— Пойдем, — ответил Вавилов.
Клавдию он увидел у Гуся, «четырех думающих». Измаил сидел тут же с плеткой и рюмкой в руках. Измаил сказал ему: «Я так езжу на своем коне в поисках врагов, что стремена его стерлись. Я обещал коню серебряные стремена».
Измаил играл деревянными четками. С. П. Мезенцев завизжал ехидно: «Чаю заведующему налейте, чаю, а не водки!» Измаил взял круглую чашку со стола, налил кипятку и, придерживая чашку полой, протянул Вавилову. Вавилов понял, что издевательство будет длиться, если он прольет чашку или обожжется. Он сорвал с руки Измаила четки, положил их на ладонь и поставил чашку. Одна Клавдия похвалила его, да Гусь-Богатырь прогудел что-то одобрительное, выдумка. Клавдия взяла у него чашку, отпила глоток и сказала:
— Ты ведь, рыжий, ко мне не придешь, хоть и получил жалованье.
— Кто знает!
— Я знаю. А мне тебя сегодня подарили, рыжий. Агафья из Кремля мне тебя подарила. Я думала, что в бога верую, а посмотрела сейчас на тебя, и, оказывается, в тебя верую, мне легче в человека верить, Вавилов. Я тумана ищу, а вокруг меня платные места.
— Глупости ты болтаешь, Клавдия, выпей водки со мной.
— Ты и сам знаешь, рыжий, что денег от тебя не приму, плевать мне на твои деньги, ко мне со всей губернии деньги идут. Я дала Агафье такое слово, что уберу тебя. Агафья, видишь ли, одна желает просвещать Мануфактуры, ты ей не мешаешь, но ты противен ей, ты, лягушка в образе человека. Говорящая лягушка, согласен?
— Пожалуй.
— Согласился, согласился, черт! Я загадала, если согласится — дано мне тебя любить, а любить я, Вавилов, начинаю сразу, не думая, ба-ах, — и в омут! Вот чашечка-то, они над тобой хотели посмеяться, а я говорю и пью и из чашечки: я тебе отцом своим обещаюсь и клянусь, пить воду я буду только в твоем присутствии. Слышите, четверо…
Вавилов резал перочинным своим ножичком колбасу. Он посмотрел, как жадно идет по ее горлу вода, он вспомнил сегодняшнюю Ужгу, дамбу, веревку и обиду от Зинаиды. Вторая женщина сегодня обижала его! Он вспомнил то, о чем думал много в последние дни и что впервые пришло ему в голову на пристани. Он заказал себе сам: если Клавдия допьет до дна, он повесится. «Четверо думающих» вопили наперерыв:
— Мы думаем, рыжий, почему ж подрались на лугу кони?
— Мы гадаем, рыжий, почему ж возвышается девка в Кремле, а ты падаешь? И что предлагает ткачам Зинаидка, бросившая мужа?..
— Мы ждем, рыжий, когда ж Ложечников придет в твой клуб, справедливый мастер Ложечников?
— Иностранцы-инженеры едут в Мануфактуры, рыжий, мы думаем: как ты им будешь показывать и клуб, и Мануфактуры, и Кремль, как?..
Гусь колыхался, огромный, дымящийся, потный, от живота его, покрытого фрачной жилеткой, поднимался пар. Он чокался со всеми, он всех любил. На божнице его красовались штофы и графины, печь его была жарко натоплена, возле печи сидел Парфенченко, хвастаясь тем, что он работает одной десятой ума, а девять десятых спят у Гуся. Он уже был пьян, и Гусь смотрел на него нежно. Парфенченко жаловался, он жаждал увидеть, когда ж напьется Гусь, но Гусь-Богатырь никогда не напивался! Когда вкруг него все сваливались, он гордо осматривался и доставал с божницы синий штоф, носивший у него название графа Романовского. Он наливал рюмку, чокался со штофом и восклицал презрительно:
— Земля, граф!.. Народы, граф!.. Умы!..
— На столах валялась колбаса, кочаны капусты и синие скользкие грузди собственного засола и собственной крепости. Каждой осенью Гусь засаливал сорокаведерную бочку груздей и две бочки капусты. Он рубил капусту сам, кочаны окружали его, нож сверкал, живот его гудел, он не пил целую неделю, он трудился, он пробовал на язык соль, сам кипятил воду!..
Клавдия допила до дна чашку. Клавдия пустилась в пляс, плечи обнажилить, и Гусь-Богатырь, указывая на ее плечи, колыхал животом:
— Уплывут, честное слово, уплывут от нас отдельно плечики, в Москву, и останемся мы без милости!..
В сенях темно. Вавилов зажег спичку. На бочке с капустой он увидел обрывок веревки. Он ухмыльнулся, схватил и понес его в кармане, вместе с перочинным ножичком и записной книжкой. Он поравнялся с клубом, хотел было снять шапку, попрощаться, — безрассудно он направился к так называемым Императорским прудам и к тому пруду, который он отметил цифрой четыре, у которого стояла расщепленная береза, похожая на вилку. До ближайшего сука он легко дотянулся рукой, ему показалось низко, он влез на березу. Он скинул фуражку; холодный ветер освежил его, и он подумал.: что в конце концов он делает самое разумное, так как нельзя существовать на людскую жалость, а его служба в клубе не больше, как проявление рабочими жалости к нему. Двенадцать суков он насчитал под собой, на тринадцатом вешаться глупо и манерно, он спустился: если уже вешаться по цифрам, то вешаться на одиннадцатом! «Как мало в жизни величественного, — подумал он. — Пришел ты вешаться, а считаешь сучья, и в сущности получилось так, что ты всю жизнь только и думал об этом, а жил для того, чтобы выбрать одиннадцатый сук!..» Он прикреплял веревку. Гусь-Богатырь заботился о своих клиентах, он даже им веревки крепкие приготовлял, чтобы хорошее воспоминание о нем имелось при человеке до конца. Но откуда Гусю денег на веревки столько набрать, сколько людей отчаялось?.. Вавилов поднял петлю, наклонил голову, и записная книжка чуть не выскользнула из кармана, он поймал ее и рассмеялся: вешаться хочешь, а жалко, что из кармана падает книжка. И он подумал, что будет лучше, если он напишет людям письмишко. Он черкнет, что повесился по семейным обстоятельствам, а не по общественным. Зачем ему плевать на общество и уходить, как волку; люди в конце концов стараются сделать друг другу лучше, они совершают много ошибок, но и не ошибаться им нельзя, им даже полезно и следует ошибаться!
Он достал книжку, карандаш оказался сломанным, он обрадовался тому, что с ним был ножичек. Он чинил карандаш, коричневые стружки бойко относились ветром; пруды светлели под ним; у лужайки, где вползла на него змея, он разглядел муравьиную кучу, муравьи домовничали бойко; пень подле кучи был ими весь источен весьма замысловатыми узорами; он поднял голову выше, увидел Мануфактуры, туман над Ужгой, и на Ужге, как чудесный цветок, чудился миру Кремль! Кремль доставал острыми тенями соборов и башен Ямской луг и тянулся к Мануфактурам! Карандаш был давно очинен, и ножичек строгал сук. Ножичек скользил по бересте, обнажалась жирная зелень подкорья, и, наконец, показалась; мокрая и белая древесина. Смола не мешает ему, кора соскальзывает легко, ножичек носится и добывает древесину! Довольно он остолопил, минерализировать себя надо, черт возьми!.. Весело Кремлю, пока Мануфактура спят!.. Он осмотрелся, стоит ободранный одиннадцатый снизу сук, и на нем крепкая и свежая веревка. Смешно, действительно смешно. Он спрыгнул, еще раз посмотрел на веревку.
Смешно!
Он направился к Ужге, выкупался и пришел к клубу. Он позвонил сторожу. Но едва раздался звонок и едва он услышал шаги сторожа, он сразу забыл, зачем он пришел, а пришел он осмотреть подвал, — ему представилось, как сторож ругается, что будят его ни свет ни заря, и Вавилов спрятался за будку мороженщика. Сторож открыл дверь, ругался, зевая, а затем подумал вслух: «Досада, а если приснилось?» И тогда лишь Вавилов смог пересилить себя и со стыдом выйти из-за будки и попросить с дергающимся сердцем ключи.
— Пожалте-с, — сказал сторож испуганно. — Ревизия, что ль?
Глава шестая
Нашел и прорубил в Кремлевской стене дверь профессор З. Ф. Черепахин, рабочие работали четверо суток: двести лет, говорит, как замурована дверь, — но материала в его хозяйстве на калитку не оказалось, и он очень удивлялся, что «Я понимаю, когда нет яиц и приходится мне стоять в очереди, но чтоб лесу…», ему предложили на складе бревно, и еще фортель: размыло осенними дождями дорогу, и нашли две каменные бабы, он их тоже приволок к дверям, но втащить не было сил, рабочие ушли спешно ремонтировать клуб Мануфактур, заставил пролом лоптинской дверью, и собаки пролезали под нее и мальчишки, но тут же мандат, где попротестуешь!
Е. Бурундук пришел к Агафье и застал ее здесь у пролома, она хотела выйти на Волгу, топилась баня. Гурий носил воду, и все это возмущало Е. Бурундука. Ей было жалко его, она его помнила с детства, и эта память злила ее особенно, сейчас он пьянел час от часу больше, а тогда не обращал на нее внимания.
Он ходил по двору, приготовленные прутья для верши, которую он плел, кинул подле бани, смотря, как Гурий тащит воду и из его усталых рук она льется медленно. Бурундук приставать начал к Агафье: почему-де она разговаривала с Клавдией, почему-де ее портрет, нарисованный Еварестом, попал к Мустафе, и тот и та хвастаются, почему-де Лука Селестенников не едет вместе со своими плотовщиками к Уралу, а вздумал организовывать какую-то артель, — смотри, скопыснешься ты, Агафья, почему плотовщики готовятся к ней сегодня прийти, на какое такое собеседование. Она держала веник под мышкой. Хороший полдень. Она смотрела на Бурундука с сожаленьем.
— Ехал бы ты лучше, Ефим, в горы, пора начинать охоту!
Клавдия, подумала она, смотря на проходящего по двору Евареста, маленького, изящного, завидует, что у нее такой любовник.
Даже Захар Лямин, полусумасшедший, упал перед ней на колени, выл и сознавался в каких-то убийствах, она его прогнала. Она зашла в баню, посмотрела, сильно ли натоплена каменка, еще было рано, она вернулась. Ефим все еще метался по двору, он возмущен был тем, что она даже с З. Лиминым обращается вежливей, чем с ним, она, чтоб с ним не разговаривать, вышла через пролом к валу, там стояла каменная баба. Е. Бурундук вышел тоже на вал.
— Пойдешь ты со мной или нет? — весь пылая, спросил он.
— Не пойду, — ответила она.
Он воскликнул, что она ему не верит, он теперь уйдет в горы, за дичью, к нему будет ездить сам Е. Рудавский. Он воскликнул:
— Возьми меня, Агафья, я могу кинуть тебя в реку так же, как кинул себя и свою душу.
Он посмотрел на каменную бабу, которую в ту минуту принимал за Агафью, он ее обнял за шею, от нее шел холод, он напрягся и поволок. Он притащил ее на плечах, Агафья улыбалась и крикнула ему, что надорвешься. Он бабу поднял с огромным усилием и кинул в реку. За ее падением пошли круги. Он стоял опешивший.
Агафья смотрела на него с сожалением. Он смотрел за полетом сорок, как всегда, стремившихся над мостом к кремлевским садам, он сказал Агафье:
— Ты зазналась, и с тобой сейчас трудно говорить, я напряг свои силы и бросил бабу, а ты приняла это так, как будто я щепку бросил, я и сейчас ухожу, и ты меня помни, и вот что я тебе предложу: вот перед тобой сороки и вот Ужга, я буду каждый день убивать птицу, в память моего ожидания кидать ее перья в реку, и они поплывут, и ты их смотри.
Он сорвал с себя одежду и в одном нижнем белье, кинув все, пошел вдоль берега, он прошел через мост, поравнялся с возом сена и исчез.
Шутите, шутите, шути, шути! Друг твой ушел, Агафья, на что-то ты обсчиталась, Агафья.
Она вошла во двор. Гурий исполнил свой урок и сидел подле бани на солнышке, читая книгу.
Он сказал:
— Готовлю книгу и хочу дать прочесть Еваресту, может много полезных сведений почерпнуть, самое важное и для человека и для животного в его социальной жизни — уметь льстить.
Он, видимо, не стыдился того, что его избили, и знал ли он, что это подстроено Агафьей, она не хотела начинать и не могла начать разговора об этом. Она спросила, что не устает ли он и не желает ли, чтобы она взяла в дом невесту для него, он опустил книгу на колени и задумчиво сказал, что подумает, он протянул, что тягостно — молчать, помнить, страшиться, понимать и не мочь рассказать миру. Он перенес разговор на плотовщиков, он все знал, он одобрил, сказал, что Агафья правильно поступила, еще надо бы побольше пригласить. Передо мной стоит большое решение о женитьбе… Она не поймала его на порку, он ускользнул от ее тела, она и сейчас застыдилась того, что показалась этому сопляку голой почти, и, хотя ей надо было подождать с баней, что-то тянуло ее, она и подошла. Она спросила его о плотовщиках, он поднял лицо от книги: «Они колеблются, куда им деваться, что им с артелью устраивать, она права». Он тоже вышел за пролом к башне. Он ей хотел сказать, что она плохо бережет своих чад, что-то растерянное было в ее движениях, он наблюдал за ней с интересом, он почувствовал в ней что-то растерянное.
— Пойти посмотреть на бабу, что ли…
Она, услышав его слова, поспешно ушла в баню.
Агафья, когда входила, видела, что пришел Прокоп Ходиев, который зачастил, и за ним плотовщики, он сел на крыльце, даже и не желая заходить в дом. Она вошла с поленом. Она стояла голая, держа полено в руке, шел пар из бани, плотовщики побежали. Да, она поторопилась. Один из них, твердый и маленький, не стерпев, горячо кинулся к бане. Тут валялась ветка, и тот другой ударил его шутя. Гурий вышел и наблюдал с интересом, как они ищут в себе что-то плетями. Они вначале баловались, после нескольких ударов состязание их усилилось, они били себя уже в лицо, стараясь угодить за шею, они били изо всех сил. Они отскакивали, из дверей бани шел пар, и странное, щемящее удовольствие испытывал Гурий.
И. П. Лопта шел по валу с С. П. Мезенцевым и с тем, которого называли ростовщиком. Они остановились, и И. П. Лопта сказал, что он рад пожертвовать собой ради Кремля и еще даст взятку. И вот мастера не имеют пряжи, добавил ростовщик. С. П. Мезенцев попросил задаточек, ему тот дал конвертик, он сосчитал.
— Пятьдесят рублей — гроши-с.
Они увидали внизу на мосту Пицкуса, который, шныряя, шел и издали и махал рукой Мезенцеву.
Гурий посмотрел на С. П. Мезенцева, который просил его, чтобы тот не говорил о нем друзьям, которые рады его затравить. Но Пицкус уже устремился на вал. Гурий хотел предупредить отца и также хотел предупредить о людях из Мануфактур (кое-что есть в Мустафе, но лучше его не крестить). В бане уже было тихо, пар исчез, плотовщики унялись, их разнял П. Ходиев, которому самому хотелось сдержаться, он старался быть тихим и ласковым. Агафья вышла, наслаждающаяся соперничеством. Гурий стоял на пороге, он остановил ее и сказал:
— Пойди к реке, согрейся, закрой тело, здесь будет слово божие. Она посмотрела на него с ненавистью, взяла его за плечо, хотела оттолкнуть, но, кинув сверток, еще он не успел опомниться, она протащила его через пролом и, указывая на реку, спросила:
— Видишь, что плывет?
— Перья, — ответил Гурий изумленно.
Азиатцы из Дома узбека пришли к тому наркому, которого должен был встретить в Москве Лука Селестенников и не встретил. Нарком был тучен, ехал лечиться, и он с радостью разговаривал со всеми узбеками и девушками, он с удовольствием смотрел на тот пролетариат, который они ему создадут, так как ему надо было кое-что сохранять из старинной пышности для Азии, а он мечтал завести пролетариат где-то на границе Индии или Персии. Он было начал говорить на свою излюбленную тему, и Имаил и Трифон Селестенников соглашались с ним, и Измаил шептал: «Учиться бы тебе, Мустафа», в голосе наркома было много теплоты. Измаил боялся, как бы нарком не спросил, где Мустафа Буаразов и как ответит ему отец, что сын его пользуется каждой свободной минуткой для того, чтобы бежать в Кремль и которого девка даже не впускает в дом на потеху мещанам, Кремля обывателям. Измаил вышел из вагона, огорченный. Быть бы тебе умным, Мустафа, какой поучительный разговор пропустил, ведь Измаил может забыть, пока тебя найдет и пока заседлает коня.
Нарком выразил желание видеть Луку Селестенникова, разговор с его сыном мало удовлетворял, ему нужен знаменитый специалист, здорово работавший у бывших владельцев Мануфактур Тарре, но ныне отказавшийся от работы, [хотя] и выразивший [было] желание работать, его уговорил сын, но теперь [он] вновь отказался: в чем дело? Со стыдом должен был сказать Трифон Селестенников, что отец его влюбился, овладел им род запоя, кое-что в этом есть и от запоя. Не скрывает ли действительно Лука Селестенников вроде убийства, о чем говорила по поселку Клавдии и о чем болтает актер, но Трифон Селестенников вслух не высказал своих мыслей. Измаил пошел последний раз крепко поговорить с сыном. Кто-то даже вслух рассмеялся, а тут еще Насифаты, сестры, у которых отец похоронен в Мекке и которые желали бы поехать и взять оттуда его прах, потому что отец был только погонщиком верблюдов и безбожником, а умер в Мекке, и считают его теперь за святого.
Вавилов привел архитектора в подвалы, везде действительно, как и говорил П. Лясных, сочилась вода, он его даже ниже не стал спускать, потому что там грязь. Архитектор и здесь нашел повод восхищаться, что столько лет стоит дом и его еще не обрушили и что какой пролетариат смелый, сидит в таких зданиях. Он воспользовался случаем, чтобы похвалить прозорливость Вавилова, выругать интеллигентские комиссии, в которых он, кстати, сам и был председателем, кое-что запустил и насчет властей, но весьма лояльное. Вавилов указал на то, что ремонт производим, бесполезно, хотя хозяйственная комиссия уже и наняла рабочих, но архитектор высказал, что, возможно, ремонт и удастся, иначе снова смета, а без ремонта и печки-то обвалятся, печки больно плохи, он же второй раз и официально отказывается на себя брать ответственность, он не берется судить: сейчас вода — открылся родник, а через неделю он прекратится и воды не будет, он сразу сдал на попятную, и Вавилов понимал, что делать бесполезно, но придется делать, и, чтобы отложить, у него нет авторитета и никто в правлении клуба его не послушается. Они дошли до ворот.
Там стоял Мустафа, который вышел из Дома узбека, прихорашиваясь, То он был сумрачный, то веселел, тогда как ему ли не учиться: молодой, красивый, не истрепанный, свежий и окруженный огромным количеством книг, которые на него действуют свежо и воспитывают в нем радость жизни. Так прихорашиваться можно лишь тогда, когда не веришь или мучительно устал и ищешь выхода. Вавилов обо всем и сказал прямо Мустафе, исчезновение которого он вспомнил еще в Кремле. Мустафа идет на вокзал у наркома побывать. Мустафа показал нарисованное на бересте нежное лицо и рыбок и козявок вокруг него. Вавилов с удовольствием побывал бы в вагоне наркома, он много слышал о нем, это был сильный, храбрый и крепкий человек, его здоровье и смелость облепляли всех вокруг него.
Скоро и Мустафа показал, как он к нему относится, он взглянул на Вавилова с презрением, при нем была его страсть, и она не покидала его ни на минуту. Он даже готов был и на то, чтобы перейти в православие, буде предложи ему одно слово Агафья, он сам понимал, что возвышал ее достоинства, но иначе он не мог. Мустафа бежал торопливо через мост, когда его остановил воз сена, подле воза о ту пору он увидал Е. Бурундука.
Он ткнулся в воз, чтобы взять соломинку или две, подержать среди пересохших и торопливых губ. Он опешил от неожиданности, надо ли напомнить, что тот напомнил о себе ударом наотмашь. Мустафа отклонился, бросил пук соломы в лицо. Бурундук схватил зубами пук соломы и смотрел бешено. Одновременно с этим они шли за возом, солому вез мужик, который понимал, отчего они дерутся, и зависть и злоба крутили его, возчик не в силах вынести их хода рядом с возом, остановил. Мустафа побежал. Бурундук кинулся за ним; обегая воз, он наткнулся на вилы, которые были боком воткнуты в воз. Бурундук зашиб себе щеку. Он выхватил вилы. Возчик что есть мочи закричал:
— Умереть бы тебе лучше, в свидетели попаду, засудят, стоять мне у стенки, в кулака превратят!
Он кричал что-то еще более смешное.
Мустафа бежал к реке, по кочкам, он стремился, сам того не сознавая, к тому месту, где он победил Бурундука, но сейчас ему было трудно его победить, он запыхался от бега. Бурундук приближался, вилы у него болтались о бок; Мустафа, испуганно услышав его шаги и звон вил, оглянулся и, увидав вилы, решил броситься Бурундуку под ноги с тем, чтобы тот упал и напоролся, тогда как Бурундук покатился, вилы у него попали в кочку.
— Обманул! — закричал Мустафа отчаянно, поворачивая в сторону.
Большой гнался за маленьким. Пахло все время им соломой, и земля была рыхлая. Бурундук вскочил, ноги у него были мокры от кочки, и когда побежал, ему показалось, что он бежит значительно легче, он бежал, махая руками и держа вилы острием вверх.
Перед ним был Мустафа, испуганно отступающий. Мустафа понял, что ему никогда не убежать, он пытался придумать какую-нибудь хитрость, то в голову пришло, — он расслышал голос возчика — «караул!» — что товарищ Старосило, постоянно хвастающийся, что выходит на это слово, теперь вряд ли выйдет, то об наркоме, который, наверное, сожалеет, что не пришел Мустафа, то о Вавилове, обиженном и не способном обижаться, уговаривавшем его, — он споткнулся и упал навзничь, больно ударившись теменем. Скоро он разглядел склоненное, волосатое и каменное лицо Е. Бурундука, он взглянул на него, отскочил, обежал вкруг него, все так же размахивая руками и злорадно рыча:
— Обманул, обманул, азиатец!
Он уронил вилы, они упали, звякнув, он остановился. Мустафа приподнялся, — то, что сказал Бурундук, эти его немногие слова, которыми он обладал весь день, придумывая их с утра, мелькнули в нем, и он повторил то, что сказал Агафье перед тем, как кинул каменную бабу, он вспомнил свой подвиг. Он воскликнул: «Не подниму!», он схватил вилы, повторил опять:
— Не поднять!
И вдруг взнес Мустафу на вилы. Тот повис, хватаясь окровавленными и пожелтевшими руками за черенок, он наклонил голову, и Е. Бурундук сказал, видя, как льется кровь на его руку:
— Обманул.
Мустафа с трудом поднял свое тело, посмотреть хотел Бурундуку в лицо, но не нашел сил, он только воскликнул:
— Я и… теперь… выше тебя…
Е. Бурундук кинул его вместе с вилами и пошел, размахивая руками, вдоль по реке.
Из-за угла показалась телега с досками, начался ремонт клуба. Вавилов понимал, что если так пойдет дальше, то скоро уже поздно будет останавливать, если поклонятся Зинаиде, то поклонятся теперь, — он увидал в воротах, единственном достижении, которое сделано его предшественниками, — «пять-петров», даже милиционер Зиновий, приехавший из германского плена в тоске по родине и влюбившийся в Германии в девушку, которую ему там предлагали, даже и тот стоял. Вавилов вспомнил, что сегодня заседание кружка охотников и рыболовов.
Они с ним поздоровались отменно вежливо, стали говорить о ремонте, что на рынке пусто и даже в учреждениях на материал надо записываться за месяц-два, не то что у частника. Кружки посещаются плохо, клуб того и гляди расстроится, и будут мальчишки приходить; приезжают инструктора, пишут, а дело не двигается, — захолустье, что ли — филиалы? Он попробовал расширить их работу, и по отчету видно, что хорошо, а на самом деле пустота, единственное — кино.
Профессор З. Ф. Черепахин, и тот пришел, расспрашивал об актере, которого нельзя было в тот день разыскать, взял свой доклад, признавая его несвоевременным. Колыван Семенович и все «пять-петров» задумчиво кивали головами, начали говорить, что с того дня, как Вавилов побывал в доме и как они обидели его, все как-то пошло вверх ногами, а теперь надо предупредить, что к нему «секретные гости» ожидаются, и Колыван сомневается, как бы не навредили Вавилову его четверо друзей, но мелькнул этой фразой о «секретных гостях», перешел на другое, и Зиновий тоскливо стал рассказывать, как он попробовал рыбачить однажды в Силезии, но тоже вернулся к тому же, а именно к Зинаиде, она уже больше недели не заходит ни к ним, ни к другим, и поселилась в каморках, против того корпуса который был жилищем Вавилова.
Милиционер предложил организовать кружок иностранных языков, тем более, что инженеры какие-то на фабрику ожидаются — не то французские не то немецкие, и можно будет рабочим переписываться на языках мира со всеми рабкорами-иностранцами. Вавилов проводил их, пошел с ними, он им сочувствовал, они все были хорошие мужики, он глядел на них с удовольствием, и они ушли, не узнав того, зачем приходили, они думали, что Вавилов подхватил Зинаиду, и они рассматривали его деловито, как будущего работника, и выискивали в нем достоинства, ловили его. Вавилов потолковал с ними, едва они ушли, мысль его царапнула, но он ее отбросил. Но она выглядывала где-то из-под всех его мыслей и дел, которые он делал в этот день: ты себя чувствуешь удовлетворенным, потому что тебе льстит, во-первых, сознание, что «пять-петров» тебя могут приютить, и во-вторых, то, что ты подскреб к себе Зинаиду, — а вообще, ты мытарь, ты собственник, ты только случайно не кулак.
Он возвратился в свою каморку, тщетно стараясь не думать о встрече с Зинаидой, но смотря на соседний корпус, С. П. Мезенцев визжал перед «четырьмя думающими», что он идет в Кремль к самому Лопте, будет с ним познакомлен и непременно подсыплется к богородице, хотя она из прита, — «братцы, да мы, может быть, все сыновья офицеров и фабрикантов, и нам дано зарабатывать себе пролетарское происхождение, и мы случайно не контрреволючим». Все остальные «думающие» явно завидовали, он был доволен своей работой, но Вавилов попытался было сказать им о «секретных гостях», но подумал, что тут надо разобраться, да и мысли у него об этом быстро исчезли.
С. П. Мезенцев визжал, что соблазнит Агафью и откроет огромный публичный дом — мечту всей его жизни, с бассейном и с рыбками золотыми. Вавилов подумал о своем происхождении, подумал о матери, и ему показалось странным, что его так тянет к людям: вот и «пять-петров» поговорили с ним ласково, и он стал себя чувствовать значительно легче. Он направился к прудам, усталый, и хотя ремонт и постоянная перебранка с рабочими и с техниками, которые норовили упереть, особенно цемент, раздражала его, он все-таки пошел к четвертому пруду и к березе, отмеченной им, и сломал прут во имя «пяти-петров» и во имя трусости своей и поклонения собственности, его утешало то, что очистка прутьев, детская забава, доставляла ему большое облегчение, и он понимал, что сознавать свои слабости — это уже большое достоинство, но что поделаешь: где природа и потеряет, а где и приобретет, на нем она потеряла явно.
На обратном пути он встретил Измаила верхом на коне, чепрак у него был окровавлен, он ехал потупившись. Вавилов подумал, что, кажется, наконец-то Измаил убил человека, но тот подъехал грустный и, даже не глядя, с кем говорит, рассказал, что нашел сына окровавленного и рядом вилы — он напоролся на вилы. Он ездил за доктором в Кремль, он созовет всех докторов СССР, он спасет сына. Тут он узнал Вавилова, он закричал:
— Из-за твоей неналаженной деятельности гибнут люди, смотри, на лугу З. Лямин, старикашка из Кремля, рубит дерево, оно убьет его, и не хочет ли этого старикашка…
Он забыл про Вавилова, он ехал к больнице и говорил сам с собой. Вавилов побежал на Ямской луг.
Хотя З. Лямин имел все возможности молчать и не каяться, но ему думалось, что этим молчанием он обязан Агафье, он думал, что только она спасла его. Он кинулся к ее ногам, целовал ее следы и обещал ее любить до конца дней, и его возмущало то, что женщина Препедигна тратит на него тринадцать рублей получаемой пенсии, а он, старый дурак, лезет к девкам, еще надеется на какую-то взаимность. Где-то в лице его беззаботничала эта надежда и самоуверенность, и это страшно возмутило Агафью, она поговорила с ним резко, она подумала о его судьбе и о Хлобыстая-Нетокаевского подле рвов могиле, которую она ему выкопала и которого отпел протоиерей Устин, который взял на себя этот грех, но и заслуги Хлобыстая в деле печатания библии были очень уж велики, и можно ему было простить многое.
— Так что же ты хочешь? — спросила Агафья.
И. П. Лопта видел, как З. Лямин стоит в пыли перед Агафьей он шел довольный ею и темными ходами своего сына Гурия, который сидит день и ночь в типографии, играет даже в шашки с новым заведующим молодым человеком, из Мануфактур присланным, — Сеничкой Умалишевым, однобоким, слюнявым и болтливым необычайно, но который томился и все карточки себе каждую неделю визитные печатал: «личный секретарь», а чей — неизвестно, сплетник, паршивец и вообще тля.
Сеничка Умалишев изрекал подозрительные сентенции насчет власти и смотрел выпытывающе в глаза, а Гурий говорил спокойно: «Ваш ход». З. Лямин был огорчен невниманием Агафьи, у него похрустывало что-то внутри, он смотрел на сад, и Агафья, чтобы отвязаться от него, велела ему разнести вещи [И. П. Лопты], которые давно уже частью разобрали, частью нет: вот и топор из типографии меченый валяется. «Мы воровством не живем, хотели бы мы этого, нет». Он взял топор с зеленой крашеной рукояткой. «Какая бесхозяйственность, кто же топоры красит?» — он забрал его и пошел.
В переулке было сыро, уже пахло осенью, он вспомнил, что топор надо отнести к плотовщикам и что о плотовщиках и их странном сечении Гурия прутьями говорилось многое. З. Лямин нес топор, но ведь он его не занес, и все же, может быть, с таким именно топором… (…) он шел и ему было грустно, с ним рядом шел тоже грустный Афанас-Царевич, который болтал что-то и постоянно добавлял: «Пускай его, пускай». Так они шли, большой и рваный Афанас-Царевич и З. Лямин. З. Лямин взошел на луг и стал рубить березу, он ее рубил, потому что ему хотелось, во-первых, как-нибудь согреться, во-вторых, он хотел перенести известное наказание, и, если бы он посидел за березу, это от наказания за убийство было б недалеко, в-третьих, он хотел показать, что способен и поверху летать, а не понизу ползти, как думает Агафья. Афанас-Царевич, изумленный его действиями, вначале отошел от него и смотрел на Кремль, где видны были проломы в розовой стене, и профессор ходит по берегу и высматривает своих каменный баб.
К Мануфактурам скакал Измаил. Он не остановился, лишь взглянул, и, хотя он всегда искал людей, которые, по его мнению, собирались кончать с собой, он тут увидел просто хулиганство, а не высокую жизнь. З. Лямин стал рубить сильней, щепы так и летели, Афанас-Царевич стал смотреть, что значит эта рубка, словно человек желал дорубиться до чего-то. Он выкрикивал с ожесточением: «Во имя Христа, во имя Христа!»
Вавилов поспешил и побежал не оттого, что Захар Лямин, личность не известная ему, рубит дерево, какой-то кремлевец, Вавилов побежал потому, что ему хотелось отчасти и разобраться в своих чувствах, отчасти и потому, что его привлекала мысль о Кремле, о своем рождении, о намеках С. П. Мезенцева, которые разрастались и становились тягостными, он выдумывал много причин для того, чтобы свернуть в сторону, но оно, это неизвестное, влекло его, и он бежал. Он быстро запыхался, и действительно, на том месте, где им была распланирована детская площадка и откуда утаскивали постоянно песок и землю, на зоне этой, единственной, которую он взлелеял и думал разбить здесь сквер, так как здесь уже было размечено, — сумасшедший человечек с седой головой рубил березу. Вавилов смог только крикнуть ему:
— Стыдно!
Человечишко взмахнул руками. У Вавилова захолонуло сердце, он вспомнил многие свои болезни и остановился, если б он не остановился, он смог бы добежать и оттащить человечка, и тот встал перед березой, которая заколыхалась на секунду, но затем струсил и отбежал, но уже было поздно, она отделилась от горизонта и поплыла быстро вниз, и Афанас-Царевич побежал домой. Вавилов посмотрел на то, как падает человек, ему вспомнился Кремль, его соборы и храмы, и он посмотрел на храм Успенья — копия Петропавловского собора в Петербурге и копия довольно точная, и Вавилов подумал: что, как он слышал, там два этажа, из которых можно сделать и лекционный зал, и театр, и прочее. Он посмотрел на шпиль, освобожденный падающей березой. Он вспомнил, как их водили туда из Воспитательного дома каждое воскресенье, злорадная радость потрясла его. Он смотрел жадно на шпиль и думал, что это надо обмозговать.