Марина Никитишна продолжала, собирая тарелки, что побежали они с мужем домой, а пока прибежали, бражка-то и вытеки.
«Пять-петров» взялись за стол, чтобы нести его в беседку. Зиновий отстегнул пояс с револьвером — он служил милиционером. Стол был длинный и крепкий, видимо, сделанный своими руками. Все пять несли стол легко и быстро. Они высоки и загорелы. Малинник вычищен, приглажен, и ягоды в нем в меру зрелые, покрытые легким пушком, и весь малинник в чуть заметной, хозяйственной паутине. Вера поставила на стол четверть с бражкой; Колесников гудел в доме; Вавилов плохо разбирался, почему он пошел за «пять-петрами» и за их столом.
Они сели. Вавилов стоял перед ними. Они смотрели на Вавилова. Они не приглашали его сесть. И Колыван Семеныч сказал торопливо, пока еще не пришли женщины и Колесников:
— Ну что, рыжий, чужой хлеб науживать явился? Жри, слякоть!
Они смотрели теперь на него нагло и весело. Он отошел, пощупал волосы.
Они захохотали. Он направился к воротам, младший сказал, заливаясь смехом:
— Щеколду не проглоти со страху!
Он тяжело перетащил свое тело через порог калитки. Остро пахучила улицей фабричная пыль. Он опустился на лавочку у ворот. Трое: Мезенцев, Пицкус и Лясных играли в карты подле забора. Пицкус вытянул к нему маленькое волосатое ушко. С. П. Мезенцев злорадствовнул:
— Доведывался до пяти-петров, рыжий?.. Вижу, удачно…
Из-за угла, размахивая руками, выбежала милиционер-женщина в коротенькой юбочке цвета хаки. Что-то крича, она устремилась вдоль улицы, туда, где виднелась ярко-голубая крыша Правления фабрики. Пицкус устремился за милиционером. Послышался свисток. Взвизгивавшая собака в малиннике «пяти-петров» (изредка слышно, как Колесников милостиво дразнил ее костью) залилась. Калитка распахнулась, и Зиновий-милиционер, пристегивая револьвер, понесся к Правлению. Он весь погрузился в величие своего перепоясывания.
Событие и место, которые разнюхал Пицкус, достойны более ярких красок и сильных слов, нежели те, коими располагает описатель замечательных дней Кремля и Мануфактур.
Пицкус увидел Правление, и Пицкус увидал и услыхал Бухгалтерию! Перед ним длинным полем раскинулись столы, неисчислимое количество синих абажуров поникло, колыхалось, плыло. Под абажурами с костяным шелестом топтались бумажки. Словно изогеотермы и словно изогиеты проносились среди бумаг, испуганно повисших на арифмометрах и ундервудах, — десятки, сотни комиссий и ревизий. Умоисступленно они требовали справок! Никакой лунелабий не смог бы измерить величия комиссий! Вотще инферии взывали к их жалости и снисхождению!!!
И вот к этому таинственному и разговорчивому дому под невероятно голубой крышей явился Измаил на своем коне «Жаным». Грохоча и размахивая саблей, пронесся всадник по всем маршам лестниц. Отрясая седую пену с удил, замер конь у перегородки подле белесой машинистки, необычайно грустной (так как в свободные, редко свободные, минуты она считала, сколько ей вчера раз сказал «люблю» ее милый; сегодня ей нечего было считать — милый покинул ее).
Измаил поднял саблю над зачесанными назад, вбок, вперед, над лысыми, считающими и соображающими, над белесой и грустящей машинисткой, — вознес свою сталь с изображением знаменитой обезьяны — «Мамун» (Измаил поссорился сегодня со своим сыном Мустафой); Измаил жаждал подвигов, он возопил:
— Кто из присутствующих здесь офицеры, кто имеет золотой волос на виске и кто ослепил моего отца?
Неисчислимое количество синих абажуров замерло. Ревизии и комиссии, что похожи на изогеотермы или изогиеты, торопливо вписывали в формуляры бухгалтерам сей пугающий шум и голос. Но вот в зал пожаловал милиционер, ревнуя к порядку, он требовал, чтобы Измаил слез с коня. Измаил и к нему возопил, но милиционер в юбке цвета хаки сказал:
— Разберемся в протоколе.
Так рассказал вернувшийся Пицкус об Измаиле всем «думающим». Вавилову не помогла та мысль, что имеются страдающие больше, чем он. «Четверо думающих» стояли перед Вавиловым и вопили на разные голоса, и С. П. Мезенцев кривлялся, сверкая своим приятным брюшком:
— Нет, ты скажи, рыжий, если не трусишь, почему медведь вбежал в Кремль и с кем?
— Нет, ты подумай, рыжий, почему ждала баба Колесникова?..
— Нет, ты узнай, рыжий, почему И. П. Лопта устраивает православный средник в своем доме?
— Нет, ты скажи, рыжий, что можно утырить у И. П. Лопты?
— Нет, ты подумай, рыжий, какой разговор хочет вести профессор с Лукой Селестенниковым и почему задержались плотовщики и не возвращаются вместе с Лукой Селестенниковым в лесные свои дебри, где есть прекрасные болота, наполненные дичью и ждущие страстного охотника Луку Селестенникова, и о какой канаве намекал профессор среди плотовщиков?..
Давно уже «четверых думающих» пригласили пить водку в малинник; давно уже унылый Рабочий сад, запущенный и сырой, принадлежавший некогда капиталистам, осветился тонким электричеством, и робкое кино затрещало; давно уже лесной склад и ржавые бока цистерн, затерянных среди его просторов, померкли; давно уже от реки, кривой и лукавой, как «пять-петров», отбелило луга до мертвенной пустоты, — а Вавилов сидел на лавочке, и мысли в его голове бестолково тыкались из стороны в сторону.
И. П. Лопта призвал сына своего Гурия, желая посоветоваться с ним: когда можно и как передать скопленное и сохраненное от фининспекторов имущество — Церкви и общине, арендующей собор Петра Митрополита? Община слаба, в ней всего восемьдесят человек и бедных, вдобавок. Гурий, видя что отец неистовствовал гордым смирением, Гурий ответил осторожно, что придумано вовремя и что необходимо возможно крепче оформить. П. Лопта остался доволен сыном. И. П. Лопта занимал пост председателя церковного совета собора. И. П. Лопта сообщил на общем собрании прихожан о своем даре общине. Горкомхоз предлагает произвести ремонт собора, и если суметь продать дом, то искомые деньги найдутся, да и без того дом сможет принести немалый доход, так как к нему привыкли плотовщики; теперь же, когда узнают, что дом принадлежит церкви, в нем останавливаться будут в большем количестве, нежели прежде. Маловеры из общины увидали в измышлениях И. П. Лопты некий неизвестный ход, но большинство общины одобрило, и дьякон Евангел, размахивая руками, предложил что-нибудь сделать. И. П. Лопта, горя рвением жертвы, жаждал, чтобы община немедленно приняла имущество. Себе он просит оставить дедовский сундук, тот, который окован жестью. Лопта стыдливо улыбнулся и добавил, что дед верил в сундуково счастье и что сам Лопта не потерял надежды на умиротворение. Собрание выделило комиссию, пропело молитву, и курносый Захар Лямин, стремящийся к работе, но принужденный жить на пенсию своей жены Препедигны, невенчанной даже, ибо Препедигна боялась потерять свою пенсию за убитого в перестрелке с бандитами мужа — З. Лямин высказал пожелание, что в такой великий день жертвы все члены общины работали б во имя Христа, и хотя известно, что хозяйство И. П. Лопты отменно, но нет ли в нем какого-нибудь изъяна, который исправить бы общими силами, тем самым закрепив внутри себя Христа. Собрание одобрило речь Лямина о «среднике», собрание воодушевилось; Лопта сказал, что надо бы исправить забор в саду, а то яблоки поспевают, от них в общину вложение, а мальчишки кремлевские озорничают.
Община вышла в сад. Община решила проложить дорожку и пробить в заборе калитку, дабы из сада сразу попадать к собору. Калитку пробивали рядом со сторожкой, крошечной и замшелой, — забор тут сильно перетлел. Натесывали топоры, жамкали пилы, в стружки врезался рубанок — дьякон Евангел блистал среди стружек, умиление охватило сердца, даже пчелы ласково гуляли среди ульев и не кусали работающих. Забор лопнул, пополз — вскинулся пред ними всей своей трехвековой массой собор! Ветхий и ласковый протоиерей Устин, не понимавший жизни, перекрестился и устало сел, он все подходил к орудиям, возьмет лопату, забудется и смотрит, как стружки сыпятся из-под рубанка Евангела…
Агафья собирала в сторожку лопаты и кирки. Пять тропинок проложено среди яблонь к калитке. На Агафье надето все то же старомодное бархатное платье. Тихая тревога овладела ею. Она видела много взоров, обращенных на нее. По всем пяти тропкам шли к ней люди с одинаковыми взглядами и с торопливыми жестами. Они несли лопаты, топоры, а кто шел и пустой. Яблони, изрешетенные розовыми плодами, висли над ними укоризненно. На первой тропинке, рытой цветными лопатами, которые принес Хлобыстай-Нетокаевский, заведующий типографией, недавно вступивший в общину, стоял он сам со своим прокуренным ртом, со ртом-язвой, со ртом-ямой. За ним Сережка Гулич, извозчик из Москвы, жулик, говорят, и сводник, приятель Щеглихи, владелицы чайной «Собеседник», и она сама, А. Щеглиха, позади Сережки весело смеется, сотрясая мощные свои телеса. На второй тропке, прокладываемой грубой киркой, так как там залежался щебень, стоял Ефим Бурундук, охотник-дачник с Туговой горы, большеголовый, коротконог. Ермолай Рудавский, бывший когда-то работником у Лопты и женившийся на его племяннице, изнасилованной фабричными, получивший за эту женитьбу десять тысяч; сам он состарился, и жена его умерла, а он все мучается этими десятью тысячами. Осип Аникиев, кроткий плотовщик и каменщик, и рядом с ним белесый Прокоп Ходиев, футболист, крючник. На третьей тропке его жена Ольга и Никита Новгродцев, тоже плотовщик, силач, кулачный боец, очень радующийся тому, что приехал в Мануфактуры Милитон Колесников, который хвастает, что возобновит «стенку». Алеша Сабанеев, водитель медведей, здесь же, он принес приветы от общины в слободе Ловецкой. На четвертой тропке, разговаривая с Милитиной Ивановной, женой немца Зюсьмильха, фактора монастырской типографии, бесследно исчезнувшего на войне, топтался курносый Захар Лямин, и жена его Препедигна фыркала на него. Архип Харитонов, приказчик из кооператива, молодой и, как говорят, ростовщик. Шурка Масленникова и ее сестра Надежда, недавно обращенные, кружевницы и прислужницы в чайной «Собеседник», и с ними Егорка Дону, воспитанник Милитины Ивановны, сын французика-коммивояжера П.-Ж. Дону, тоже скрытого войной, бойкий и востроглазый, поддразнивая, посматривал на Машу, дочь Милитины Ивановны, ленивую и тупую девицу. На пятой тропке, подле бани, были монахи-наборщики: Лимний, мучившийся бешенством своего пола; Феофил; Николай, вечно восхищенный землей; появился где-то сбоку высокий и полный, похожий на актера, Афанасий Тарре, последний из владельцев Мануфактур, прозванный за блаженный разум свой Афанасом-Царевичем, — взглянул на малиновое платье Агафьи, перекрестил воздух, грузно подпрыгнул и убежал.
Профессор З. Ф. Черепахин спутал своим появлением все пять тропок. Он по-прежнему выспрашивал, где ж ему найти Луку Селестенникова, и по-прежнему в руке его трепетало открытое письмо, теперь уже со штемпелем «Самара», и по-прежнему он перебивал свои расспрашивания какими-то никчемными разговорчиками и притчами. Так, посмотрев вслед Афанасу-Царевичу, он сказал:
— Тридцать лет человеку, кораблики пускает, а гуляю я третьего дня, наблюдаю в лугах курган, через который я некогда проводил археологическую траншею. Стою я у этой траншеи и думаю, хотя была империалистическая война и сын мой сражался на французском участке фронта добровольцем, заметьте, отец Гурий, — собой же я был жизнерадостен, переписывался с актером, он и теперь мне пишет, видите — письмо, — Афанас-Царевич прерывает меня: «Ты, профессор, канаву рыл, уже зная о потере сына. Ты рыл канаву и говорил всем уходящим: «Вот, видите, как я хорошо оплачиваю работу и хорошо с вами обхожусь, так знайте, что канаву я рою для того, чтобы разошедшийся во все стороны и во все страны народ рассказывал — каким изумительным от отчаяния способом профессор ищет своего сына Доната. Сын, растрогайся и вернись к отцу!» Я внес, сегодня же, эти измышления блаженного в книгу свою, собственно, в материалы свои под названием, собираемые, «Отрада». Здесь, ради бога, ради бога, не подумайте намек или некое контро с жизнью, отнюдь!..
— Уехал, — сказал подошедший к профессору И. П. Лопта, — уехал Лука Селестенников на охоту и вернется не раньше зимы.
— Невозможно, — испуганно воскликнул профессор, смяв письмо, — невозможно ему уехать, не поговорив со мной.
— Уехал, — с каким-то наслаждением даже повторил И. П. Лопта.
Они остались одни, эти трое стариков, — сухой Лука Селестенников, улыбающийся так, что улыбка наискось пересекала его лицо; Ермолай Рудавский, постоянно чем-то заостряющий свою душу, и И. П. Лопта. Все они трое сидели на лоптинском широком сундуке, на столе перед ними лежала опись имущества и денег, сданных И. П. Лоптой Общине собора Петра Митрополита. Лопта сидел напряженно, как бы изрывая изнутри себя гордость. Лука Селестенников рассматривал Евангелие, которое И. П. Лопта, вместе с сундуком, оставил.
— То, что я оценю эту вещь, едва ли вам важно, милый Иван Петрович, — сказал Лука Селестенников. — Евангелие это я отнесу к четырнадцатому веку, переплет к шестнадцатому, а вообще вещь дорогая. Раньше раскольники заплатили б великие деньги.
Лука Селестенников в этот день принес заявление о вступлении своем в члены Религиозно-православного общества при соборе Петра Митрополита. Л. Селестенников твердо желал остаться в Кремле.
— Не за вещь я держусь, а за Евангелие. Ты вот мне разъясни, зачем ты в Кремле остановился и зачем тебя профессор ищет и ты от него бегаешь, Лука?
— Профессор — ерунда. Пустой, Иван Петрович, профессор твой, как таракан: на быка похож, а и дома не любят и на базаре не купят. Или я ему должен, или он мне должен, как-нибудь нашарим друг друга. А причина моя, Иван Петрович, ехидная, хотя и крошечная, да ведь вон ласточка — маленький конек, а за море ходит… Ты вот лучше Рудавского спроси, он тебе легче о своей душе расскажет, я все в сторону сворачиваю.
— А я безотлучничаю при одном помысле, Лука Егорыч, — безумничая изгрызенными губами, ринулся в разговор Е. Рудавский. — Вот не знаю, вспоминает ли Иван Петрович, как я ему пять тысяч из приданого вернул и начал сбирать дальше, хотя и произошла тут всероссийская авария, и овладела мной мысль — вывалить ему опять на стол пять тысяч мгновенно. И не хватило у меня трехсот рублей, Лука Егорыч.
— Вторая авария произошла? Октябрь?..
— Вторая, Лука Егорыч, вторая, я могу сберегательную книжку показать.
— Вспоминаешь ты, Ермолай, — сказал И. П. Лопта, — нехорошее, когда я гордостью болел и собирался, грешный человек, купить за деньги любое сердце.
Он аккуратно свернул опись. Вошла Агафья. Лука Селестенников крепко осмотрел ее лицо.
— Жениха уже подыскал, Иван Петрович? — высоко, не своим голосом спросил он.
— Христова невеста, — резко ответила Агафья.
Л. Селестенников почувствовал себя неловко, как будто в чем-то нахвастал. Е. Рудавский сидел неподвижно, и ему казалось, что душа его острупела, он хотел ее доверить кому-то, а все жарятся на собственном огне.
Агафья заговорила о том, как кремлевцы натрусились богомаза Чаева и какие о нем идут разговоры. Окруженный монахами, бывшими наборщиками монастырской типографии, появился осторожной своей походочкой Гурий. Он нес в руках подсолнух, мохнатый и черный. Он сел рядом с отцом. Заметно было, как в его присутствии дичкует Агафья и как она злится на это.
— Да, Агафьюшка, божья душа, подхожу я к дому, а вокруг него Афанас-Царевич носится, сам он большой, быстро ходить ему потно; жарко, а подсолнух тяжелый. Щипнул он меня, а я и по глазам вижу, наущает он меня тебе подсолнух отнести, подарить. — Гурий положил подсолнух на стол и, осторожно перебирая по нему пальцами, продолжал: — Но суть моей мысли не в этом, папаша, и ты, Агафьюшка, и вы, дорогой Лука Егорыч, и вы, Рудавский. Веротерпимствовали мы достаточно, дьявол нас доволок до конца, ходят слухи, что некий сонм баптистов приехал в Кремль, и баптистский благовестник не этот ли молодец, на медведе столь картинно изобразивший кремлевский герб, чем и пленил души обывателей? Боюсь, как бы не переумничали, не переждали, и после небольшого разговора с Хлобыстаем-Нетокаевским, заведующим типографией, и этими безработствующими наборщиками мне подумалось: после ликвидации папашиного имущества и его сумм и после того, как община исходатайствует в горкомхозе отсрочку на ремонт, что, по моему наблюдению, вполне возможно, община сможет обладать некоторыми свободными оборотными деньгами. Наборщики тоскуют по работе, типография велика шрифтами и велика отсутствием заказов и посему даст нам большую, чем в остальных провинциальных типографиях, скидку. Книжная бумага есть в запасе, да и в столице ее достать есть возможность…
Сундук оживился. Седые головы на нем задвигались. Агафья разлапушилась. Л. Селестенников, стараясь угадать мысль Гурия, напряженно тяпал по воздуху сухой своей ладонью. И. П. Лопта смотрел на сына нахваливающе. «На что ты хочешь израсходовать нас?» — спросил он. Гурий, осторожно настилая слова тонкими своими губами, вымолвил:
— Зачем я буду расходовать, я хочу только предложить на обсуждение такой, приблизительно, случай. Не сочтет ли община Петра Митрополита ценным и нужным, так как в религиозных книгах сейчас ощущается большой недостаток, — взяться за осуществление задачи печатания весьма дорого стоящей сейчас, весьма редкой и весьма ценной книги. Печатание это принесет не только духовные выгоды общине и благодарность от бога, не только сознание, что в нашем Кремле появилась первопечатная книга во времена гонения на несокрушимое православие, но и материальные выгоды для церкви. Я говорю о Библии, христиане.
Агафья замечала, что кремлевцы к ней несколько остыли после того, кик появился Е. Чаев, и община, после того, как Гурий высказал мысль о печатании Библии. Она понимала, что сейчас ей оступиться легко. Предложение Гурия осенило общину крылом славы. Община заволновалась. Заговорили о типографии; Хлобыстая-Нетокаевского приглашали из дома в дом, и приглашения эти он приписывал тому, что он вступил в Религиозно-православное общество, и ему было стыдно, так как в душе он себя считал до некоторой степени атеистом и в Религиозно-православное общество вступил лишь для того, чтобы быть ближе к Агафье, теплая нежность лица которой возбуждала в нем легкие и хорошие мысли о себе и других.
Оказалось, что типография настолько превосходна, что напечатанную в ней копию одной древней рукописи в Губернской Археологической Комиссии недавно приняли за подлинник и сообщили о том подлиннике в Москву, где много хохотали. Агафья попробовала предупредить общину, что если при теперешнем заведующем типографией, т. е. Хлобыстае-Нетокаевском, и возможно сдать заказ, при теперешнем шальном председателе укома тов[арище] Старосило и при заведующем агитпрома тов[арище] Топорковском, постоянно охотившемся в лесах, возможно начать печатание, так как они люди невежественные, пьянствующие или собирающиеся пьянствовать вроде тов[арища] Старосило; им не трудно доказать, что и в столице взяли бы подобный заказ, но принимаем ли мы во внимание Мануфактуры, которые мешают нам найти необходимого для паствы резкого и смелого епископа, потому что здесь методы борьбы с безбожием должны быть особые, и Мануфактуры даже вредят нам в том, что переносят остановку плотов к себе, тем отнимая у нас последний кусок хлеба!
И. П. Лопта возразил ей, что в Мануфактурах нашлись люди, способные взять у нас денежную помощь на оборудование квартир, взамен чего обязуются доказывать в соответствующих инстанциях, что останавливать плоты у Мануфактур все равно что топить.
Гурий добавил, что посетили его прошедшей ночью «келейники», — весьма странная секта, беспаспортная, безымянная, ходит по Руси ночью и живет в клетушках, кельях, которые пристраивают мужики незаметно к баням или к амбарам. Келейники готовы разносить Библию по земле русской. Агафья тоже знала о келейниках, многие из них останавливались в доме И. П. Лопты, когда приходила нужда им посетить город. На печатание же Библии и сроку-то надо самое большое год. Мануфактуры сейчас набирают третью смену, им не до Кремля. В Библии всего девяносто печатных листов, шрифтов достаточно, и если удастся пропускать по десять печатных листов в месяц, то через десять месяцев мы сможем получить Библию и, возможно, в коленкоровых переплетах. Гурий оживился, он довел свою мысль до конца и осторожно ушел с совещания.
— Это будет не подвиг, но большое благодеяние для человечества, — закончил он, уходя.
Агафье было тяжело слышать и вспоминать его слова. Селестенников и Рудавский смотрели на нее неустанно. Кровь монаха Лимния, стоявшего у дверей, налила его лицо исступлением. Про монаха рассказывали анекдоты, он и сам страдал и каждую неделю ходил исповедоваться к протоиерею Устину. Она вышла на крыльцо. Гурий, заложив за спину руки, любовался собором Петра Митрополита. Он обернулся к Агафье и сказал, указывая ей на виски:
— Довольно, Агафьюшка, локончиковать. Убери.
Она закрыла волосы. Она будет слушаться его. Обида изнуряла ее. За воротами она встретила И. П. Мургабову, дальнюю родственницу Афанаса-Царевича. И. П. Мургабова была слаба, немощна, она жаждала внимания от Агафьи и потому неожиданно пожаловалась, что Афанас-Царевич плакал весь день и с плачем ушел на Ужгу пускать кораблики. И. П. Мургабову удивляет и волнует его плач!
Агафья согласилась отыскать Афанаса-Царевича. Она пошла по лугу, вдоль Ужги, к обрыву, куда он имел обыкновение убегать. Обрыв, застланный корнями сосен, гнулся к Афанасу-Царевичу. Он, вытирая слезы, налаживал к большому суку парус. Река, перебирая легкую сеть сучьев, как бы паутиной покрывающих ее, мерцала синим. Ужга, заворачиваясь здесь к Ямским лугам и Мануфактурам, еще не была загрязнена отбросами. Афанас-Царевич, пухлый и большой, в одной руке он держал драную кошку. Тяжелая цепь, обвивавшая его тело, выползла через рваную рубаху, на груди его видны были струпья.
Агафья посмотрела на него и внезапно подумала, что она должна согласиться на печатание Библии и всячески помогать Гурию. И тогда жалость к Афанасу-Царевичу охватила ее. Она сорвала желтый цветок «львиного зева» и окрикнула блаженного. Он подобрал цепи, выпрямился, радость затопила его лицо. Агафья протянула ему цветок. Он схватил кошку в зубы, замычал, вырвал цветок у Агафьи, хотел поднести его к носу, но кошка мешала ему, он подпрыгнул, кошка выпала, он затрясся, пена показалась у него на губах, он упал. Агафья подошла ближе, Афанас-Царевич лежал в обмороке. Он был омерзителен. Агафья смерила — не упадет ли он, если покатится по обрыву, в реку, вышло — едва ли что упадет, — она и ушла.
Афанас-Царевич поднялся, чувствуя в груди томительную и хрупкую легкость. Он пощупал свои струпья. Он вспомнил про цветок. Он поднял его. Было жарко. Солнце стояло высоко. Обрыв горел. Томительная и хрупкая легкость по-прежнему трепетала в его груди. Он прижал цветок к струпьям. Вериги мешали ему, он их начал срывать, — струпья заныли, показалась кровь. Знобясь вязкой болью, страдая и наслаждаясь страданием, он всовывал цветок под струпья; под кожу, туда, где в груди ширилась эта томительная и хрупкая легкость. Ему показалось, что он делает больно не себе, а цветку, — и он точно сорвал уже лепестки. И он начал собирать лепестки одной рукой, другой раздирая себе грудь, кровь залила его пальцы. Она таяла перед его глазами, ширилась и синела, как Ужга.
Маховик, весело показывая черные зубы в голубом окне, приветствовал его у сторожки!.. Вавилов еле подвел себя к дверям прядильного корпуса. Слабость овладела им уже с начала дня работы, с той минуты, в которую он проснулся. Шум корпуса как бы изогнулся над ним. Вавилов вошел в лифт. Вавилова поднимали вверх, в сортировочное отделение. Замелькали этажи. Чесальные машины! Влажный рев ожалил его уши, кардные иглы как бы вычесывали соринки из него, а не из хлопка.
Он увидал несколько рабочих-холстовщиков, один из них улыбнулся ему, — это был Колыван Петров. Или ему почудилась улыбка К. Петрова? Жирно стремилась белая чесальная лента, падающая в тазы. Чесальные машины заменились ленточками; работницы волокли тазы. Банкаброши! Хлопковая лента с ленточной машины уже перескочила на толстые банкаброши. Он, Вавилов, не мог ее догнать, она скакала перед ним по этажам! Рогульки накручивали веретена, уже хлопковая ровница наполняла синие, красные и черные катушки на банкаброшах. Банкаброшницы! Одна из них, закинув назад голову, делала присучку ровницы, — он подумал, что это Зинаида, но еле успел вспомнить, что она в прядильном отделении, а не в приготовительном. Перестругивающее визжание ватерных машин топило его сердце! Веретена и деревянные шпули с наматывающейся пряжей кинулись к его изнуренным глазам. Увлажнители воздуха шипели. Ватерщица с неимоверно широким лицом остановила машину; съемщицы быстро сняли наработанные шпули, ватерщица присучивала нитки. Ему стало тяжело, он закрыл глаза.
Лифт остановился. Вавилова встретили ряды хлопковых кип с прикрепленными ярлычками, указывающими сорта. Вавилов подвозил на тачке хлопок к кипоразрыхлительной машине. Он сбивал обручи, снимал тару и учился обирать с кип грязные и ржавые окрайки. После этого он брал слоями спрессованный хлопок и бросал его на решетку машины. Решетка подводила хлопок к наклонному игольчатому полотну, иглы захватывали хлопок, поднимали его кверху, хлопок попадал под валик отшибателя, отбрасывался на отводящее полотно и оттуда вливался в пневматические трубы, которые вели его в лабазы и оттуда дальше по машинам.
Рабочие, думал Вавилов, смутно догадываясь о его ощущениях, разговаривали с ним и насмешливо, и жалостливо. Пыль лезла ему в глотку, с непривычки ему трудно было дышать, и так как он часто думал о болезнях и часто, раз по десять в день, мыл руки, то все это мешало ему чувствовать себя управителем машин и быть спокойным, как все. Машины напоминали ему фронт тогда, когда над окопами проносился цеппелин и когда все, зная, что бомбы, сброшенные цеппелином, никогда в окопы не попадают, все же трепетали. Но здесь ощущение боязни цеппелина владело им одним! Он жаждал поскорей отбыть свое мученье, вернуться домой («четверо думающих» и он уже переселились к Гусю-Богатырю), — лечь. Раздался гудок. Вавилов не смог от усталости вымыть, как подобает, рук и, держа в руках полотенце, спустился по чугунным маршам лестниц. По-прежнему гудение, рев и свист машин преследовали его во всех углах и на всех поворотах. Он еле дошел до выходной двери. Здесь он остановился, им владела измельченная слабость, он чувствовал себя так, как будто его истолкли. Из всех дверей на двор вывалила смена. Появление рабочих еще более расслабило его. На дворе было светло, солнечно, но туманный вой фабрики господствовал над его зрением. Его окружили несколько человек. Какая-то сердобольная ткачиха высказала предположение, что он голоден, не ел трое суток, — и, высказав, тотчас же поверила своему предположению. Она вслух, вкрадчивым голосом, жалела его. Ему стало противно, он поднялся. Перед ним стояла Зинаида. Ей было вручено проработать вопрос о перевыборах Советов по уборным фабрики, в единственных местах, где могли покурить и передохнуть рабочие. Кампании, без предварительной проработки в уборных, часто проваливались. Только проработав вопрос в уборных, можно было переносить его в цеховые собрания!
Зинаида ходила по уборным, ораторствовала, и ей было приятно понимать то, чего она не понимала, как ей казалось, раньше, насколько капиталисты были жадны и насколько они презирали рабочих, что рабочие могли и покурить-то только в уборных. И еще ей было приятно понять, что с рабочими легко разговаривать и легко их убеждать и отношение их к жизни зачастую детское, легкое и тревожное. Они, например, высказывались против директора только потому, что тот, едучи на тарантасе из Кремля и увидав рожавшую на дороге ткачиху, — проехал мимо.
Ее только несколько задел слышанный в месткоме разговор о Вавилове. Говорили, что Вавилов был два года на рабфаке, человек, по всей видимости, тертый, культурный и что не плохо б выдвинуть его кандидатуру руководителем культурно-просветительной работы Мануфактур. Дело пустяковое, а все отказываются, а если берутся, так чаще всего со скуки спиваются. Разговаривающие хохотали, и Зинаиде подумалось, что выступить против Вавилова не стоит, чтоб не подумали, будто она гонится за мужем своим Колесниковым, приятелем Вавилова, что она ревнует своего мужа, который пропадает среди кутящих у Гуся-Богатыря. Кандидатура Вавилова! Вообще все к культурно-просветительной работе относятся так, что хорошо найти человека, который отлично сочинял бы доклады и мог бы отписываться.
Она остановилась против Вавилова, будучи уверена, что он не голоден, а пьян, и, остановившись и увидав в его руке полотенце, вспомнила, что она забыла вымыть руки, — озлилась и сказала соболезнующей ткачихе, что парень пьян и что это приятель ватаги из «четырех думающих», дурные разговоры о которой уже шли по всему поселку. Уже знали П. Лясных, который бродил подле прудов с хулиганами и засорял и без того засоренные эти пруды; знали Пицкуса, который носится по поселку и которому известно не только то, кто думает купить себе штаны, но даже и кто хочет остричься; знают Колесникова, хвастающегося своей силой и своей красивой женой!
Вавилов увидал ее злые глаза, устремленные на его полотенце. Он хотел ей сказать, но что сказать — он и сам не знал. Рабочие отошли от него со смехом, ему было стыдно. Зинаида взяла соболезнующую ткачиху, которая сразу после ее слов стала чужой и осуждающей. До него донеслись слова Зинаиды; «Разве это человек? Это свинья, ходит по земле, а неба не видит».
Вавилов прошел через будку сторожа последним. И сторож, рябой старик, герой труда, проработавший на фабрике шестьдесят лет, сказал ему: «Шел бы, парень, к Гусю пьянствовать, а здесь и в машине носом расцвести не трудно». «Четверо думающих» встретили его у Гуся криками:
— А мы без тебя все думаем, рыжий!
— Мы придумали такое, — запищал С. П. Мезенцев, — мы такое придумали… Дай, Гусь, ему водки!
Глава третья
Первым вопросом, когда профессор встретил Гурия, посетившего реставрационные мастерские, первым вопросом был все тот же: где наконец скрывается Л. Селестенников и почему он не желает посетить профессора? Лицо у профессора было встревоженное и надменное. Он вынул из кармана засаленную открытку. Он передал Гурию ключи от подвалов собора Петра Митрополита, не сопровождая, как всегда, передачу вещи, которую ему приходилось держать в руках, притчей или сказанием. Он вставил только, что сегодня на заседание реставрационной комиссии ожидается товарищ Старосило, видный, но разжалованный постановитель. Он не без гордости показал Гурию мастерские, в которых работало шесть человек мастеров. Он шел, раскидывая маленькими ножками обрывки бумаги, чертежи и рисунки. Он показал Гурию несколько икон, освобожденных от наслоений времени. Гурия всегда обижали освобожденные иконы. Его злила наглая самоуверенность расчистителей, зараженных археологическим зудом и докапывающихся не до того, что талантливей и прекрасней, а до того, что старей. Бездарные эти дураки перепортили десятки тысяч икон в России и испортят еще больше…
Гурий увидел изразцы XVII века, он с теплым волнением дотронулся до тонкой, нежной и синей поверхности их. Над ними еще парил Восток и вспоминались купола мечетей. Он улыбнулся. Профессор напомнил ему, что изразцы эти, возможно, привезены с Востока одновременно с плитой на могиле епископа Варлаама.
— С вашим приездом, — вдруг сказал профессор З. Ф. Черепахин, испытующе заглядывая ему в глаза, — уважаемый Гурий Иванович, наступила некоторая оживленная атмосфера и усложнились события в Кремле, чему я рад, чему я рад! События эти даже отразились на председателе местного совета, который внезапно и удивительной манерой выразил желание посетить заседание нашей комиссии.
Гурий не поинтересовался узнать, какова странная манера т[оварища] Старосило извещать о своем присутствии. Гурий уже был в дверях, когда профессор сказал ему быстро, одной рукой указывая на деревянные козлы, стоящие в коридоре, другой же вращая открытое письмо подле глаз Гурия:
— Заметили, многоуважаемый: постель человека, вскочившего в город на медведе? Я уважаю отвагу, мой сын погиб добровольцем на французском фронте, я позволил Еваресту Чаеву, поскольку он беден, спать в коридоре… Легенды, легенды создаются о том, как я ищу своего сына! И вот актер Ксанфий Лампадович Старков пожелал, несмотря на свои преклонные годы, посетить наш угол. Он уже теперь, наверное, народный артист какой-нибудь республики, вожди плачут, глядя на его игру. Я не спал несколько ночей, я придумал тезисы! Глубокоуважаемый Гурий Иванович, и мне хотелось бы огласить вам тезисы…
— Несокрушимое православие немощно и хило, едва ли вы будете уделять ему ваше профессорское внимание.
— Кто знает, кто знает, милый Гурий Иванович! Но пока я набросал тезисы о том, как и каким путем можно превратить Кремль в некий гигантский музей, не только искусства, но и истории, истории древнерусской, без которой невозможно себе и представить теперешнюю советскую историю.
— Вы предлагаете?..
— Я, собственно, желал бы с вами посоветоваться, и вы один, один сможете и понять меня и помочь, самое главное, помочь мне в моей работе. Обширная история Кремля, подвиги князей, их любовь и ненависть скоро будут, в самом непродолжительном времени, известны всей Европе, и без того интересующейся русским искусством. Мой сын Донат обладает великим жаром любителя истории, и он поведает всему миру, на французском или английском языках, он ими обладает в совершенстве, нарисует историю Ужгинского Кремля, и вся Европа, — я, дорогой Гурий Иванович, был в прошлом году в Европе, во Франции, я видал десятки совершенно гнусных по своим архитектурным достоинствам замков, а посмотрите, какое количество автокаров возит по этим замкам сотни тысяч туристов, — вся Европа, прочтя книги Доната и его школы, его учеников, заметьте, — Европа ринется к нам и обомлеет. «Вот это — да!..» — как говорит мой любимый писатель Глеб Алексеев. Мы подчищаем наш Кремль, вы мне помогаете, я провожу вашу кандидатуру в соответствующих инстанциях, ваши родовые, так сказать, знания безграничны, при иных обстоятельствах мы были б здесь митрополитом или князем. Ведь музейных церквей, строго говоря, в Кремле десять, остальные надо обставить Историческими событиями, чтобы они стали ценны. Здесь был Лжедмитрий, да, был! Маршалы Наполеона кутили в митрополичьих покоях, у меня остались даже их стаканы, в музее. Петр Великий… многие!.. Пилсудский…
— Бог в помощь, — сказал Гурий.
Профессор обогнал его в коридоре. Икона болталась у него под мышкой, он ее захватил, должно быть, вместо портфеля. Он заглянул в лицо Гурию.
— Так, значит, нет? — сказал он шепотом.
— Так, значит, нет! — тоже шепотом ответил Гурий.
Профессор З. Ф. Черепахин посмотрел ему вслед с удивлением и с каким-то удовольствием. Профессор встретил членов реставрационной комиссии: Буценко-Будрина, архитектора из Мануфактур А. Е. Колпинского, представителя власти и партии тов[арища] Старосило.
Тов[арищ] Старосило сел и, пока не открылось заседание, сказал, чтобы его заявление не было принято официально:
— Строго говоря, ваши заседания и попытки восстановить храмы — реакционны. Можно докатиться до того, что и мощи будешь защищать от расхищения, а на мощи мне плевать, граждане.
Профессор З. Ф. Черепахин сказал ему:
— Вот я изложу сегодня некоторые тезисы моего доклада в губернию, и посмотрим, что вы на это возразите. Мое предложение, как мне кажется, вполне солидаризуется с вашим мнением.
Т[оварищ] Старосило сидел грузный, большой, в боевой своей одежде, продымленной порохами многих фронтов, и, никого не слушая, думал свое: вот уже иссякают три месяца, в конце коих, как ему дали понять в губернии, его смогут возвратить, если он будет трезв, так как все посылаемые в Кремль начинали пить через два месяца. Тов[арищ] Старосило твердо трезвовал. Он убежденно скучал в уездном затхлом городишке, лежащем против огромных Мануфактур и никак не связанном с Мануфактурами. Раньше город Ужга жил паломниками, гостиницами, ресторанами, в которые ездили кушать волжских стерлядей купцы и офицеры. Доживали здесь свой век чинуши в отставке, любуясь своими особнячками: Кремль стоит высоко над рекой, воздух чист и близки горы для прогулок и для грибов! А теперь в особнячках благочестивые старушонки даже ванные не восстанавливают, чтобы избежать вселения коммунистов.
Старорежимное городское самоуправление паром стеснялось провести между Мануфактурами и Кремлем — фабричной смуты, изволите ли видеть, боялось, тихое благолепие городка потревожить! И мост воздвигли через Ужгу кирпичный, низкий, сводистый, чтоб пароход не смог проскользнуть под него и чтобы фабричные, по шоссе, версты три-четыре шли сюда от фабрики и являлись усталые, смиренные.
Одиннадцать мощей, черт возьми, красовалось в кремлевских церквах, пятнадцать угодников числил в своем активе Кремль и к тому еще четыре чудотворных иконы! В пасху с соседних губерний, уездов и даже из столицы за исцелением и чудесами заполняли город от десяти до пятнадцати тысяч богомольцев. Митрополит выходил в одежде, стоимость которой оценивалась в миллион рублей, — одежду ту все-таки съел волжский голод!.. А мало т[оварищ] Старосило и его предшественники истратили крови для того, чтобы выпросить ассигнования на разборку моста, чтобы под ним пропустить пароход «Полярное сияние» и тем связать Мануфактуры и Кремль. Шесть лет стоит недвижно пароход, и дело ограничивается лишь тем, что приписывают каждый год пароход к новому владельцу — тресту или учреждению. Числился он даже один год за уездным исправдомом. Думали поймать на удочку Мануфактуры… и приписали его к ним, а те тоже схитрили и проектируют теперь Мануфактуры превратить в уезд, а город Ужгу и его Кремль — в волость, и таким образом опять пароход «Полярное сияние» и его голодный капитан окажутся в горкомхозе!