Глава пятая
В клубе Мануфактур стрелковый инструктор обучал комсомольцев. Все утро пыхали выстрелы. Клуб находился в запущенном парке, изобиловавшем искусственными прудами, похожими на заигранные карты, были они некогда четырехугольны с замысловатыми гротами, островками, подстриженными деревьями по берегам, и, по преданию, начало им положил император Петр, и назывались они долго Императорскими, теперь они настолько заросли и запущены, что даже не имеют названия, словно лужи. В парке появились овраги, того и гляди, явятся болота. Вавилов помог выгрузить рояль, распаковал его; после стрельбы ребята обещали прийти смотреть мотоциклет. Вавилову не терпелось, он направился на стрельбище. Ребята любовались дымом, покрывавшим вершину Туговой горы. Ребята заметно дичились Вавилова, — они говорили с ним неумело покровительственно. Долго придется Вавилову искать их дружбы!.. Он записался в очередь на стрельбу, вернулся в клуб, велел сторожу раскрыть все окна. Клуб стоял на дамбе, Вавилов выглянул в окно, — саженях в четырех внизу плескалась о плесень дамбы Ужга, кустарник рос среди кирпичей. И клуб был тоже запущен, в углах осел, трещины; зимой, говорят, нестерпимый холод, и посещение, судя по отчетам, «падает до минимума». Требовать же постройки нового клуба сейчас, когда набирают третью смену и когда особенно обострился жилищный вопрос, безумие… Вавилов избегал даже думать об этом.
Вавилов вспомнил о присланном мотоциклете и о том, что ему, Вавилову, до зимних холодов надо явить предельную силу для того, чтобы привлечь рабочих в клуб. Он оторвал от папки своей кусок картона, написал «проба»; сторож помог ему выкатить мотоцикл на дорожку; Вавилов вскочил, раздался оглушительный треск по парку; поднялись тысячи ворон, — мотоцикл он направил к стрельбищу; сторож бежал позади с жестянкой: Вавилов забыл налить бензин. Сторож упал, поскользнулся — лето оканчивалось обильными и теплыми росами, — жестянка опрокинулась, сторож поднялся, пугаясь, он вылил весь бензин себе на колени. Винтовки и хохот окружили Вавилова. Сторожа послали в правление за бензином; теперь надо было полдня искать зав технической частью, затем директора или пома — для резолюции. Вавилов сразу засторонился от комсомольцев, переписал свою очередь на стрельбу, — пошел к пруду, самому запущенному, подле которого был глубокий овраг, пруд этот, угол которого украшала береза, похожая на вилку, он мысленно отметил цифрой четыре. Подле березы имелась крошечная лужайка с песком, и несло густой и теплой прелью из оврага. Вавилов положил под голову кепку, и, как всегда, когда огорчение скучало в нем, он мгновенно заснул. Ему часто снился один и тот же военный сон… Теперь этот сон прерывало тонкое мяуканье котенка, он даже видел — котенок голубой и лезет к нему под бок, и талия у него, у Вавилова, столь тонка, что котенок легко проползает под него. Трава шелестела, комсомольцы шли к нему, — сторож, должно быть, вернулся. Он слышал все и не мог проснуться. Тревожило его и то, что ребята разговаривают испуганно. Руку его скрючила холодная боль. Он с трудом открыл глаза. На руке и на плече лежала свинцовая лента. Лента быстро из свинцовой превратилась в серую. Он вспрыгнул. И когда он уже стоял на ногах и упавшую змею бил прикладом комсомолец, — по нему загалопировал страх. Он натуженно сказал: «Вот, ребята, какие у нас черви водятся», и сам он и другие поняли, что смелость не вышла. Комсомолец, убивший змею прикладом, передал ему винтовку и сказал: «Твоя очередь», и сторож подошел, осторожно держа банку с бензином. Вавилов закинул винтовку на плечо, взял у комсомольца патроны, которые тот испуганно вставлял в винтовку, когда увидел змею, и так же испуганно вынул, когда ударил первый раз прикладом.
Вавилов сел. Комсомолец, передавший ему винтовку, извиняющимся голосом сказал: «Оружие-то мешает», и он, как и все, вдруг посмотрел в горы: оттуда пахнуло дымом, военный задор овладел Вавиловым. Он поправил винтовку и спросил: «Ребята, что горит на Туговой горе?» «Лес», — ответил один. «Торф», — сказал другой. И потому, что Вавилов сидел на мотоцикле, с винтовкой за плечами, они отвечали быстро. «Узнаем точно», — сказал; Вавилов, пуская машину. И когда мотоцикл уже выскочил на шоссе и какой-то мужик натягивал вожжи брыкавшейся лошади и солома накренилась у него с воза, — Вавилов вспомнил, что сегодня на стрельбище обещал привести свою племянницу мастер Ложечников, тот, который был долго судьей, и тот, с которым Вавилов сильно желал побеседовать и перед которым Вавилов-то и желал покрасоваться ездой на мотоцикле, так как говорили, что Ложечников большой любитель новостей и чудес, да и сам-то он видный чудесник. Мысль о Ложечникове проскользнула, сожаление исчезло, — Вавилов собирал и вспоминал обрывки тех разговоров, которые помогли бы найти ему дорогу на Тугову гору к слободе Ловецкой, а оттуда к пожару.
Он вспомнил: дорога поворачивает мимо каменной дачки господ Тарре и мимо кирпичного столба. Он увидал дачку, кирпичный столб, он повернул. Проселочная дорога пересекала осиновый лес. Машина ныряла в овраги, строчила по гатям, недавно насыпанным, — возили сено и хлеб с полей. Он пронесся по мосту через речку Ужгу, — мотоцикл пересчитывал уже ели. Вавилов прибавил скорости. Еловый лес белел мхами. Верхушки елей перешибал дым пожарища. Начала изобиловать сосна, руль отблеснул желтыми стволами. Заяц ошалело воткнулся в поляну, напуганный дымом, треском мотоцикла, дорогой, которая стала уже прятаться в дыму. Вавилов миновал зайца, поляну, ветки, — они ему почудились, — с искрами хрустели под ним. Он плутал. Но он мчался, трепеща страстью движения, и был уверен, что смерть только сможет остановить его. Мотоцикл жадничал, рвался, — лес наполнился низким и коричневым дымом, среди дыма стройно шли сосны, шепеляво шелестя: «Ждали-пожидали». Вавилову некогда ими любоваться, он исполняет приказ. Он прибавил еще скорости, стрелка прыгнула… Мотоцикл перестриг гнилой ствол и потрясся в песчаную яму, застрял. Вавилов выкатил его.
Он сбился с дороги. Вавилов заелозил среди стволов. Он выскочил на поляну. Среди поляны лежал валун, натуженно украшал его осьмиконечный крест, выведенный масляной краской. Вавилов подумал о кладбище, он пошел по поляне. Маленькая речка окаймляла поляну, он нашел тропку, кирпичную ограду кладбища, белую церковь. Он выехал на большое плато, покрытое дымом. Камыши струились белесо, в деревне суетились мужики, бабы рыли канаву. Горели торфяные болота подле слободы Лонецкой! Высоко над дымом испуганно искали его конца утки, — полет их был ждущий. Вавилов быстро нашел обратную дорогу. Ветер нес ему в спину дым и треск, винтовка беспокоила его. Вавилов снял ее и привязал к раме. Кончался еловый лес. Вавилов увидел избушки, которые раньше он не заметил, он вспомнил, что здесь живут угольщики и кузнецы, обслуживающие шоссе, там, где все дороги с возвышенности Рог-Навалог вливаются в шоссе. Несколько здоровенных мужиков стояло на крышах избушек; увидев Вавилова, они замахали руками, указывая ему дорогу в том месте, где ельник соединялся с осинником.
Вавилов остановил мотоцикл. «Бей, бей!» — опять закричали мужики. Поперек дороги стоял, мотая головой, длинный и поджарый волк. Вавилов пригляделся. Морда у волка была окровавлена, шерсть опалена, он, должно быть, бежал из самого сердца пожара. Вавилов свистнул, волк поднял голову, весь верх головы был залеплен грязью и кровью, — волк ослеп. Вавилову стало его жалко. Он завел машину. Услышав рев, который напоминал ему пожар, волк, мотая головой и припрыгивая, понесся по дороге. Угольщики заулюлюкали, завопили, — лихо ж мотоцикл скакал за волком! Долго бежали следом угольщики. Волк боялся свернуть в осинник. Он выскочил на шоссе. Он лапами спрашивал путь. Он скучил свой слух. Волк бежал от звука, преследовавшего его. Едва звук пожара и треск падающих деревьев слышался влево, волк брал вправо, — однажды он свернул даже с твердой и каменистой дороги, но попал в канаву и вернулся обратно. Боль в глазах научила его прямому бегству. Дорога наполнилась запахами людей, устремлялась вниз, — волку казалось, что внизу его ждут гладкие луга и мягкие камыши. Он встревожился только когда увéдал близость жилья.
Волк натянулся. Волк хотел миновать жилье. Вавилов, держась одной рукой за руль, начал отвязывать винтовку. Править ему было трудно, и к тому же узлы веревок стянуты были слишком туго. Вавилов вдруг вспомнил, что он не на стрельбище, бетонный барьер не окружает его; если стрелять, то надо было стрелять в лесу. Слева, по шоссе от Кремля, послышался стук автомобиля, — именно оттуда, куда намеревался свернуть волк. Возвращалась комиссия, любовавшаяся древностями. Вавилов убавил ход; волка все это, видимо, встревожило, и он, безобразно приседая, падая, кувыркаясь в пыли, ворвался в поселок. В автомобиле махали, автомобиль несся волку наперерез, послышалась из автомобиля револьверная стрельба. Улица поселка опустела. Волк несся к Рабочему клубу. Когда Вавилов подъехал к новым тесовым воротам клуба, украшенным пышными лозунгами, неподалеку от них валялся убитый волк, и тов[арищ] Старосило, с револьвером в руке, глядел на волка. Товарищ Старосило выехал проводить комиссию, он был удовлетворен своим подвигом. Все кричали, что волк бешеный, один из членов ревизии или комиссии возмущался тем, что при стрельбе ухитрился кто-то прострелить две шины. «Четверо думающих» стояли возле клуба. Видны были розовые кулаки Колесникова. Хвалили стойкую бодрость товарища Старосило, а с Вавиловым даже и не поздоровались. Ложечников осматривал волка. Племянница его Овечкина стояла рядом с ним. У Вавилова не было сил и, главное, уверенности в нужде подойти к Ложечникову. Вавилов думал, что выгнал он волка потому лишь, что снятся ему военные сны и может он исполнять военные приказания, и убил-то волка такой же, как и Вавилов, остаток войны — Старосило, и, глядя на товарища Старосило, Вавилов понял, что испытывает он перед ним робость и пугает его товарищ Старосило. Но вот товарищ Старосило войдет в историю, а он… Колесников взял волка за шиворот, поднял одной рукой, торжественно осмотрелся и понес. Он шел по поселку, огромный и величественный, направляясь к хибарке Гуся-Богатыря, и «думающие» окружили его, и многим, идущим по его следу, захотелось выпить.
— Ты сам, Гурий, отложил митру, ты бежишь митры, так и от нас пора ждать благословения тебе… кнутом, хотя бы, — сказала Агафья. — Довольно мы тебе абажурили, Гурий, изучили мы тебя… Гурий дома, возможно, сомневается в несокрушимом православии!
Гурий осторожно отломил веточку яблони, и тогда Агафья сломала ветвь больше, толще, сломала быстро и свободно, как хозяйка. Гурий увидел сквозь обезлиствовавшие ветви яблонь удивительно нежное, — таких не бывает, — лицо Агафьи. Родители его смотрели на Агафью подобострастно. Вся ссора произошла оттого, что Гурий узнал, как плотовщики, предводительствуемые П. Ходиевым и его взбалмошной женой, с иконой и пением псалмов ходили тушить торфяной пожар в слободе Ловецкой и что послала их туда Агафья. Пожар потух раньше их прибытия, но почва для пропаганды истинной веры подготовлена в слободе Ловецкой, и тем начата вспышка ревности к православию в окрестностях Кремля. Агафья хотела начать проповедь среди Мануфактур, Гурий же считал необходимым укреплять православие в Кремле, печатать Библию и вести проповедь среди плотовщиков. Агафья ответила ему виденным своим сном: отрок явился к ней и сказал, что через пять лет ждут войны, Русь и православие должны думать о войне, сопротивляться войне, мешать войне!.. Гурий усумнился истинности ее сна. Она его стала упрекать отказом от митры, о келейниках почему-то заговорила. Отец не защищал его! Отец любовался урожаем яблок, садом. Гурию тяжело спорить, он поднялся на Кремлевскую стену, шел, время от времени срывая травинки, росшие среди бойниц. Он проходил над двориками кремлян; мимо тишины, мимо развевающихся платьев. Палевая Алексеевская церковь выросла перед ним лапотком, колокольня — шильцем, ограда — дратвою! Он увидел Алексеевскую площадь, товарищ Старосило деревянно шагал по ней, Хлобыстай-Нетокаевский догонял его с каким-то пакетом, — а подле бойницы, прикрывшись листом выцветшего картона, сидел на кукорках бледный, трепещущий, бывший секретарь Р. П. о-ва, курносый Захар Лямин, сожитель Препедигны, той, которая получала пенсию за убитого в бою с бандитами мужа и на пенсию которой он питался. Захар Лямин высовывал из-за листа картона дуло ружья. З. Лямин целился. Гурий ускорил шаги, схватил его за руку. Выстрелило.
По уходе Гурия Агафья подозвала к себе его родителей и сказала:
— Приятель у Гурия есть, вместе учились, священник Преображенский, он пишет в письме Гурию: «Я дома столько же, однако клобук преклоняется к моим рукам». Стыдно нам читать такое!.. Раз он хочет светской жизни, советую я вам его женить, да и невеста есть ему, пусть он не мешает церкви своими сомнениями.
— Кто же невеста, Агафьюшка? — спросила Домника Григорьевна.
— Даша Селестенникова.
И. П. Лопта поспешно согласился с Агафьей, и поспешность эта испугала Домнику Григорьевну, так как задумчивость его в последние дни соседствовала с изуверством.
Тов [арищ] Старосило был глуховат на одно ухо. Как всегда, он расставлял посты и прислушивался к империалистам, наступающим из-за Ужги. Выстрел, раздавшийся с Кремлевской стены, казалось, прозвучал ему во вчерашнем дне. Он не слышал, как упал Хлобыстай-Нетокаевский, человек, который не мог больше выносить равнодушия людей к его мучениям, людей, не разъяснивших ему жизни: человек, который не вынес равнодушия Агафьи и который, после долгих мучений, с ненавистью наблюдал, как печатали Библию и как чвакали революционные валики машин, накатывая краску на церковные слова, решил организовать при типографии кружок безбожников. Воззвание, написанное им собственноручно и вывешенное подле неумелой и засиженной мухами стенгазеты, — вызвало и изумление и хохот. Он написал заявление о выходе из Р. П. о-ва, он написал проект борьбы с церковщиной среди кремлевцев, и с этим-то проектом догонял тов[арища] Старосило. Он спешил, так как в форточку его конторы блаженный Афанас-Царевич уже кинул ему падаль, ворону, и кто-то из темноты типографии крикнул ему в это время: «Заискивай, прокуренный ворон!» Пуля ему попала в грудь, он корчился на Алексеевской площади, строгая пальцами булыжники. Никто не вышел попрощаться с ним, так как все думали, что тов[арищ] Старосило, по обычаю своему, в обеденный перерыв стреляет ворон. Захар Лямин визжал, прикрывая лицо картоном:
— Отец Гурий, отец Гурий, два с половиной года обдумывал я отмщение за своего сына, два с половиной года сбирался в губернию или в центр за смертью для Старосило, а он сюда приехал! Два с половиной года перед обдумыванием делал я ружье, так как за мной следили и УУР и другие соответствующие учреждения, два с половиной года до выделки ружья искал я порох и пули и — мимо, господи, боже мой, мимо!..
Лямин бросил ружье, откинул картон и побежал по стене. Седые волосенки торчали у него над ушами, карманы у пиджачишка вздутые, выпал грязный платок… Да, не уберег ты, Гурий, человека от смерти, не поймал, — своей рукой навел ты на плечо Хлобыстая-Нетокаевского пулю, своей рукой ты закрыл его прокуренный рот. Гурий поднял ружье, спустился со стены. Хлобыстай-Нетокаевский умирал. Он с трудом вглядывался в наклоненное над ним лицо Гурия. Хлобыстаю-Нетокаевскому подумалось, что уже началась галлюцинация и что лик Христа с купола собора Петра Митрополита смотрит на него. Хлобыстай-Нетокаевский так, чтобы не заметил Христос, собрал крови в ладонь; соединяя остаток сил, влил ее в рот и, набрав полный рот крови, харкнул в небо. Кровь брызнула, и Гурий еле разобрал слова:
— Я плюю на тебя, Христос!..
Гурий отшатнулся, бросил рядом с трупом самодельное ружье и убежал. Долго затем рассуждали в Кремле о странном самоубийстве Хлобыстая-Нетокаевского, и тов[арищ] Старосило любил повторять: «Я слышал далекий отзвук выстрела, но полагал, что и у нас наконец, как и в Мануфактурах, открыли военно-спортивный кружок. Пора бы!..»
За полночь возвращался Гурий из типографии после правки корректуры. Ему подумалось, что было б лучше, если б З. Лямин убил бы тов[арища] Старосило. Поставили б тов[арищу Старосило в большую заслугу его смерть от пули кулака, честь его была б исправлена, пьянство его забыли бы, труп его привезли бы, возможно, в центр и похоронили с большими почестями, и многие друзья, которые теперь по занятости не отвечают на его письма, поплакали бы и поговорили высокопарно. Он шел аркадой Гостиного Двора. Громыхающие шаги послышались за ним. Он натужился, чтобы не обернуться. Его обогнало несколько человек. Была луна. Он узнал келейников. Тяжесть размышлений, жевавшая его весь день, покинула его. Он понял, что приближается испытание и что слова Агафьи о митре, ее угрозы, не напрасны. Он остановился. Он сказал громко: «Бог со мной, и я не покину его, — что ж вы конфузитесь?» Келейники к нему приблизились. Самый маленький из них, в фуражке без козырька, схватил его за плечо, тряхнул. Гурий упал. Боль обволокла его. Он застонал. Ему заткнули рот грязной тряпкой. Его притискивали к деревянному тротуару. Завизжал прут. Запах досок, гнилой травы захрустел у него по лицу. Сапоги келейников стояли неподвижно и пахли дегтем. Сначала он вертничал, но стоило лишь ему сказать мысленно: «Во имя твое, господи!» — ему стало легче переносить боль. Он повторял эти слова при каждом ударе изъедающей боли. «Сорок отботали…» — сказал спокойный голос. Шаги удалились. Гурий лежал, все еще повторяя: «Во имя твое, господи!» Он поднял голову, увидел белую аркаду, ему стало мучительно стыдно. Вдоль аркады шел милиционер, переворачивая лавочные замки вверх и отверстием так, чтобы они приходились к стене: от воров. Милиционер сказал: «Вставайте, гражданин! — И, увидев лицо Гурия, остановил улыбку, которая была с ним всегда, когда он видел пьяных, милиционер построжал. — Плакать направляйтесь домой, здесь подозрительно».
В актере Ксанфии Лампадовиче Старкове имелось много суетливости и скрытности. Он часто забегал к Вавилову, смотрел на него пристально, выжидая чего-то, и всегда неожиданно высоким голосом любил начать поиски с рассказа о себе. И в этот раз началось по-обычному:
— Событиями с Неизвестным Солдатом все еще не заинтересовались?
— Когда они войдут в вашу программу преподавания в драмкружке, я заинтересуюсь, Ксанфий Лампадович.
— А лично меня слабость человеческая влекет, я для слабых берегу эту историю, верную гарантию приобрести бессмертие, слабые, прослушав мою историю, защищат меня от его высокопревосходительства! Пьер-Жозеф Дону не найдет меня! Выслушайте, пожалуйста, Вавилов!
— Ступайте к Гусю, Старков, там любят истории.
— Был. И даже Гусь презрел мой рассказ, но у Гуся на это есть свои причины, судите сами, Вавилов. Участвовал я в бою под Верденом, а вам известно, каков происходил бой? На километр фронта немцы выкатили по тридцать батарей. По сто машин лупило с одного километра, многоуважаемый! И падает подле меня тяжелый снаряд, Вавилов, и я, будучи робкого сердца, я так испугался, что хотя и не умер, но душа моя поспешила покинуть тело и быстро вознеслась на небо, и бог ее похвалил за такую поспешность, ибо она первой прилетела к нему с подробным докладом о сражении под Верденом, потому что остальные души умерших, любопытствуя знать конец сражения, все еще носились над землей. И бог сказал мне: «Спасибо тебе, Ксанфий Лампадович, за услугу, и вот выбирай лучшее: богатство, счастье, возможность вечных наслаждений, радость, страдания, музыку, слезы, успехи движения и вообще все, что хочешь». Что ж, вы думаете, я выбрал? Я выбрал сказки, товарищ Вавилов! Но не рассчитал, не рассчитал я, старый болван, что страна наша находится в строительстве социализма и ей не до моих сказок, ибо она сама пребывает в сказке… Так-с, возвращаюсь я к телу своему, а у него ворон, традиционная птица сражений, сорвал мясо со щек — видите, шрам!.. Мне стыдно стало занимать такое рваное тело, кому приятно, когда станут думать о вас, сифилитик, но Неизвестный Солдат…
— А сейчас вы зачем ко мне пришли, Старков?
— Вижу и одобряю ваши занятия, но мне, наполненному сказками, трудно понимать смысл сказки, нахальничающей вокруг меня. Имею я два пропуска на пленум нового Горсовета Мануфактур. Ткачихи, ткачихи преимущественно, и на заседании жилищной секции ткачиха Зинаида Колесникова намерена выступить по жилищному вопросу. Мне Пицкус это сообщил, Пицкус с длинными ушами, а Пицкус — ее муж… Изъявите сегодня пойти со мной, товарищ Вавилов, прошу вас.
— Изъявляю, — сказал Вавилов.
Очевидно, ткачихи пришли на заседание пленума Горсовета сразу с фабрики. Пыльного солнца хватало лишь на лица, платья их тонули в серой мгле. От маленьких окон старинного здания, что ли, в лицах их виделась текучая геометричность. Если они вставали говорить, они горбились ромбами; если они, всегда старавшиеся осилить свист станков, говорили, — голоса их возвышались высоко, как уходящая прямая! Многие из них курили. В коридорах, когда Вавилов подходил к залу заседания, шел разговор о жилищах. Актер К. Л. Старков, заглядывая в лицо Вавилова, трещал о слабостях своих, встреченному архитектору А. Е. Колпинскому он попытался намекнуть на желаемый с ним разговор, — архитектор, как всегда в общественных местах, шел, наполненный восхищением. Он горячо пожал руку Вавилову, открыл ему дверь в залу, умиление не оставляло его лица, он, указывая Вавилову на ткачих, добавил: «Железнеет масса, железнеет и намагничивается и притягивает интеллигенцию». Ткачихи наклонились, наступила тишина, — кто-то глубоко затянулся табаком, дымок жалобной спиралью полез к потолку, все обернулись на дым, куривший растерянно попытался даже поймать его, рука его треугольником нырнула в пыльное солнце… Сердца играли! Ткачихи требовали! С трибуны говорила Зинаида:
— Телеге, товарищи, летом хорошо, саням, товарищи, зимой, а коню все равно возить, — нам нечего радоваться лету и нечего говорить, что зима пройдет, мы — кони, товарищи, но за коней думает хозяин, а мы должны думать за себя. Итак: мы получаем ежегодно на жилищное строительство пятьсот тысяч рублей, и в текущем году мы смогли выстроить пять домов по пятьдесят квартир, всего, значит, двести пятьдесят квартир (Зинаида начертила в воздухе цифру 250) — из них двести квартир по две комнаты и пятьдесят по три. Мы разместим двести пятьдесят или от силы триста семей, а в третью смену Мануфактурами сейчас принято новых две с четвертью тысячи рабочих, и многие из них прислали сюда своих представителей. Для того, чтобы ликвидировать жилищную нужду, мы должны, по приблизительным расчетам, истратить единовременно восемь миллионов рублей и для поддержки квартирной нормы тратить ежегодно по триста тысяч рублей… Я предлагаю следующее…
Вавилов вышел. Сердце его щемило. Ему стало несколько светлей, когда А. Е. Колпинский устремился к нему из глубины коридора. А. Е. Колпинский похвалил голосовые данные Зинаиды Колесниковой и обрадовался тому, что Зинаиду выдвигают в заместители тов[арища] Литковского, зав[едующего] коммунотделом горсовета. Ткачихам предстоит большое будущее!.. Он внимательно оглядел Вавилова и спросил: не болен ли товарищ, надо отдыхать, отдыхать и следить за собой. Вавилов рад был с ним уйти. К. Л. Старков скроил сострадательную рожу, ему ясна была причина ухода Вавилова. Архитектор А. Е. Колпинский повел его к себе. Им открыла жена архитектора Груша, безвольная и сама издевавшаяся над своим безволием: многие над ней смеялись, и она покорялась желаниям многих. Вавилов горько посмотрел на ее перетянутую ситцевым сарафаном крошечную талию и широкий зад, скрываемый сарафаном. Он, оказалось, боится женщин и злится на них за это. Ему взгрустнулось. Груша, минуя Вавилова с тем холодным равнодушием, которое не оскорбляет, а радует, ибо оно откровенно, прошла в переднюю, донесся ее голос: «Ты опять лечить, а я в гости, до свидания», щелкнул замок, архитектор вернулся смущенный, но быстро оправился. Он ждал момента, чтобы Вавилов изъявил желание пересчитать свои болезни, а тогда архитектор с сухим от радости языком позвонит приятелю-доктору, сам пороется в лечебниках. Судорога злости свела Вавилова: он злился на уход Груши, хотя и сознавал, что не имеет никакого права на ее присутствие. «Ну-с, — процедил сладострастно архитектор А. Е. Колпинский, — на что мы жалуемся, объяснитесь». — «Устал! — воскликнул Вавилов. — Иногда по десять баб в вечер, сами знаете, как утомительно! До свидания, товарищ!» А. Е. Колпинский локнул слюну неожиданности, но проводил его до дверей с восхищением.
Вавилову горится. Тело его смеркалось. Сердце его деревенело. Зачем ему нужно было обижать и без того обиженного судьбою архитектора? Он шел берегом Ужги, там, где она огибала Мануфактуры. Лодка обогнала его, он узнал плеск весел П. Лясных: тот всегда гребет сильным лоскутствующим звуком. П. Лясных подтянул лодку. «Куда тебя прикутить?» — лениво спросил он. «К дамбе», — ответил Вавилов.
У Гурия от долгого сидения за столом над корректурами затекли ноги, к тому же и свет в каморке тусклый. Гурий счел приличным отказаться от комнаты, которую он занимал, он переселился в каморку, рядом с кухней. В каморку постоянно несло чад, споры и разговоры о дороговизне, торг с мужиками, укоры их Христом и делом церкви. Здесь посетил Гурия священник Преображенский, приятель по академии. Разговор с ним был краток. Он несомненно был послан высокопреосвященным. Он начал:
— Итак, ты, Гурий, в каморке, на родине, почти схимник.
— Я несчастный, — прервал его Гурий.
Священник Преображенский замолчал, затем сказал, что Гурий заметно осунулся, процитировал Ф. Достоевского, просмотрел одиннадцать листов напечатанной Библии — зависть отразилась на его лице, — тем увещательный разговор и кончился.
Гурий высунулся в окошечко. На крыльце Е. Чаев показывал Мустафе облик Агафьи, написанный им по бересте нежными лаками. Он говорил Мустафе, что не смог прямо смотреть в лицо Агафьи и писал ее по отражению в Ужге, и оттого лицо ее окружено козявками и рыбками, плававшими в воде. Мустафа просил у него бересту. Е. Чаев хотел за нее… Гурий не смог разобрать его слов. Мустафа торопился — Е. Бурундук постоянно ловил его, Е. Чаев потешался над ними обоими.
Е. Чаев жал мозг Гурию, Е. Чаев собирал верующих успешно, но успехи его не утешали Гурия, И. П. Лопта безропотно подчинялся Еваресту, подписывая все бумаги, предлагаемые им, и много часов подряд толковал вместе с Лукой Селестенниковым Апокалипсис, ключ к толкованию коего все тот же Чаев и нашел. И не только И. П. Лопта, — профессор смирился и отправил письмо к Вавилову с просьбой вернуть доклад о переделке Кремля в музей! Отправив письмо, профессор тщетно ждал прихода Луки Селестенникова, тот по-прежнему бежал от него, и по-прежнему квартира его неизвестна. Мустафе надоело клянчить, он покинул крыльцо. Истома от света, скользящего по окну, легла на тело Гурия. Падение, которое он претерпевал, уже виделось отрадой, уже Кремль относился к нему снисходительно, как к Афанасу-Царевичу, есть и наслаждение в этом. Он пощупал свою бороду, она отросла, он ее не мог подстригать, так как даже ножницы забрал Е. Чаев. Широкий и легкий, похожий на древесные стружки, смех донесся из кухни. Гурий затрепетал. Он сразу догадался, чей это смех. Теперь, когда еще и этот смех покорится ей, Агафье ли не перейти на Мануфактуры. Агафья выспрашивала:
— Денег от тебя мы взять возьмем, но какая тебе прибыль, у тебя в Мануфактурах есть церковь и кружка, ты и через ту церковь смогла принести. Безличный дар угоднее богу, сестра.
— А ты вынеси кружку, святая душа-богородица, вынеси на кухню, смирись и поклонись жертвователю! Я в кружку по червонцу буду опускать, а вечером прибежит ко мне Мустафа-красавец, украдет у отца коня и внесет мне пять червонцев и еще твой березовый портрет в придачу… рыбки, козявки, вишь, плавают по портрету…
— Побаловался иконописец, не должен был светский портрет снимать, я его предупреждала, прости уж, Клавдия…
— Васильевна, богородица, Васильевна!
— Клавдия Васильевна… Принесу я тебе сейчас кружку.
— Нафаршировали тебя смирением, девушка, неси. Не стыдно грешные деньги брать? Похотью от них несет на версту.
— Крест все смоет — и похоть и твои намеренья, Клавдия Васильевна, не для себя копим.
Агафья вернулась быстро. Гурий услышал шелест бумажек и смех Клавдии:
— Руки-то у тебя, богородица, жадные, руки бы надо иконописцу рисовать. Венички-то кто это тебе поднес, веничками-то тело чье стегаете, не Мустафа ли тебе поднес венички и не в бане ли ты его хочешь в христианство принять? Торопись, а то я его сегодня же окрещу и не выпущу, сестрица, застрянет у меня азиатец. Острастила ты Кремль, а я Мануфактуры отращу, и подхватит нас обеих такая сила, которой я в жизни не могла найти, и понесет и закружит. Кто же тебе веники нарвал, не Лука ли Селестенников, правдоискатель и убийца?
— Лука Селестенников — верный богу человек, а принес мне венички Афанас-Царевич, он все по лесам, вот и нарвал и насушил.
— Убийца Лука Селестенников, Агафья, а вы его в соборе держите?
— Зачем мне такие слова говорить, говори кому другому, с кем тебе надобно говорить.
— Правила-то жизненные ты как знаешь, богородица, по профессии моей глупо б мне не помогать сыщикам, а отсрочиваю всё!.. Лука Селестенников первый повел меня в баню, а в парной бане… дай-ка еще сюда кружечку, еще за внимание твое бумажку опущу… а в парной бане было три грядочки, три точеных брусовых лавочки…
— Твоя слабость, ты ей и мучайся, Клавдия Васильевна.
— И твоя тоже слабость, и тебе придется мучиться. Слушай! Было там три окошечка, было все бело-побелено для меня правдоискателем, на которого я тебе доношу и которого ты должна бояться.
— Я бога боюсь одного!
— Слушай! На первую грядочку положила я шубку, а правдоискатель в предбаннике ждет, на вторую белую шитую сорочку. На первую стопочку положила я тонкое полотняное полотенце, а на вторую березовую стопочку — свою дорогую свободушку. Просунулась его рука и добавила на первое окошечко мыло в зеленой бумажке и по бумажке белые цветочки, а на второе окошечко чистый гребешок для коротких волос и белила с румянами. А сам ждет! Поставила я на первую лавочку медный таз с ключевой водой, а на соседнюю лавочку мыло. И распустила я три разноцветных шелковых ленты, и повисла моя коса до сухожилий, и тогда сказал Лука Селестенников: «Нет в тебе истины, девка, прощай!» И ушел из предбанника.
— Врешь на Луку Семеныча, девка!
— Задела, барышня, ты думаешь, все люди так просто и ходят распахнутыми. Были глупы, девушка, истопники, — не упарилась я: были глупы, девушка, водоносники, — не умылась я, — а с волей все-таки рассталась… Я Библии твоей, девушка, покупать не стану, я книг не люблю, я на работу вашу зарюсь, на рвение. Я врагов вам хочу указать!
— Прости меня за возглас, сестрица, какой же Лука Селестенников убийца?
— А ты меня обрати в веру, я тебе расскажу подлинно, покаюсь, и назначишь ты меня своим представителем в Мануфактуры, и будет у тебя здесь иконописец, а у меня рыжий Вавилов. Откройся мне!..
— Живи, как жила, думай о боге, он тебя обратит.
— Ну, ты хоть мне Вавилова подари, благослови мне его.
— Если обратишь в доброту, бог тебя благословит.
— Подарила, отдала, носить тебе Вавилова тяжело, локай его, Клавдия! Сильно тебе хочется остругать по-православному Мануфактуры, Агафьюшка! Правильно, надо их брать, оттаивать, осчастливливать во имя Христа…, Дай-ка еще кружку!..
Разбойничьи плечи с синим полушалком на них спустились по крыльцу, прошли мимо яблонь, садом, к собору. На паперти в два ряда сидели слепцы. Слепцы, главным образом, были из солдат германской войны, спившихся и выгнанных из Союза инвалидов. Они разъезжали по базарам, по престольным праздникам и распевали религиозные песни про бога, в которого они не верили; им было и весело и страшно. Они прерывали песню для того, чтобы вставить в нее имена проходящих. Имя Клавдии они не вставили. Клавдия раскланялась с ними насмешливо. Она заглянула в собор. Собор переполнен.
[Товарищ] Старосило, покачиваясь, шел через площадь. Кончилось, — Кремль переименовали в волость, Кремль отдали за штат, название города присвоено Мануфактурами. Город Мануфактуры! Ломовики перевозят учреждения в город Мануфактуры. В городе Мануфактуры заседает горсовет, а тов[арищ] Старосило отправил сегодня архив, находящийся в клетушке против вика, в клетушку, где некогда помещался будочник. Он, тов[арищ] Старосило, побеждавший и диктовавший, теперь председатель волостного исполкома! Тов[арищ] Старосило запил.
Зинаиду в первый день ее заместительства больше всего удивил архитектор А. Е. Колпинский. Он заявил, восторженно поднимая глаза, что самое важное в теперешней работе — это уметь клянчить. Зинаида рассмеялась, но, просматривая и подписывая бумаги, звоня по телефону, разговаривая со строителями, она поняла, что архитектор во многом прав. Сам архитектор держал себя так, точно ему от восторга перед происходящим не удержать головы на плечах. Архитектор и смешил, и удивлял, и злил ее, она не могла понять, где у него притворство соединяется с истинным чувством. Поздно окончив работу, пообедав в столовой при горсовете, она поняла, что возвращаться ей в дом «пяти-петров» трудно, но и причинять горечь Колывану Семеновичу, которого она очень любила и прощала ему все — и страсть к колокольному звону и стыдливую его веру в бога и в то, что он, строя дома, думает, что совершает полезное дело не только для себя, но и для поселка и что постройкой домов люди могут спастись от разврата, самым отвратительным явлением которого он считал появление в Мануфактурах сорокарублевой Клавдии. Сорок рублей!.. а законы гонятся за тобой, хватают тебя за ноги, вырывают те места, которые чуть-чуть покрылись жиром, а ты способен бросить ей сорок рублей! Сорок рублей! Колесников, узнав, что Зинаида выбрана заместителем, потребовал от нее службы и доходов всем «четверым думающим».
Зинаида нашла Колесникова в клубе. Ей трудно было отказывать ему, она привыкла да и не любила лишних раздумий и сожалений. Но уйти надо: и сейчас Колесников хвастал, что по первому снегу возобновит кулачные бои и что стенку они поведут от самого клуба по Ужге. Злость на Вавилова копилась в ней. Унылый, сутулый, рыхлый и рыжий, он возбуждал в ней чувство отвращения и в то же время любопытства. Он все-таки хотел что-то сделать, он писал какие-то бумажки. В комнате должны были собраться люди, интересующиеся спортом, но пришли только «четверо думающих», но и то трое из них ушли, оставив Зинаиду с мужем. М. Колесников ходил из угла в угол, упрекал Зинаиду ее общественной работой, и как только он к ней попробует с лаской, так она сейчас же на собрание. Что ж, она на собрании, видно, с мужиками спит? Он схватил ее за плечи и поволок к окну. Под окном у дамбы слышался плеск, разговор. М. Колесников стал ее тискать. «Милитон!» — раздался от дамбы голос Вавилова. М. Колесников пыхтел, трясся. Зинаида выскользнула у него из рук и сказала:
— Я, собственно, Милитон, пришла тебе сказать: с жизненкой нашей совместной плохо, отбросить нам нужно друг друга. Скулить нечего, сам многое натворил, и меня перетягивать тебе не стоит.
— Милитон, — повторил голос.
— Пять-петров конфузятся моей жизнью, они тебя науськали, Зинка?..
— И от пяти-петров я ухожу, Милитон.
П. Лясных подплыл к дамбе. Он стукнул веслом по кирпичам и уныло сказал: «Ты, Вавилов, чудной, хочешь, я тебе двадцать пять тысяч сберегу?» Вавилов давно ждал разговора с П. Лясных, он торопливо спросил, как же П. Лясных хочет сберечь ему двадцать пять тысяч. П. Лясных, постукивая веслом, продолжал:
— Комиссий у нас много, а надеяться на них не стоит, осматривали они клуб в жару, в сухость, и назначили двадцать пять тысяч, что ли, на ремонт, а я, Вавилка, воду знаю, ты на сто тысяч щебню вкатишь в подвалы а зимой все равно сырость будет, роднички в подвалах, милый мой, роднички…
— По-твоему, клуб невозможно отремонтировать?
— По-моему, надо нам эти двадцать пять тысяч или украсть или пропить. Ты вот, осень уже движется, хоть сегодня загляни в подвальчики и архитектора позови, ткни его носом и смету ему покажи. Да ты вот, кстати, и Зинаиде Колесниковой покажи подвальчики, поскольку она сейчас в клубе и поскольку с мужем натурничает.
Вавилов крикнул: «Милитон!» Он повторил крик несколько раз. В окне показалась лысая голова Колесникова. «В чем дело, граждане?» — спросил он озлобленно. Вавилов попросил его передать сторожу, чтобы тот приготовил фонарь и ключи от подвала. «Греби обратно», — сказал он П. Лясных. П. Лясных вдруг отказался. М. Колесников захохотал наверху. Вавилов понял, что они хотят его унизить перед Зинаидой, оба они знали, что Вавилов почти не умеет грести. М. Колесников прокричал: «Здесь веревка есть, веревку тебе кину, может, по веревке полезешь?!»
— Кидай! — сказал Вавилов.
М. Колесников отошел от окна. Вавилов надеялся, что Зинаида отговорит мужа. М. Колесников показался с пуком веревки, шипящие кольца пронеслись и упали в воду. П. Лясных подал ему веревку на конце весла.
— Удержишь? — спросил он лениво Колесникова.
Вавилов попробовал веревку. Дамба круто упиралась в реку, высота ее была не меньше четырех сажень, бока ее блестели, — должно быть, родники действительно иссосали ее. Вавилов натянул веревку. М. Колесников ответил ему самодовольным рычанием, — Вавилов оттолкнул лодку. П. Лясных удивленно сказал:
— И в самом деле полез.
Ноги у Вавилова напряглись, он не сразу овладел ими. В начале подъема попадались кустарники, но чем выше, тем сырее и сырее становились кирпичи, и подошвы сапог начали скользить. Один раз он сорвался, и М. Колесников закачался в окне, но Вавилов уцепился за кустик травы, опять нога его упала на кирпич, — он пополз. Одной рукой держался он за веревку. Колесников тянул, — свободной рукой Вавилов щупал кирпичи. Веревка длиннела, становилась острой, зудящие искры пересыпались в ладонях. М. Колесников пыхтел в окне, и утомленное дыхание его, — тогда, когда его Вавилов улавливал, — было злорадно-приятно. Вавилон полз. Вавилов показывал последние свои силы, горло ему сводило, веревка перестала натягиваться, он не владел рукой, — но тут под ногу попали сухие кирпичи. Он завершил свой путь, он схватился за подоконник. П. Лясных протянул снизу:
— Жалуется, а дамбу дабывнул! — и уныло погреб.
Вавилов сел на подоконник: Зинаиды в комнате не оказалось. «Клоун!.. Мальчишка…» М. Колесников опустился на пол, растирая руки и повторяя:
— Чуть ты меня в окно не утянул, а тут жена от меня, развелась, — ушла!.. Чуть ты меня в окно, рыжий, не утянул, а тут жена… — Он повторил фразу несколько раз, а затем спросил: — К Гусю пойдем?