окончании русского издания «Суммы технологии» (Москва, изд-во «Мир», 1968), там я пытался эту проблему рассмотреть не только как тему для фантастической литературы, но и как один из разделов могущей возникнуть экспериментальной социологии, оперирующей типично кибернетическими методами воспроизведения очень сложных системных эволюций; сегодня уже тем более можно говорить о таких работах, поскольку в их более раннюю и простую фазу мы теперь как бы вступаем, так как определенные зародыши биоэволюционных процессов ныне уже поддаются машинному моделированию.

Но для научной фантастики как раз чрезвычайно характерно то, что фантазия с таким, то есть рационально-опытным типом подхода к общественным феноменам до сих пор не заглянула в нее. Эта фантастика неоднократно позволяла себе всяческие максимально чудовищные аберрации, всяческие формы ужасающих или необычных экспериментов, а вот испробовать таким же манером те структуры, которые могли бы служить более или менее подходящими планетными обиталищами для людей, как-то не удосужилась. Сказанное тем более удивительно, что в вышеупомянутом генеральном подходе скрывается бесчисленное множество литературных возможностей. Достаточно представить себе, например, две параллельные утопии, в которых каждая судит и оценивает другую в соответствии с собственными стандартами; при этом они не должны быть двумя разновидностями общественного ада, а попросту двумя общественными системами, из которых каждая четко отличается от другой, что тем более a priori правдоподобно, что, как можно сегодня предполагать на основе пока еще элементарных результатов (взятых вне пределов теории решений, в особенности в соответствии с существованием «парадокса Эрроу»), не все ценности, которые мы теоретически охотно поместили бы в идеальное социальное жилище людей, совыполнимы действительно. То есть от одних следует отказываться ради того, чтобы добираться до других. Таким поведением, размещающим модели общества в сфере внеадских, внесадистских экспериментов, мы избегаем замыкания в крайнем и одновременно примитивном манихействе. Не только этическое отвращение, скажем это прямо, заставляет авторов научной фантастики изображать будущее в чудовищном беллетристическим опыте, и не только желание явить нам Кассандровы предостережения и напоминания водит их пером. Здесь действует также и инертность ума, нежелание предпринимать смелые поиски, паралич социологической ориентированности воображения, порождающие в сумме моду считать будущее чистейшим кошмаром, лишенным нечудовищных примесей.

МИФОТВОРЧЕСКОЕ И СОЦИОЛОГИЧЕСКОЕ ВООБРАЖЕНИЕ

Пожалуй, литературное произведение нигде не проявляет неопределенности своего значения так четко, как в утопической тематике. Оно рисует форму человеческого существования, отличную от познаваемой, — с какой целью? Ради показа границ светлых и мрачных грез? Для доказательства их осуществимости или, наоборот, невозможности? Для сведения общественного зла к концентрированной злобности человека? Что это? Reductio ad absurdum[103] или указатель направления? Приговор, содержащийся в предсказании, или же предупреждение? Предсказание, порожденное мифическим вдохновением, или беллетризация рационального плана? Как вы видели, тема утопии может быть еще чем-то иным, а именно предлогом для изложения определенной фантастической философии (Борхес). То есть сама-то тема оказывается совершенно нейтральной, поскольку, войдя в нее, можно двигаться в произвольном направлении. Она не намечает ни конкретных решений, ни свойственных им сутей. Сегодня вся литература оказалась на распутье, так как традиционное «осуждение видимого мира» все же занятие затруднительное. Неуловимость, неинтегрируемость мира, который одновременно изменяется в сотнях мест и не столько творит некую новую форму, сколько сам являет собою непрекращающиеся роды, то есть цепь метаморфоз, порождающих поколения следующих, независимость этого мира — мысли как следствие быстроизменяемости, превратившей устойчивое и неподвижное существование в бурлящее, полное порогов течение — все это подталкивает творчество в сторону мифов, расцвеченных лозунгами универсальной неизменности. Но мифы как средство освоения непонятного свою роль уже отыграли. Не случайно же писательство, возникающее в результате опыта, художественно не исследованного, тяготеет к реализму воспроизведения. Что могли бы мы узнать о существовании американских негров, если б чернокожие писатели распинали на скелетах мифов и мифами же излагали это существование? То, что Райт или Болдуин — реалисты, соответствует нуждам творчества, которое, прежде чем излагать тему в соответствии с принципами какой-то метаэмпирической поэтики, вначале обозначит ее. И эвтопическое и дистопическое мышление есть работа воображения, которое еще не достигло в эвтопии уровня рационального знания либо (в дистопии) драматически или насмешливо отрицает возможность достигнуть такого знания. Примем на минуту, что задача идеального регулирования человечества — проблема в техническом смысле инструментальная, то есть что дело тут в конструировании — а точнее, в переконструировании — машины, которая исторически сама себя построила; чем же в таком случае будет утопия? Практически почти у всех реализованных сегодня техник были предшествовавшие им свои, именно утопические предсказания. Утопической была мысль о космонавтике как полетах на кораблях или на воздушном шаре на Луну; об аэронавтике как использовании птичьих крыльев; об «ядерной химии» — преобразовании элементов, как открытии философского камня; о лечении психических больных трепанацией черепа с тем, чтобы через отверстие мог вылететь злой дух; о человекоподобном автомате как о гомункулусе из пробирки.

Есть две причины, не позволяющие социологии, превращенной литературной фантазией в свою высшую стадию — теорию строения и регулирования обществ, — легко перенестись с поля утопических решений на поле эмпирических действий. Чтобы овладеть произвольной областью материальных явлений, необходимо располагать, во-первых, информацией о них, во-вторых, кадрами специалистов и, в-третьих, инвестиционными средствами. Но это касается только внеобщественных факторов, поскольку для гармонической регулировки человечества мало иметь теорию, специалистов и инструменты, надо еще — и первым логические выводы из понимания этого сделал Маркс — найти крупный «пласт» общества, достаточно действенный и сильный, чтобы сделать это. Ибо в принципе возможно единодушие аксиометров[104] по отношению к любой технике: они в конце концов согласятся с тем, что одни ее произведения наверняка лучше всех других; однако нет и быть не может аксиологического согласия в отношении регулирования и реконструированния общества. Утопична сама мысль, будто возможно смастерить такой проект, у которого были бы только одни сторонники. Вторая причина — это сложность совершенно иного, познавательного характера. Различие между обычной и общественной архитектурой можно проиллюстрировать так: строитель здания занимается проектированием, учитывающим свойства строительного материала, но не заботится о том, будет ли этому материалу «удобно», как элементу возведенной конструкции. Характеристики строительного материала интересуют его постольку, поскольку они определяют целостные свойства строения. Но мы не считаем, что судьбу кирпича можно сравнивать с человеческой, в то же время знаем, что сопротивляемость человеческого материала велика и пределы его пластичности — как подчиненности конструктивному интегралу — лежат значительно дальше, нежели проблемы его субъективного удобства. Потому что из несчастливых людей можно построить изумительное по могуществу государство. Но где она, математика счастья и несчастья, формулы которой позволяют алгоритмически, то есть самостоятельно, перечеркнуть все проекты, не выполняющие условий нормальной физики? И даже если б такая фелицитологическая математика существовала, где она — теория динамичного управления, которая переводит данное состояние в желаемое путем такой цепи переходов, что все они не только переносимы, но и сами в себе содержат «фелицитологические» ценности, дающие немедленный результат? И где тот вид строительного материала, на котором допустимо проделывать рискованные и сомнительные по результатам эксперименты? Да и вообще, возможна ли лишь одна ультимативная теория социорегулирования и социодинамики, за которой уже не следуют другие? Не обстоит ли с этим дело так же, как с теорией архитектуры, и теорией полета, и теорией энергетики, и вообще любой инструментальной теорией, то есть можно ли считать, что их последовательные диахронические фразы представляют собою шаги совершенствований, осуществляющихся постепенно? Познавательное усилие должно в любом случае быть направлено на извлечение универсума социоархитектурной проблематики из царства мифов, ибо оно является владением снов, то есть временного бегства от реальности. Правда, общественная утопия, как и антиутопия, есть продукт реальных потребностей («антипотребностей», когда он представляет собою дистопию), но излагаемых в упрощении, не заботящемся о возможности реального воплощения. Элементы мифической мысли так же пригодны для строительства лучших миров, как воск и птичьи перья для полета. И как никогда Дедал с Икаром не взмывали в воздух, так никогда не было ни Золотого Века и Рая на Земле, ни Счастливых островов или иных Совершенств, которые фатальным образом подгнили и развалились.

Чтобы еще раз воспользоваться уже приведенным примером: в «довоздушношаровые» времена человеческие мечты о полете еще сосредоточивались на той летающей форме, которая все время была у них перед глазами; а поскольку направление, ведущее вверх, казалось особо привлекательным, постольку скрещивание птицы с человеком, дающее в результате ангела, было первым продуктом аэродинамически направленного воображения. В различные времена изредка появлялись люди, хотевшие летать на крыльях, которые они подглядели у птиц. И всегда с одинаково фатальным результатом, когда пытались спланировать на них с высоты. Стало быть, с одной стороны, держалась принципиально нереализуемая идея — свободно летающего человека, а с другой — память о реально оканчивающихся смертью падениях, завершавших такие опыты. Реализовать полеты между этими крайностями было невозможно: и до сих пор даже колеоптеры (машины, летающие благодаря колебанию крыльев) не вышли из экспериментальной стадии работ. Так вот утопия в социологическом плане соответствует мечтам о птичьем полете, антиутопия же — картина падения, которым должен неизбежно окончиться такого рода эксперимент. До тех пор, пока мы рассматриваем проблематику усовершенствования общественной структуры в категориях утопии и антиутопии, мы остаемся узниками понятий, абсолютно неадекватных по отношению к этой задаче. И как ни потей, от исследования стеарина, воска, птичьих перьев и крыльев ни к проектированию, ни к постройке самолетов не перейти, так же как от карабканья на деревьях нет перехода к космическим полетам. Надо спуститься на землю и заняться теорией полета. Не иными, а еще более сложными представляются вопросы, относящиеся к теоретической и экспериментальной социологии. Но ни утописты, ни антиутописты этого не понимают. Что б мы сказали о такой научной фантастике, которая стала бы уверять, что люди летать будут, но только если вес их тела уменьшить в десять раз, да к тому же дождаться, пока оно покроется перьями, конечности превратятся в крылья, а из крестца проклюнется хвост с рулевыми перьями. Но именно так поступает научная фантастика в социологическом плане, когда малюет пасторальные и идиллические утопии. Таким авторам, как Клиффорд Саймак или Рэй Брэдбери, идеалом видится общество, раскинувшееся средь весей и лугов, открытое, деурбанизованное, с ленивым и медленным течением веками не изменяющейся вегетации. Заменяя разум эстетической чуткостью, они рисуют свои пастельные Аркадии, вообще, похоже, не задумываясь над тем, что сначала надо было бы какому-нибудь катастрофическому катаклизму с потенциалом атомной войны уничтожить девять десятых человечества, прежде чем пейзанско-пастушеские методы производства смогут оказаться способными поддерживать быт оставшихся в живых людей. В пасторальках Саймака люди попросту «покидают города», которые у них уже словно кость в горле торчат. Такое решение напоминает прогрессивный поход в лес на четвереньках. У Брэдбери при его грезах речь также идет о сказках, у которых нет ничего общего с научной фантазией.

С антиутопией дело обстоит иначе: тут уж нечего экономить на уточнениях. Антиутопией следует назвать только произведения оруэлловского типа, изображающие извращения и вырождения общественного совершенствования, у которого была скверная или лживо реализованная программа. В то же время не очень ловко называть антиутопией изображение фашистских империй, поскольку в их доктринальном обосновании, как правило, не идет речь об осчастливливании человечества, а совсем даже наоборот, они предполагают его абсолютное подчинение расе господ или другой форме правящей элиты. Однако на практике это различить сложно, поскольку авторы дистопий, завороженные черным богатством преисподней, которую они готовят нам на Земле, меньше интересуются центральными причинными и социологическими проблемами (то есть не спрашивают и обычно не отвечают на вопрос: каким образом данная форма антигуманистического устройства возникла, кому выгодно ее сохранить, почему она невероятно — как авторы пытаются показать — устойчива и т. п.).

При этом в научной фантастике можно различить несколько разновидностей социального ада. Разновидностью, вроде бы самой невинной, но только по форме презентации, оказывается «космический кошмар» вроде «транайской утопии» или другие юмористические и гротескные виды государств (такие, например, изображают «Чума Мидаса» или «Торговцы космосом» пера Ф. Пола и С. Корнблата). Некомичная, а, наоборот, драматичная дистопия Брэдбери — «451° по Фаренгейту» — совершенно наивна. Брэдбери изображает общество, преследующее все плоды духовного творчества, если они инструментально неполезны. Это произведение представляет собою всего лишь бледную тень романа Оруэлла; Брэдбери не понимает, что гораздо хуже правления злых людей власть тех, кто не велит сжигать книги, поскольку они в общественном сознании утратили какую-либо ценность. Пока люди находятся под чисто внешним принуждением, например, таким, какое Третий рейх ввел на оккупированных территориях, неразрывность культурных традиций действительно подвергается величайшему давлению, однако она сохраняется внутриличностно (поляков, которые внутренне соглашались с положением дел в Генерал-губернаторстве[105], можно было пересчитать по пальцам одной руки). Культура погибает полностью тогда, когда следы памяти о ней стираются из общественного сознания, поскольку использованные для этой цели социотехнические методы действовали достаточно долго и эффективно. У гитлеровцев, к счастью, не было в распоряжении нужного времени, чтобы полностью осуществить такую программу; однако же известные из литературы, посвященной их концлагерям, примеры морального падения узников, готовых измываться над подчиненными им сотоварищами, говорят о том, что это страшнее кандалов, плеток и крематориев. Однако если anima humana non est naturaliter bona[106], то столь же неверно, будто душа эта была naturaliter mala[107], поскольку именно конкретно сформованное бытие определяет конкретное сознание. Так что все обильно приправленные садистскими демонстрациями преисподние дистопийной научной фантастики (например, в книгах Д. Банча) есть не что иное, как сплошь вульгаризированное фантазирование. Здесь самое место согласиться — на социологическом поле — с теологами: пока человек еще в состоянии различать добро и зло, не все потеряно. Научная фантастика обычно конструирует в рамках дистопии то, что сконструировать удается легче всего. То есть чудовищные империи, чудовищные компьютеры, чудовищное выколачивание мозгов «полицией мыслей», исследование людей «термометрами лояльности» — подобными реквизитами полны ее черные утопии, причем и такие, вроде «самых мягких», как «Академия» или «Цивилизация статуса» Р. Шекли либо «Ковентри» Хайнлайна. Нет смысла повторять до утомления, что чисто физические условия космического пространства превращают в нонсенс любые войны галактических империй, бесконечные битвы вокруг звездных скоплений не потому, кратко говоря, что так нравится оптимистам или сторонникам улучшения общества, а потому, что Космос так устроен, что его никогда не удастся «милитаризовать» вышеуказанным способом и размещенная в нем гигантская баллистика есть не что иное, как отражение страхов или садистских аппетитов.

Гораздо более реалистичным было бы рассмотрение альтернативы «двух адов», то есть ада голода и ада пресыщенности, исходя из предположения, что в сообществах недоедания и нищенства еще можно соблюсти душевное благородство, например, встав во главе угнетенных, рисуя картины лучшего бытия, в то время как в аду удовлетворенности все в человеке уже поражено. Абсолютное удовлетворение потребностей абсолютно же и сокрушает; экспансивность, надежно прикрытый альтруизм, удовлетворение от работы и творчества — все убивает чрезмерная автоматизация удовлетворений. Но такие картины конструировать сложнее, потому они так редки в научной фантастике.

Обвинения, которые содержат в себе дистопии фантастики, обычно бывают неверно адресованы. Одни писатели, такие как Д. Банч, усматривают источники всяческого зла в человеке. Он — монстр, с радостью и удовольствием свершающий ужасные вещи, которые в конце концов его же и поглощают. Другие, как, например, Баллард, Брэдбери, Саймак, вину за все несчастья мира взваливают на научно-техническую цивилизацию. Поэтому спасение они видят либо в катастрофе, которая ее смоет, либо во всеобщем исходе в края «лугов и боров», только бы подальше от проклятых метрополий, или, наконец, в появлении «чужих», которые, как в «Конце детства» Кларка, возьмут землян за глотку и силой осчастливят. В минувшие годы в моде была тема коммунистического вторжения, превращающего Соединенные Штаты, а то и весь мир в один диктаторский ад, но несколько боевитых и хитрых индивидуумов (как, например, у Хайнлайна) используют «чудесное оружие», побеждают и изгоняют «красных» (иногда вначале приходится отступить во времени на несколько десятилетий и провести ряд соответствующих поправочных манипуляций в прошлом, чтобы коммунистическое вторжение провалилось). Если бы хоть один из всех «научных фантазеров» заикнулся о социализации пусть даже только основных отраслей промышленности, которая, как известно, реализована в ортодоксально капиталистических государствах, таких, как Англия, так ведь ничего подобного. К тому же речь вовсе не о том, чтобы американцы в качестве идеала утопии пропагандировали коммунизм; не надо слишком много требовать, в конце концов существуют различные концепции социализма и ведущих к нему дорог; но это понятие оказалось вычеркнутым из словаря научной фантастики, если только не создает фундамента дистопий посторуэлловского типа.

Поэтому стоит мимоходом заметить, что веер политических убеждений, исповедуемых большинством авторов, четко помещает научную фантастику справа, причем даже правее просвещенных либеральных кругов американской интеллектуальной писательской и артистической элиты. Несомненно, блок общественной реакционности не составляет монолита даже в том простейшем смысле, что консерваторы бывают и интеллигентные, и глупые. Первые порой понимают, что любезная им доктрина должна эволюционировать, коли эволюционирует мир; другие не понимают абсолютно ничего из происходящего на земном шаре. Думаю, нет нужды обширно пояснять тот факт, что гипотеза человека как зловредной скотины мила самым тупым реакционерам, поскольку оправдывает использование методов насилия: как же иначе можно справиться с садомазохистскими чудовищами, кои составляют наш биологический вид? Утверждения о якобы врожденной человеческой зловредности в научной фантастике демонстрировать нет нужды, это предполагается аксиоматически. О том, что анализ социологических явлений лежит в фантастике «под паром», мы как раз и говорим, а о том, что анализ индивидуальной психологии не относится к сильным сторонам фантастики, мы уже сказали раньше. Следует упредить, что вышесказанное мы заявляем не с ура-патриотических позиций, видя в человеке ангела, подпорченного социализацией; у литературы в фантастике масса работы на полях экспериментирования как с отдельными личностями, так и с целыми обществами. Но это должны быть работы такого типа, какой представляет, например, увы, не фантастический роман Ричарда Хьюза «Ураган на Ямайке». Книга повествует о том, как дети, оказавшиеся в ненормальных условиях, будучи существами еще не оформившимися ни личностно, ни характерологически, из-за дезориентированности, вызванной таким недоформированием, просто из-за того, что они неустойчивы, пластичны, недоопределены, могут своим поведением легко нарушать те идиллические, сладкие представления, которые обычно питают в их отношении взрослые. Тогда мы начинаем видеть, то это не маленькие ангелочки, после чего вследствие лености мысли определенная часть читателей (сужу об этом по критике в прессе) готова считать, что это — путем инверсии — маленькие дьяволята (в особенности таким дьяволом надо считать девчушку, зарезавшую беззащитного, связанного человека). Это неправда, по крайней мере в том смысле, что дети — проекты личностей, а не личности, и именно так следует их трактовать и так о них судить; человеку эволюционно дана такого рода конституция, что он в смысле ума — наиболее пластичное существо из всех живущих на Земле. Тот, кто полагает, будто человеческая природа просто-напросто оппортунистична, поскольку принимает те формы, которые ей при воспитании и формировании навязывают, недозволенным образом смешивает категории психологии развития, этологии с категориями социологическими и культурными. Культурные ценности не относятся к врожденным, поскольку ничто из того, что считается культурным, биологически не наследуется; так что ребенок — существо незрелое или культурно еще недооформленное, не может противиться всевозможным отклонениям, если судьба подвергнет его воздействию факторов, нарушающих воспитательный процесс. Сказанное можно утверждать наверняка, остальное, вроде гипотез как о его ангельстве, так и о прирожденном дьявольстве, — не что иное, как фиктивная антропология, получившая, надо признать, некую опору в определенных направлениях психоанализа, но если неэмирические гипотезы отнюдь не становятся достоверными, будучи поддержанными другими, столь же неэмпирическими, то в вопросах предметных (например, является ли новорожденный хотя бы уже зачаточно «аксиологически предетерминированным») следует ожидать тщательно проверенных заявлений науки. В любом случае из того, что из детей можно воспитать чудовищ, ничего не следует в смысле имманентных дифференциаций человеческой природы. Так же, как из того, что горб может возникнуть у ребенка от повреждений позвоночника, не следует, будто новорожденным исходно присущи свойства «скрытой горбатости». Таким образом, генеральная тенденция американской дистопии снова перемещает виновность за скверное качество общественного бытия из сферы социальных структур в сферу природы человека (снова, поскольку это происходит через сто лет после возникновения научного социализма, который выдвинул совершенно диаметрально противоположные тезисы). В свою очередь, техника играет роль усилителя этого зла, кроме того, порой появляются попытки обосновать зло «статистически», например: коли количество конструируемых общественных адов бесконечно, то исторические возможности попасть в них всегда значительно превышают вероятность очутиться в формации неадской. Есть и крайняя позиция: технологических, но при этом неадских формаций нет вообще. При таком подходе история оказывается обманчивой лотереей, поскольку выигравших (понимаемых как общества, в которых можно достойно и счастливо жить) в ней вообще не встретить; а дифференция розыгрышей ограничивается размерами получаемых неприятностей и утрат (например, можно выбирать лишь между меньшим и большим злом, если выбор вообще осуществим).

В дистопиях популярна концепция стазиса как состояния равновесия, достигнутого с приложением колоссальных трудов, которое должно быть сохранено независимо от вреда, испытываемого при этом индивидуумами; тот же, кто стазис нарушает, от присущего ему усреднения отклоняется, подлежит перевоспитанию, остракизму, изгнанию; что является как бы следующей, усовершенствованной стадией лоботомии. Таким образом, равновесие всегда пребывает под угрозой и его необходимо поддерживать силой; и получается, что афоризм «полиция есть космическая постоянная» в научной фантастике подтверждается полностью.

Любопытно, что в научной фантастике, так нелицеприятно рассматривающей человека, то есть столь негативно его оценивающей, мотив биологической перестройки, которая могла бы отсечь у людей садистско-агрессивные наклонности, почти никогда не появляется. А ведь его следовало бы ожидать, хотя бы исходя из простой логической последовательности. Объяснение тут абсолютно тривиальное: «осчастливленное» такими манипуляциями общество не дает темы для сенсационно-драматической интриги, и нужен писатель, которому нет нужды в такой интриге, чтобы названный мотив, хотя бы как автоэволюционный, мог появиться, как это сделано в «Последних и первых людях» Стэплдона.

Поэтому-то научная фантастика больше любит демонстрировать внешнее принуждение, не позволяющее людям проявить свойственное им прирожденное духовное паскудство. В новелле Р. Шекли «Страж-птица» ученые США с согласия правительства запускают под облака огромное количество транзисторных «пташек», должных предотвращать возможность убийств во всей стране. Оказывается, сознание человека, проявляющее убийственные намерения, излучает обнаруженные учеными волны, на которые датчик «птицы» особо восприимчив: уловив такой сигнал, «птица» тут же пикирует на место вероятного убийства и поражает электрическим током намеревающегося его совершить исполнителя. Но «птицы», генерализовав полученные инструкции, начинают преследовать охотников, потому что те тоже пытаются убивать рыбаков (по аналогичным причинам), хирургов, принимающихся за операции, и даже старичка, прихлопывающего мухобойкой мух. Впрочем, такая «логическая эскалация» (заповедь «не убий») не сопровождается «моральной», то есть Шекли не уравнивает все формы убийств, допускаемых человеком, чтобы показать, что мы, дескать, не можем жить, не убивая, но скорее творит притчу, иллюстрирующую то, что можно было бы назвать «кибернетическим недомыслием», возникающим из того, что всю власть над определенной областью явлений неосмотрительно доверили логическим машинам. Такого рода дискредитация благородных по своим задумкам технических совершенствований уже имеет в научной фантастике свою традицию. Конечно, столь простые, как у Шекли, примеры используют исчезновение нашей способности отличать достоверное от недостоверного в сфере определенных действий, причем это возможно лишь до тех пор, пока сами действия носят чисто фантастический характер. Потому что, по сути дела, выход «птиц» за рамки предписанной им программы есть явление того же порядка, что и, к примеру, выход из-под контроля человека автоматической фабрики автомобильных поршней и изготовление ею аналога швейцарского сыра из алюминиевых блоков.

Сказанное не означает, будто нет методов контроля за людьми, которые могут в будущем портить нам жизнь. Рациональное, хоть и неморальное с современных позиций, предположение о повсеместном контроле за человеческим поведением вызвано желанием повысить достоверность прогнозов грядущего. Ибо развитие перемещает цивилизацию в ту сторону, в которой постоянные культурные параметры могут оказываться переменными (к таким параметрам сегодня, например, относится персональный старческий маразм и смерть; биотехническое продление жизни придаст этой величине переменное значение). Значит, чем больше количество переменных величин у системы, тем труднее ее стабилизировать. Проще всего противодействовать следующей отсюда тенденции помех, инструментализируя технику реализации власти. Осуществляется введение надзора в такие сферы поведения, которые были участками «индивидуального люфта» в самых скверных, но не технических тираниях прошлого. Возникает картина, подобная показанной в «1984», — «рецепторы Государства» оказываются повсюду, контролируя явь, сон, эротику. Как в «Сиренах Титана» Воннегута: в мозги людям вживляются антенны, управляющие их движениями, и т. д. Впрочем, такие возможности американская футурология считает реальными.

Однако же откровения такого рода хорошо принимать cum grano salis[108]. Так как следует отличать пробабилистические предсказания определенных конкретных изобретений и приемов от предикции общественных, культурных и политических последствий их применения. Если б не вьетнамская война, то Соединенные Штаты, располагая в милитарной области лишь теоретическими знаниями, которыми они обязаны работам соответствующих экспертов, оставались бы в благостном убеждении, будто уже сейчас в их распоряжении имеются технические средства, которые любые партизанские действия могут ликвидировать в зародыше. Однако электронные барьеры, автоматические датчики, спутниковые разведывательные устройства, химические средства вроде дефолиантов и сотни других новаций показали на вьетнамском оперативном театре свою невероятно низкую эффективность. Что же до фантастики, то легко можно показать, что с момента рождения — в произведениях Жюля Верна — она одновременно была и надежным предсказателем многочисленных изобретений и фальшивым пророком как общественного своеобразия их реализации, так и вызываемых ими социально-культурных последствий. Чаще всего принято перечислять технические ошибки, которые допускал Верн, например, выстреливая из орудия людей, запертых в пушечном ядре, в лунный диск (ускорение превратило бы их в лужу; ни одно орудие не может придать снаряду необходимую скорость в 11,2 километра в секунду, и т. д.). Но они отступают на задний план по сравнению с ошибками в социальной сфере предикции. Истинные размеры предприятий типа космонавтических, а еще раньше — моторизационных (то есть автомобильных), авиационных и других, никогда удачно не предсказывались в их фактических масштабах, в средствах, потребных для этого, а также в цивилизационных последствиях.

Если б мы решились в качестве примера ограничиться лишь космонавтикой, то увидели бы, что никто, начиная с Циолковского и кончая Обертом или Кларком, ни обстоятельств, сопутствовавших их зарождению, ни ее политической роли даже не предчувствовали. Объекты, о которых говорится в текстах научной фантастики, созданных пятнадцать или двадцать лет назад либо опубликованных в более ранних журналах апологетов космонавтики, действительно уже существуют и кружат по околоземным орбитам. Однако отличие реального положения от предсказанного не ограничивается отдельными техническими характеристиками, то есть, например, тем, что, несмотря на достижение зондами ближайших планет, мы в четвертом поколении ракет-носителей остались на уровне химической, а не атомной тяги. Отличие это иного характера, и состоит оно из множества обстоятельств, как невероятно важных, так и таких, которые не упоминались даже вскользь. Например, не предполагалось, что космонавтика станет предметом межгосударственного соперничества, что ею станут заниматься огромные человеческие коллективы, а не разрозненные группы энтузиастов (как некогда авиацией), что затраты на нее превысят возможности любых стран мира, кроме государств первого ранга, что ее результаты, оплодотворяющие теоретические знания в сфере астрономии, пока что оказались несравнимо менее весомыми, нежели те, которые оплодотворяют чисто земные технологии и послужили созданию совершенно новых типов техники, например, микроминиатюризационной, интеллектронной, что она возникла как побочный продукт военных усилий, от которых уже ответвилась, что, одним словом, План Государственный доминирует в ней над Романтическим Приключением, систематичность усилий — над всяческой импровизацией и, сверх того, что, возможно, самое главное, что мир, в котором эта космонавтика развивается, совершенно отличен от того, который мы видим в текстах все предвидящей фантастики. По специфическим штрихам современной космонавтики можно представить себе типичные противоречия, вызванные тем, что она не изолированное мероприятие; какие огромные средства, силы требуются для решений высочайшего уровня, когда повседневные проблемы противостоят требованиям годов, в которых она является членом уравнений, в то время как другие их члены представляют собою программу удовлетворения приземленных, но горячих потребностей, потому что последние оппонируют ей как излишней щедрости, устремленной в звезды, когда Земля все еще целыми континентами прозябает в нужде и войнах.



Поделиться книгой:

На главную
Назад