— Я слышу дым от дома моего внука, поворачивай вправо.
Азиатец в ситцевом халате сказал, поднимая ножны своей шашки:
— Ты плохо слышишь дым своего внука, отец, — вправо течет Волга. Я остановлюсь здесь, потому что в ней я могу поить своего коня. Ты, сидящий на облучке, у которого борода похожа на серп, может, тебе придет фантазия не только молчать, но и смеяться над моим отцом? Его зовут Мехамед-Айзор Буаразов, его имя знает вся Средняя Азия и некоторые окраины Персии. Я его сын Измаил, вот какие мои перспективы, и мы идем в гости к Мустафе, сыну моему, из Дома узбека, который будет большим инженером и спецом по хлопководству.
— Ожидаю на той неделе Луку Селестенникова, он тоже был хлопковод, а теперь мне срубы поставляет на плотах. Великим знатоком оказался. Может, и выйдет толк из твоего Мустафы, а из тебя, гражданин, как ты с первым попавшимся изъясняешься, — не вижу…
— Я говорю не с каждым попавшимся, а с врагами. Шашкой этой я ударил и бил много врагов, и каждому из них перед смертью я говорил обширную речь. Басмачи и офицеры захватили моего отца, потому что он был комиссаром и революционером. Они поднесли к его глазам раскаленный в огне клинок и нагло сказали: «Поскольку ты хотел мешаться у нас под ногами, постольку ступай в тьму». И они держали клинок у его глаз, пока они не лопнули… И вот я ловлю мучителей и офицеров, и тоже отправляю их в тьму, всех, кто не хочет мне указать дорогу. Они разбежались от сверкания моего клинка по всей России. И я шел от Туркестана, ведя под уздцы моего коня, на котором сидит мой отец… Он был храбр…
— Кто на войне не был храбр? — сказал И. П. Лопта, подбирая вожжи.
— Посмотри моего коня! — вскричал Измаил гордо.
И. П. Лопта хлестнул вожжами, тарантас ринулся, и И. П. Лопта обернулся к азиатцу:
— На таком коне золоторотцу хорошую карьеру сделать можно.
Сезонники захохотали. Измаил опять поднял из ножен саблю. Старец потрогал его за рукав. Из переулка к ним бежал волоокий узбек в пиджаке, в кепи и с часами на кисти руки.
— Я еще с этого коня произнесу над тобой смертную речь! Я вижу слабость твоих рук! Я по рукам угадываю!.. Граждане, веселый Магнат-Хай, программный дракон, ушел под землю в пьяные пещеры, а людям дал 777 богов, и люди медленно раскидали его богов. И сказано в его программах, что придет на землю человек, который откинет последнего из семисот семидесяти семи богов. Этот человек, граждане, совершит сто раз по десять смертных грехов, его, помимо всего, вы сможете узнать по золотому волосу на виске. Он совершит убийства, развраты, кражи, ложь, ссоры, обиды друзьям, он будет думать скверные мысли о своем народе, он привьет людям усталую зависть и потерю желаний. Я уже вижу его, он движется по земле, он ослепил моего отца, и я произнесу перед его смертью и над ним величайшую из моих речей. «Слушай, — скажу я ему, — как ветер разносит сухой бараний помет, так я разнес мучителей моего отца»…
Он смотрел вслед убегающему тарантасу и вдруг обернулся к сезонникам и к рыжему с несуществующей котомкой. Он положил руку к рыжему на плечо и быстро спросил: «Как твоя фамилия?» Рыжий поспешно ответил: «Вавилов», и, видимо, стесняясь того, что испугался окрика и сказал свою фамилию, отвел глаза и посмотрел вдоль забора. Вавилов, приподняв рыжие плечи, вгляделся еще раз и вдруг, скинув руку Измаила, быстро побежал к новому и длинному забору, окружавшему стадион. Он слышал, как Измаил кричал ему вслед: «Покажи твой висок», как хохотали сезонники и как подошедший узбек Мустафа увещевал отца и хохочущего на коне деда Мехамеда-Айзора.
Вавилов быстро устал от бега. Ему показалось, что у канавы, подле поворота забора, против высокого темного здания (это был Воспитательный дом, в котором он рос) — сидят четверо и у одного из них в руках мелькнула вавиловская желтая котомка. Но чем ближе он подходил к четверым, тем меньше в нем было уверенности, что котомка эта его. Он зашагал тихо. Воспитательный дом! Вавилов горько запомнил коридоры, запах квашеной капусты и гнилых дров. Многие из его друзей шли из этого дома в Приют, устроенный обрусевшими немцами, владельцами Мануфактур, господами Тарре. Из приюта можно было попасть в ремесленную школу, а оттуда в тюрьму и на каторгу. Его охватил трепет, знакомый ему еще в детстве! У него хорошая память на прошлое. Он вспомнил, как дразнили их, учеников ремесленной школы, — «козлами» за жалкие синенькие шинели с оловянными пуговицами и желтенькими кантиками. Вспомнил он, как он рассчитывал на изменение, когда уехал на войну, а там дали ему разбитый мотоциклет, пакеты и ежедневную грязь дорог и ямы от разорванных снарядов. Он посмотрел на Кремль. В детстве и поп и учителя рассказывали им много священных преданий о Кремле, и над койками у ребятишек висели литографированные картинки, и в пост, под унылый вой тридцати кремлевских церквей, их вели на исповедь. Он долго помнил покрытый легким инеем холодный пол притвора… Из темного здания вышли несколько солдат, быстро размахивающих свертками, — должно быть, пошли в баню. Значит, здесь теперь казармы. Ему стало грустно, что он не может испытать такого же желания свободы, которое чувствуют сейчас солдаты. Ноги у них, — и отсюда заметно, — радостно сплетаются. Да, он воевал, но, талантами не обладая, застрял мотоциклистом, а в революцию все мучали болезни. Он поступил на рабфак, но и тут не удалось: захворала жена, надо было ухаживать за ребенком, он вернулся на производство. Жена умерла, за ней вскоре ребенок, тусклое раздражение всегда мучило Вавилова. Подоспел какой-то разговор, сокращение, — Вавилова рассчитали. Он признал это правильным: болезненный, вялый, он любил водку, совершал прогулы, тосковал по жене, вслух, нелепо. После расчета он вспомнил Большие Волжские Мануфактуры: где-то прочел, что там набирают третью смену, он и поехал, впрочем, мало надеясь на возможность заработка. Когда он подъезжал к Мануфактурам, ему стало скучно, он, как и всегда в таких случаях, — выпил. Проснулся, а его желтой солдатской котомки и тужурки с деньгами не было, соседи же высказали радость, что хоть хорошо документы у него не утащили. Но главное, вместе с деньгами украли и билет. Он подумал: протокол, потащат его в милицию, — и, не доезжая одной станции до города Ужги, он слез. Ему доставило чувство облегчения сознание, что он идет и как будто делает необходимое дело. Он срубил посох, снял фуражку, вспомнил, что давно не брил голову: он не любил рыжих своих волос. Но как только он подумал, что можно захворать, простудиться и вообще чем-то страшно навредить себе, он сразу почувствовал себя утомленным и голодным. Ему подумалось, что вот он, когда пошел, то думал идти далеко, но куда теперь уйдет, да и как он будет разговаривать с крестьянами, к которым с войны он питал злобу, несмотря на все прочтенные брошюры о необходимости мира с середняком. Мужики с обычной ненавистью, с которой они относятся к бродягам, начнут осматривать его и будут его бранить, а он с обычной своей трусостью ответит выдумкой какой-то сложной мести, которую нельзя никогда осуществить. Он прошел через станцию, дабы самого себя утешить, что приехал с поездом, и ему не хотелось гнать себя к Мануфактурам, да и машин он не любил. Он вспомнил многое и позорное из своей жизни, когда происходили случаи трусости перед машинами… даже жалкий мотоциклет на войне… Он стоял у канавы. Четыре человека сидели в кружок. Он узнал свою желтую котомку и свое полотенце с синими краями и с розовой буквой, вышитой покойной женой. Прошло много лет с последней встречи, — но недаром была у него отличная память на прошлое, — он узнал их, четырех!..
Ближайший к нему — Мезенцев, низенький, совсем округлился, имел щеголеватое брюшко и стал еще нахальнее, чем прежде. Черноухий Пицкус мыл в канаве длинные волосатые свои ноги. Памвоша Лясных, коренастый и весь цвета мутной воды, лежал на спине, крепко и уверенно дыша объемистой грудью, а над ним Милитон Колесников, облысевший, с огромными розовыми кулаками, раскачивал забор и кого-то в щелку натравливал. Сережа Мезенцев раскладывал на четыре доли котомку Вавилова. Все четверо тоже узнали Вавилова. И лишь один Памвоша Лясных вздобрел было, улыбнулся, но Колесников повел кулаком, и Памвоша уставился в небо.
— Изъездили тебя, рыжий, — протянул Мезенцев, — до того изъездили, что стоишь ты вот и думаешь: моя, мол, котомка или не моя, мои, мол, подштанники или чужие. Ты за десять сажень от нас был, а Пицкус уже про твою душу наушничал нам… Верно, Вавилов?
Вавилов видел, что спорить бесполезно, а пока бежишь за милицией, мошенники убегут. С. П. Мезенцев уже разделил поровну котомку Вавилова, уже добросовестно вздохнул, удовлетворенный, и сказал: «Берите», — но П. Лясных лениво выразил желание разделить выкраденное на пять частей, и Вавилов понял, что этим предложением, если оно покажется им чем-то смешным, он войдет в круг мошенников. Колесников рассмеялся, за ним рассмеялись и другие. Вавилову было стыдно, но он вместо возмущения тоже рассмеялся. С. П. Мезенцев разделил котомку на пять частей, и Вавилову досталась эмалированная кружка, полотенце и мыло в костяной мыльнице. С. П. Мезенцев провозгласил пискливо:
— Будешь ты, Вавилов, с нами наслаждаться и доводить тех, кто в сапогах, у кого две кожи на ногах, — до лыка.
— Оттого, что мы думаем, — затверженным басом протянул Колесников.
— Оттого, что Памвоша Лясных у нас так перетерт, что получился из него лед: и в реке не тонет, и в огне не бывает, и не пылает… — прервал его С. П. Мезенцев. — Был он мелиоратором, был он и оратором, а стали все, одним словом, безработные. Был, скажем, Пицкус голкипером, потому он нас подле забора остановил, на футбол смотреть.
— 8 и 0. Вбили кремлевцам, — сказал Пицкус, выкидывая из канавы ноги. — Пошли, ребята, будет кудесничать, Сережка. У тебя какая специальность, Вавилов?
С. П. Мезенцев закричал во весь голос:
— Дурак не без идеологии, умный не без специальности, не мешай Вавилову соображать, Пицкус. Ты, Вавилов, не беспокойся, мы тебя воровать не позовем, теперь мы такое слово не любим употреблять, теперь — бухгалтерия, и, если удалось, — архив и амба!.. — Он посмотрел, как Колесников кинул пуда в четыре камень и как ударили брызги и как лягушка испуганно понеслась вдоль канавы: — Ты не удивляйся, Вавилов, он раз пить захотел, а кругом жара, и было это, кажись, в Астрахани…
Опять заученным басом и, видимо, наслаждаясь шутками Мезенцева, Колесников тупо проговорил:
— В Оренбурге!
— Совершенно верно, в Оренбурге, Вавилов. Да, была жарища и воды нету, а идем мы по тракту. И плывет, понимаешь, над землей туча, Вавилов, так Колесников берет камень, оборачивает вокруг него пинжак и кидает в тучу. Падает камень обратно, и весь, понимаешь, в воде. И напились, и пинжак прохладный, а ты говоришь — бога нету… Пицкус в тех местах, благодаря своим ногам, сайгаков пас и подгонял их под выстрелы охотящихся комиссаров, а я для тех комиссаров — жалко мне было ихней скуки — из-под курицы, при общем наблюдении, яйца выкрадывал. Памвоша Лясных, добрейшая душа, водолюб, жалко ему смотреть, как Колесников через каждую версту пинжак кидает в тучи, износиться может пинжак, — и понюхал Лясных песчаную землю, стукнул пальцем и говорит: «Здесь вода», и ткни ногой Пицкус — и ударила вода, Вавилов! Всю ночь мы плакали от такой высокой специальности и после этого пошли на службу в Мануфактуры. В случае чего, он, Лясных, знаменитый мелиоратор, может для нас Волгу отвести, и мы оставшейся рыбой будем питаться.
Над забором прыгал футбольный мяч и слышались хриплые свистки. Вавилов устал от пискливых воплей С. П. Мезенцева. И Мезенцеву противен Вавилов, он ему рассказывал про друзей, издеваясь, со сплевываньями, с противными взвизгиваниями, но тяжелее всего Вавилову было понимать то, что самая важная их профессия скрывается ими и лучше бы Вавилову уйти сейчас, а он не мог. Он подошел к щели, в которую смотрел Пицкус. Пицкус освободил щель ласково, и Вавилову стала обидна эта ласковость, Пицкусу при дележе достался вавиловский револьвер, дрянной «бульдог», к которому Вавилов привык и держал при себе только потому, что было десятка два патронов. Пицкус, по-видимому, боялся, как бы Вавилов не донес. Последний мяч взметнулся, кремлевцы-игроки, по большей части крючники, вышли из ворот, они шли раскачиваясь мимо канавы. Мезенцев, отбегая от Вавилова, задорно закончил:
— Меня не обкрадут, Вавилов!
— Меня не обгонишь, Вавилов, — сказал Пицкус.
Лясных по-прежнему смотрел в небо, но и он отозвался заученно:
— Меня не утопишь!
Колесников с хохотом закричал:
— А меня попробуй кто осилить. Я с зимы здесь кулачную стенку вожу. Я через весь СССР на кулаках прошел!.. У меня!..
С. П. Мезенцев прервал его:
— Ты тянешь, Колесников, а все, Вавилов, происходит потому, что мы над этим думаем. Мы — четверо думающих, вникни!..
Белобрысый крючник крикнул Колесникову:
— Здоров, свояк, кто это еще с вами?
С. П. Мезенцев быстро и пискливо отозвался:
— Вавилов, наш приемыш! Вавилов у нас как месяц: идет лесом — не треснет, идет плесом — не плеснет, а в общем и целом ён хлызда и слякоть!..
Тарантас въехал на мост. Гурий вздрогнул: позади себя он услышал пронзительный визг. Гурий обернулся. Пухлая девушка любовно несла веселого, плывущего в воздухе ножками поросенка. И. П. Лопта сказал презрительно: «Совнаркомово постановление, а «пять-петров», пять братьев-пролетариев три дома себе электрифицировали в Мануфактурах, четвертый сруб сбили, пятый зимой собираются и, кроме того, породистые животные, чтобы налогом не обкладывали». Отец Евангел вздохнул: «Действительно, знаменитые люди, персонализировались до отказа». Под мостом плыли плоты, а рядом по-прежнему стоял среди разбираемых плотов нелепый, похожий на баржу, старинный пароходишко «Полярное сияние». «И капитан Тизенгаузен жив?» — «Живой». Против парохода, на валу, чайная «Собеседник». За прилавком видна счастливая туша А. Щеглихи. Плотовщики пили чай, мухи носились над столами. Несколько приветствий послышалось из чайной. Кто-то вышел на крыльцо, пристально посмотрел на Гурия. Тарантас кружил по откосу, медленно взбираясь к розовым, пряничным стенам Кремля. Разъехались с курьером у исполкома. Курьер мчался в архиерейском ландо. И. П. Лопта посмотрел на сына с гордой укоризной, наверное, думая: «И ты мог бы ехать, неудавшийся епископ». Белая глыба собора Петра Митрополита мелькнула в воротах. Умиление тронуло сердце Гурия. Несмотря на усиленную работу, привычку к молитве, несмотря на редкие книги и поучительные собеседования наставников, — он сильно тосковал по Кремлю. И отец его и дьякон Евангел, видимо, поняли его волнение. Коня остановили у ворот. Гурий вылез. Ветхий протоиерей Устин ждал его в прохладе ворот. Протоиерей прослезился, обнял его, он был по-прежнему простодушен и по-прежнему не понимал обычных и всем ясных событий. Он спросил: «Управлять епархией будете, Гурий?» И ему тоже Гурий ответил, что не рукоположен. Тогда протоиерей спросил то, что выспрашивал у всех приезжих, с которыми его допускали говорить: «Скажите, Гурий, вот вы человек ученый и существовали в столицах, неужели же так-таки все правительство в бога не верит: или же есть часть, хотя бы и скрывающая свои верования?» Гурий ответил: «Все правительство без бога». И протоиерей повторил так же, как он и повторял всем: «Истинно, чудес нашей жизни, как солнце, никому не обойти, не объехать!..» Протоиерей уже чувствовал усталость и был весьма благодарен, что Гурий проводил его до дому. Возвращаясь, Гурий зашел в собор Петра Митрополита. Он приложился к раке великого ужгинского строителя епископа Петра, сына Григория. То чувство, которое Гурий называл про себя «Он со мной» и которое он потерял на несколько часов, когда подъезжал к Ужге и ехал с отцом в тарантасе, — вновь заняло все его сердце. Он ощущал трепетное спокойствие и сознание того, что все поступки, которые он совершает, правильны и угодны тому, которого он называл «им». Гурию хотелось видеть Агафью в ее замечательном преображении. Он слабо помнил ее: постоянное впечатление грязи и угрюмости сопутствовало ей. Ее часто били. Она ездила одна в ночное и почти одна вела хозяйство. Всегда она ходила в громадных стоптанных сапогах и в стеженном, запачканном и много латанном пиджаке.
Между собором Петра Митрополита и домом И. П. Лопты лежал отличный лоптинский сад из молодых, уже в революцию насаженных деревьев. Гурий не стал выходить на площадь, а перелез через изгородь и прошел к большому каменному дому, тоже недавно отремонтированному. На ступеньках крыльца он увидел Агафью. Она была в старинном бархатном платье с высокой талией и длинным подолом. Она, должно быть, ждала Гурия. Она стояла прямо и гордо, так, как будто видела под собой свой рост. Все в ней было удивительно сильно и нежно, и особенно нежно было ее лицо. Понимая, видимо, изъян своих несколько крупных ушей, она крепко зачесала на них волосы цвета поспевающей ржи. Какое надо иметь смирение и самообладание, чтобы хранить так долго свою красоту! Малоподвижное и вспыльчивое тело Домники Григорьевны показалось в дверях. Рассказывали, что в молодости они с Иваном Петровичем часов по десять кричали друг на друга, ссорясь, а теперь привыкли, только махнут рукой, плюнут — и разойдутся. Она увидела Гурия и закричала Агафье: «Куда смотришь? Куда?»
И вот Гурий дома, за столом, на родине. Отец говорит, что плотов становится год от году меньше, государственные предприятия жмут частника, раньше он с большей легкостью доставлял застройщикам срубы в Москву, а теперь застройщик норовит сам привезти, да и со складами и с подводами в Москве плохо, и едят сильно налоги. А теперь новая опасность — пристань для плотов хотят перенести в Мануфактуры; единственная задержка: мост через Ужгу ломать боятся, денег нету, а мост низкий, пароходы под него не подходят, если бы пароходы подходили, давно бы пристань перенесли. У нас теперь начали лес плавить дорогой, еловый, корабельный и аэропланный. Домника Григорьевна прервала его нетерпеливо: «Успеешь о хозяйстве, не с фининспектором разговариваешь. Ты вот, Гурий, объясни, почему в епископы не хочешь идти, почему дом наш позоришь?» И Гурий ответил: «Не рукоположен еще и не собираюсь». Агафья наклонила над стаканом нежное свое лицо, голос ее был строг, и, сказав: «Если боишься, — стыдись, Гурий; если считаешь себя недостойным, суди не сам, а другие пусть судят», — она ушла.
Ученый секретарь ужгинской реставрационной комиссии профессор Зоил Федорович Черепахин совершал каждый вечер прогулку. Он выходил из музея, помещавшегося в бывшем митрополичьем доме, рядом с собором на площади Октябрьской Революции, — проходил, минуя дом протоиерея Устина, Собор, переулком мимо сада И. П. Лопты и спускался вниз, через Девичьи ворота, к Волге. Он стоял здесь пятнадцать минут и затем шел по берегу Ужги до чугунного моста. Он любил ароматы мокрых и скользких бревен и вычурную брань плотовщиков. Плотовщики часто приветствовали его хохотом: «Наше вам, профессор!» И он вежливо снимал свою черную шапочку и оправлял толстовку. Плотовщики вкатывают на берег мокрые бревна, бревна гулко подпрыгивают, сияют, и так приятен развороченный бревнами песок. В этот вечер профессор З. Ф. Черепахин совершил свою прогулку необычайно быстро. Он забыл дома часы, забыл остановиться у Волги и направился прямо в чайную «Собеседник», держа в руке очень неразборчиво написанное открытое письмо со штемпелем «Москва». По дороге он спросил встреченного плотовщика, не видал ли тот в чайной «Собеседник» некоего Луку Селестенникова, и плотовщик ответил утвердительно. У самой чайной профессора задержали хранитель библиотеки и местный правозаступник И. Л. Буценко-Будрин в рыжей крылатке с огромным капюшоном и с черными усищами, казалось, падающими за плечи дальше в капюшон, и капитан парохода «Полярное сияние» Борис Тизенгаузен, хромой инвалид — пленный германской войны, прозванный за тяжелую свою походку «капитан Железная Нога». И у них тоже профессор поспешил спросить, не видали ли они Луку Селестенникова и не сможет ли Буценко-Будрин, лучше профессора знакомый с местными условиями, посоветовать профессору какую-нибудь общественную работу, нагрузку, так сказать?.. И. Л. Буценко-Будрин весьма удивился, так как профессор всегда несколько иронически относился к общественной работе. Вечер был душный. Вертела река жаркие круги сухого тумана. Профессор был бледен и потен, он стремился к чайной, открытое письмо в его руке трепетало. И. Л. Буценко-Будрин пожелал узнать причину волнения профессора, и тот, глядя в окно чайной, где плотовщики, окружив высокого старика (в мерлушковой шапке, несмотря на лето), рассуждали, что хитрый И. П. Лопта, схоронив у себя дочь владельца Мануфактур, сестру сумасшедшего Афанаса-Царевича, единственную наследницу, — если посметь так выразиться, — миллионнейшего состояния, воспитал, а теперь за кого отдаст он ее замуж, за епископа, который приехал? Снынче, если епископы алчны на плоть, они могут жениться, глядя на А. Щеглиху, странную и веселую женщину, которая приезжает в Кремль периодически, скучает по Москве, рассказывает об Европе и Азии, она толста, ей много лет, но жизнь, видимо, не проходит мимо нее, она вливается в ее тело никому не известными притоками, она стоит за прилавком подбоченясь, через розовую кофточку видно, как ее огромные груди лихо оттягивают черный бюстгальтер, — профессор сказал, видимо, восхищаясь крепостью и долговечностью ее сил: «У моего покойного сына, Илья Леонтьевич, у Доната, как вам известно, погибшего на французском фронте, была некоторая мания коллекционировать желтые осенние листочки. Весьма любопытные листочки встречаются!.. И вот Лука Селестенников тоже, слышал я, коллекционирует осенние листочки, и я об этом хотел бы очень побеседовать, так как я сильно любил и люблю своего сына. К сыну моему, Илья Леонтьевич, похаживал приятель, знаменитый, говорят, оратор на военные темы и плохой актер тогдашних императорских театров, ныне академических, извините, я еще там не был, и актер этот погиб вместе с моим сыном во Франции! Моя жена тоже молилась за него, я к религии безучастен, но я не сопротивлялся. А сегодня я получаю открытку: он жив, он в России, он уважает мою общественную деятельность, а ее у меня нет как нет!.. Он собирается ко мне приехать, и встреча наша будет плоха как соль, в воде родилась, а с матерью увиделась и померла — он жаждет моей деятельности, а что я покажу его просвещенному уму? Вот я и хотел у вас попросить, Илья Леонтьевич, некоторых советов и указаний и, если даже можно будет, инструкций: что и как я должен миражировать, так сказать?..» Он сунул открытку в карман, к которой было протянул свою беззастенчивую руку провинциальный адвокат. Он, чтобы загладить неловкость, сказал то, что он хотел раньше высказать, когда смотрел на мощную А. Щеглиху: «Чрезвычайно любопытнейшую легенду перечел я сегодня в материалах по книге своей «Отрада»! Легенда сия ехидно утверждает, что население ужгинского Кремля произошло от тех семи пленных викингов, которых выкинули сюда татарские князья, ибо, видите ли, оные викинги отказывались от рабской работы. А был, при слиянии Ужги и Волги, тогда великий камень кругом и голь! И дали в насмешку викингам тем семь старых истасканнейших девок, не только не годных для потомства, но и для таскания щеп. Что же произошло, смеем мы спросить летописца ужгинских покоев? А он говорит, что викинги поймали на плато, так сказать возвышенностей Рог-Наволог, горного козла. Козел сей был, уверяют меня, приучен: козел стал давать молоко и шерсть, пленные викинги соорудили ткацкие станки, они воздвигли укрепления, и когда пришли татары, чтобы отобрать у них продналог и кустарные изделия, они, не обладая даром речи, вооружились. Они прогнали татар, дорогие мои, и вы заметили, что кирпичи зданий — крепостных зданий и стен — складены на неком, неизвестном нам, составе извести и их весьма трудно отделить, и летописец, кажется мне, намекает на секрет этого состава, но я не поэтому вычеркнул легенду из своих материалов, — главный цинизм легенды в том, что летописец, монах, святая душа, утверждает, будто пленные зажгли кровь у девок, натаскали их так, — простите за охотничье выражение, — что девки дали обильный и крепкий плод!»
Капитан Б. Тизенгаузен, внимательно прослушав профессора, сказал так громко, что в чайной перестала греметь посуда; указывая толстым перстом своим, израненным в боях и в ремонтах разваливающегося парохода, на крепостные валы, сказал: «Я многое видел и перетерпел в своей жизни, граждане, но налево от моста, по остаткам кремлевских валов, среди, граждане, крапивы и прочего, я впервые в жизни вижу, чтоб на медведе ехал человек без шапки!»
И точно, даже и не с такими морскими глазами, как у капитана Б. Тизенгаузена, увидали все, что по валам, прокладывая широкую дорогу среди кустарников и лопухов, мчится с ревом громадный медведь и на нем отчаянно барахтается человек.
Еварест Чаев за свою короткую жизнь испытал много бедствий. Он пришел к выводу, что при современных условиях красота, которой природа наделяет своих немногих любимцев, часто служит во вред и намекает на покое, малоподходящее для карьеры, происхождение. Он любил мать, но и любовь к матери, при современных условиях, тоже может принести много огорчений; мамаша его Ольга Павловна могла изыскивать и расти, как репа: в землю блошкой, а из земли лукошкой, его ж природа лишила дара ловкости. Он ссорился с матерью, мать его уговаривала исполнять работы, часто противные его возвышенной душе и пышному мироощущению! Последняя их ссора закончилась тем, что мать поплыла вниз к Астрахани с иконами, а он отправился из своей слободы Ловецкой, что была на Туговой горе и где жило много кустарей, изготовляющих знаменитые светские лаки, пешком в Кремль, дабы снять копии с фресок собора Петра Митрополита, по коим снимкам кустари, добавив соответствующую идеологию, изготовляли бы трудовые процессы или заседания волисполкомов. Он пошел окружными путями, минуя Мануфактуры, так как в одном селе у приятеля думал занять на житье некоторую сумму. Приятель же не только отказал, но даже не накормил обедом, а предложил послушать радио, коего он был великим мастером. Е. Чаев еле добрел до лугов, за которыми кочанились ужгинские огороды. Ему было скучно жить на свете! У него две пары штанов, одна будничная, которую носить даже в деревне стыдно и над которой даже в деревне смеялись, а вторая, праздничная, пронашивалась. Штанов же на рынке все меньше и меньше, и цена на них поднимается. Не доходя до кремлевских огородов, он должен был в укромном месте надеть свои праздничные штаны. Он все же дошел до огородов. Но и отсюда дорога к Кремлю длилась бесконечно. Жирная пыль злобно восседала на ней. Е. Чаев увидал подле дороги кирпичный сарай с окнами, забитыми досками, и сторожку. Из сарая пахло сеном. Рваный еще больше, чем Е. Чаев, сторож вышел на порог избушки и чесал лениво живот, громоподобно вздыхая. Е. М. Чаеву не хотелось унижаться перед оборванцем. Е. Чаев переночует в сарае, чтобы рано утром следующего дня, по росе, в унизительных штанах дойдя до Кремля, искупаться в Волге, — и войти в ворота Кремля опрятным и переодетым!.. Сторож ушел было, но вернулся, поставил на костер чайник, уныло и долго чесал живот, как будто сбираясь посеять на нем злаки, — Е. Чаев завернул в сторону сарая, скрытую от сторожа. Кривобокая ель торчала подле стены. Е. Чаев влез, по суку дополз до окна, оторвал прикрепленную гнилой проволокой доску, заглянул в сарай, там было темно, тихо, обильно пахло сеном, и, протянув руку, он нащупал мягкое луговое сено. Он сразу же почувствовал неодолимую усталость! Он влез в окно и, не имея уже сил ощупать хотя бы палкой сено, вздохнул, сонно вспомнив детство, когда бойкая мать кричала ему: «Лоб перекрести», перекрестился, плюхнулся!
Водитель медведей Алеша Сабанеев, происходящий все из тех же кустарей слободы Ловецкой, знаменитой своими светскими лаками, забракован был к работе из-за грубых рук. Алеша Сабанеев был черен собой, похож на азиатца, и, чтобы досадить своим односельчанам, он сдружился с цыганами, пел выдуманным и крикливым голосом непонятные песни, — цыгане доверили ему водить зверей. Он оказался весьма искусным водителем, слегка замысловатым и мечтательным, правда, — цыгане предложили ему ехать в Москву. Двое цыганят с бубном сопровождали его. Он пошел. Медведи капризничали, у них болели животы, подвод по случаю уборки хлебов было трудно найти, да и для того, чтобы везти больного медведя, лошадь надо найти особо смирную.
Последний переход под [ужгинский] Кремль получился чрезвычайно утомительным. Алеша Сабанеев мало надеялся на возможность добыть квартиру для своих медведей в Кремле, — почти все кремлевцы имели скотину, хозяйство, а даже курица, и та боится медведя и плохо спит, поэтому Алеша очень обрадовался, когда сторож у огородов согласился пустить на ночевку медведей и вожака. А Сабанеев лег спать вместе с медведями. Он устал, заснул быстро, и так как медведи всегда внушали ему беспокойство, то, проснувшись, он остолбенел, ему в свете зари показалось, что медведь влезает в окно. Заря освещала высохшие цветы странным светом, напоминающим водку зубровку, — и засохшие цветы расцвели!.. И тут только он разглядел короткие ноги и вздох человека, который так желает отдохнуть, что почти заснул. Человек прыгнул! Раздался испуганный медвежий рев!.. Сено поднялось бешеным вихрем, — все смешалось в голове Сабанеева. Затрещали стены сарая. Сторож выскочил и ошалело ударил в чугунную доску. Сторожу казалось, что стены сарая колышутся, что пыль хлещет над падающими стенами. Из сарая неслись крики и вопли медведей. Ворота дрожали. Сено прорывалось из окна. Сторож трепетно думал, что напрасно он прельстился жалким вознаграждением, которое ему обещал цыган, и возможностью лестного разговора с водителем медведей, которым можно было бы позже похвастать кое-кому и в Кремле.
Четверо искали ночевку. Вавилов шел позади и от усталости не мог ни соображать, ни сопротивляться. Четверо хотели сначала остановиться у Гуся-Богатыря, знаменитого пьяницы Мануфактур, но тесная хибарка его была плотно забита кутящими. Гусь весело закричал: «Приходите через неделю, думающие!» Четверо пошли спать к шинкарке Арясивой. Рядом с шинкаркой, в зеленом домишке, проживала самая дорогая из гулящих «сорокарублевая» Клавдия. Четверо купили водки, заказали самовар. Вавилов, чтобы передохнуть, лег во дворе на бревна. Но и на бревнах было слышно, как Колесников науськивал Пицкуса на Лясных и как хвастался, что жена его не видела семь лет, а он не спешит в богатый дом к «пяти-петрам», а лег спать с друзьями. С. П. Мезенцев тоже пожелал изумлять друзей, он выпил стакан водки, завизжал: «Изоляторничал я много раз и ради друзей могу по первому зову!..» И чтобы доставить радость четверым, чтобы показать мир с Вавиловым, он вынес ему ломоть арбуза. Вавилов подумал: не стоит есть, но съел. К водке его не звали! Он томился, но просить водку было стыдно. Он задремал. Его разбудил молодой и длинный смех. У забора стояла Клавдия — он узнал ее по описаниям. Рассказывали о ней, что получает она от заказчиков по сорок рублей в ночь, поет песни лучше любой цыганки, говорит лучше любого оратора, да и ткачихой была из лучших, а вот затомилась — пьет и любит пьяниц! Она с любопытством смотрела, как четверо гремели посудой, как Колесников перекатывал в розовых ладонях арбуз, как С. П. Мезенцев вопил: «Минирую события с сегодняшнего дни, минирую во что бы то ни стало…» Клавдия спросила:
— А тебя, рыжий, не угощают? Плохо жалобничаешь? Вот натешатся — перепадет и тебе стаканчик, жулики они, поломаться любят. Безработный?
— Ищу.
— Коммунист?
— И сам не знаю теперь.
— Видно, изухабили рыжего! Не опирайся, парень, на лед; не доверяйся, парень, коммунистам. Скажут тебе: пришел в Мануфактуры, запишись на биржу; а там и без тебя, рыжий, пять тысяч али больше… А они больше тебя понаторели в безработице, и не переждать тебе их, рыжий Вот я тебе и говорю: повиснешь ты через неделю или через месяц на кривом суке.
— А сказывали про тебя, Клавдия, что ты весела и утешительна.
— И о плечах тебе моих сказывали?
— Сказывали и о плечах.
— И о грудях, рыжий, сказывали?
— Плохо запомнил.
— Видно, не плохо. Так вот, если бы у тебя имелось сорок, я тебе бы пропела, что, мол, рыжий, хоть Волга и начинается с ключа, а впадает она в море. И еще, может быть, сказала, рыжий, что огонь ты на голове носишь, как светец. А бесплатно чего ради я изъерничаюсь перед тобой своей душой? Ты ведь даже не пожалеешь меня.
Вавилову было приятно разговаривать с ней, так как разговором своим он досаждал четверым, не угостившим его водкой. Они в избе затихли, слушают. Вавилов, как и всех женщин, Клавдии несколько опасался и несколько презирал, но, желая еще больше досадить четверым, он громко сказал:
— Было б сейчас у меня не сорок рублей, а последние сорок копеек: так я бы тебе их отдал, Клавдия.
— Ой, как растрогал, ой, как зажег, купец! Изъяснился, рыжий, полюбила я тебя, замуж за тебя выйду, на производство вернусь, — не надо ли высококвалифицированной ткачихи, товарищи? А товарищи поцелуют раскаявшуюся Магдалину и заплачут. Ты знаешь, кто такая Магдалина, рыжий?
— Нет.
— И начнем мы, рыжий, работать на фабрике, и поднимется на нас зависть. Про тебя скажут, что ты офицер или незаконнорожденный сын фабриканта, — потому что я тебя, рыжий, в директора проведу, на моторе будешь кататься, а меня… — Она скинула шаль и похлопала себя по круглым и белым плечам. Она была довольна собой. Она посмотрелась в карманное зеркальце. Она уже забыла о Вавилове. Она перескочила через забор и подошла к порогу: — Колесников, тебе надо к жене идти, сколько лет она тебя ждала? Семь?..
— Семь, — прогремел Колесников самодовольно: семь и еще семь может ждать.
А я вот социализму восемь лет ждала, и не хватило жданья. Гнилое сердчишко, Колесников, гнилое. — Она обернулась к Вавилову: — Я, рыжий, жадная, и ты жаден на деньгу: не ходи на биржу, ступай сейчас же к директору и поклонись, а получишь первую монету, неси ко мне, мы с тобой вместе за водкой, — и позже, — капитализм будем вспоминать. А то ты сейчас работаешь-работаешь, а будто пух летит паном, а в воду упадет, и до дна не дойдет, и воды не всколыхнет… Не выйдет у тебя с директором, ко мне вернись, предайся унижению, рыжий, я тебя поцелую в лоб твой веснушчатый и приведу тебя перед очи Парфенченки, заведующего Новой фабрикой, он ко мне сегодня сорок рублей или больше принесет…
Она зашла к четверым, выпила водки. С. П. Мезенцев посмотрел на Вавилова с пьяным омерзением. Вавилов поспешно ушел.
Деревянный забор, наверху обтянутый проволокой, огибал фабрику. Вавилов увидал Правление. Он понимал, что та досада, которую он хотел причинить «четырем» душевным разговором с Клавдией, не удалась. Если он окажется ловким и поступит на фабрику, он сегодня не уйдет от шинкарки, от «четверых»…
С отчаянным лицом он предстал перед директором и сказал: «Я хочу на производство». Директор, толстогубый и курносый, в кепке и в очках, наслаждающийся своим правильным пониманием нужд рабочих, принял его отменно вежливо. Он сказал: «Партийный? А если партийный, дорогой товарищ, ступайте в уком, там вам сначала нагорит, чтоб не дезорганизировали работы фабрики, а затем вас направят на биржу». И он еще вежливее спросил, поднимая с пола окурок, брошенный Вавиловым: «Высокой квалификации?»
И Вавилов, понимая, что говорит с обидным, и для себя и для директора, хвастовством, все же сказал: «Без квалификации». Вавилов вернулся к шинкарке. С. П. Мезенцев, любуясь его унынием, налил ему водки. Вавилов выпил. П. Лясных взволновался, узнав об отказе директора. И тогда С. П. Мезенцев тоже взволновался, он объявил, что сейчас продемонстрирует, как надо поступать на службу. Он ушел, но вернулся быстро. Колесников спал пьяный. С. П. Мезенцев сказал значительно: «Назначено в одиннадцать». В одиннадцать они были у Клавдии. Весь передний угол ее комнаты увешивали иконы в серебряных ризах. Конопатый и седой человек лежал в кровати. Он курил трубку. Глаза его, умные и усталые, вяло отвернулись от Вавилова. Это был Парфенченко, заведующий Новой фабрикой, человек, который проработал на Мануфактурах около сорока лет, многое узнал и многое, кажется, скрыл. Он спросил, играют ли ребята (насколько ему известно, двоюродные племянники Клавдии) в шашки? Клавдия сказала: «Если ты, рыжий, думаешь, что мне надо сорок твоих рублей и ради этого я забочусь, так сдохни лучше на месте». Парфенченко прервал ее: «Клава, подай доску». Она подала. Вавилов с удовольствием обыграл Парфенченко три раза, тот его осматривал с какой-то снисходительной боязнью. На четвертый раз Вавилов запер три дамки, и Парфенченко, мешая шашки, решил: «Толку от тебя не получится, рыжий, но приходи ко мне завтра в десять утра, выдам служебную записку».
Чаев прыгнул, покатился сеном, и то, что произошло дальше, как бы удлинило его прыжок. Сено перешло в шерсть, шерсть поплыла, стала тяжелой, склизкой, пальцы его одеревенели. Сумка и палка его потерялись, ноги его отяжелели, и, долго спустя, он понял, что его окружил нестерпимый рев. Зловонное дыхание опалило его лицо! Он думал, что, держась за шерсть, он сможет скрыться. Он чувствовал, что ему не следует кричать, и все-таки закричал, и чем больше он кричал, тем крепче он хватался за шерсть, и тем нескончаемее длилось зловонное сено, в котором он метался и которое проткнуло ему глаза. Колеблются стены; трещат доски; какая-то доска больно ударила его в плечо, словно стараясь снять его со шкуры, и как только она попробовала его снять, он решил, что медведь (теперь он понимал, кто его волочит) — немедленно подомнет его под себя. Ему надо кричать как можно громче — и он кричал! Медведь понесся; острый ветер прыгнул в лицо Чаева. Он попробовал открыть веки, но ветви кустарников впились ему в глаза, и то минутное наслаждение, которое овладело им при мысли, что он не ослеп, исчезло. Ветви хватали его за горло; он склонился, прильнул к шкуре, он кричал в шкуру. По ногам его больно било железное, должно быть, цепь. Он почему-то был уверен, что медведь мчится по обрыву Волги и как только медведь бросится в Волгу и как только его шерсть станет мокрой и Чаев не сможет держаться, — медведь кинется на Чаева… и страх еще больший, чем тогда, когда он упал в сено, овладел Чаевым. Он захотел попытаться одной рукой схватить ветку кустарника, но едва смог сорвать несколько сухих и жестких листьев, обжегших ему руку. Но, сорвав эти листья, он уже поверил в спасение. Несколько мгновений спустя он смог опять оторвать одеревенелую руку от шерсти и протянуть ее во тьму. Тяжелый сук впился ему в руку. Чаев хотел было приподнять свое тело, но сук сломался, медведь подпрыгнул, — Чаев открыл глаза. Змееныш, ловивший, должно быть, на суку последние лучи солнца и не успевший сползти, — взглянул на Чаева. Чаев закрутил ветку, змееныш скользнул ему на руку. Медведь попил! Перевернутый Кремль где-то несся позади глаз Чаева! Рвы и лопухи вскочили на него, смяли его с воем. Консервная банка, пустая и ржавая, лезла ему в рот! Розовые раковины упали ему на уши. Он покатился, и медведь, самодовольно урча, навалился на него!..
Глава вторая
Профессор — не вождь, для него и подворотня окоп! Он готов был сознаться в этом, когда увидал бегущего по рвам к мосту медведя. Капитан Б. Тизенгаузен имел мужество высказать: «Шесть лет стою я на пароходе «Полярное сияние», и что же мне о нем говорят: по Волге он не ходок, рассыплется, а в реку Ужгу спустить нельзя, ибо учреждения не берут на себя задачи разобрать мост и пропустить мой пароход, который бы и крейсировал от Мануфактур к Кремлю. Я пытался пройти несколько раз в половодье, но какое здесь половодье — вода по колено, едва заливает Ямский луг!» И адвокат И. Л. Буценко-Будрин смог резонно возразить капитану: «А что и кого и по какому тарифу вы будете перевозить?» Но капитан Б. Тизенгаузен сказал, еще раз вглядываясь в рвы морскими своими глазами: «Несомненно, это ревущий медведь!» Медведь уже мчался по рву, подле чайной. Он ревел, и вокруг него визгливым сиянием кружилась цепь, и человек замер на нем. Кони ломовиков сорвались. Профессор бросился на мост. Кремляне из чайной тоже устремились к мосту. Все почему-то думали, что спасение в воде и что медведь кинется вверх, в Кремль. На мосту от зари еще цвели корни арбузов и недоеденные огурцы. Люди спотыкались о них. Под мостом кочегар и единственный помощник капитана Тизенгаузена качался в лодке: он каждый месяц проверял, не покачнулись ли сваи, не пора ли разобрать мост и не пора ли сообщить об этом очередным владельцам парохода, ибо каждый год пароход невидимо переходил из одного учреждения в другое. Сам капитан Тизенгаузен отстал от профессора; капитан стоял и думал: развинчивать ли ему железную ногу для обороны или же ограничиться пинком медведю? Кочегар крикнул, чтоб капитан прыгал в лодку, на это капитан Тизенгаузен вполне нравоучительно ответил ему, что прыгать вредно, так как он пробьет своей ногой борта и даже дно лодки. И тут-то вот профессор З. Ф. Черепахин наконец-то получил возможность говорить с Лукой Селестенниковым, который вышел из чайной и, спокойно идя по мосту, как будто не замечая суматохи, встретил сына своего, служащего Мануфактур, инженера Трифона Селестенникова. Сын ехал на извозчике, одёр коего неустрашимо плыл по мосту навстречу медведю, всем своим существом показывая, что ему равно издыхать: от голода или быть задранным медведем. Трифон Селестенников сказал отцу то, чем хотел профессор начать свой разговор и чем он не начал, так как тело его ослабло и обвисло. Он даже не нашел сил крикнуть кочегару: «Разрешите мне прыгнуть в лодку?»
— Я удивляюсь, отец, у тебя свидания в Москве с наркомами, мы ждали твоего возвращения через неделю в Мануфактуры, а ты, при непонятных для меня обстоятельствах, слез в Кремле, а?..
— Я очень признателен, Трифон, что, кроме винтиков в машинах, тебя интересуют винтики, которые приводят в движение людские жизни. Ехал я на пароходе и думал, что раньше люди строили дворцы, надежда найти в них счастье одушевляла их, — так сказать, ныне же строят машины, и сие одушевляет их. Тоже надеются на счастье! Оптимизм — он неистребим, дорогой. Я подумал, что не стоит мне бросать мои плоты и выгодную работу с Иваном Петровичем Лоптой и к тому ж что-то не хочется тебя спасать и делать хлопок. Руками дураков, подумал я, ловят змею — и слез в Кремле. К тому же, на пароходе и стерлядь тухлая.
— Ты притворяешься, Лука, я знаю, какие мотивы руководили тобой, когда ты слез с парохода. Я проверю, и едва ли ты меня увидишь, если подозрение мое окажется правдой. Кто тебе передал записку от Лопты на пароход?
Лука Селестенников не ответил сыну. Он только пробормотал что-то вроде того, что, мол, не сам ли ты, Трифон, охвачен искомым тобой волнением, и Трифон, больше почувствовав, чем услышав его слова, велел извозчику повернуть. Толпа ринулась, унося с собой профессора к чайной, у которой пал медведь. Медведь задохнулся. Человека, которого он волок на себе, отливали водой. Змея уползла в лопухи, ее искали мальчишки. Лука Селестенников, сердясь на сына и на себя за неудачный и лживый разговор, пытался полюбоваться плотами. Их приплыло много; шли в обход их, за милостыней, нищенствующие ужгинские попы. Они шли, подбирая рваные рясы, и рясы все-таки шелестели, задевая съежившуюся кору, отскочившую от бревен, только что выброшенных на берег. От бревен пахнет глиной, и вода маслянисто виснет на зеленоватых боках их, на боках, которые много дней колыхались по водам Ужги.
Вавилов поступил на фабрику. Парфенченко, как и сказал, встретил его в десять, скучным голосом расспросил Вавилова о прежних работах и дал к директору «служебную записку». Вавилов понимал, что нелепо идти к директору, который только что отказал, и он направился к его заместителю. Заместитель черкнул поперек: «Согласен». Вавилов подумал, что на этот раз ему удастся освободиться от присущей ему не то что боязни машин, а вроде желания обойти их. Дабы рассеяться, к тому же и похмелье стряхнуть, — он согласился пойти с Колесниковым, который наконец решил посетить свою жену Зинаиду, старшую дочь одного из «пяти-петров». Колесников сказал, что жена первая должна прийти, но Зинаида не шла. Колесников шагал хмуро, и видно было, что взял он с собой Вавилова лишь для того, чтобы тот рассказал четверым, как Колесников умеет обращаться с женой и тестем. Колесников писал жене большие хвастливые письма о занимаемых должностях, о карьере, а карьера обещалась, а на самом деле протекла где-то за спиной Колесникова.
Колесников был взят в дом «пяти-петров», когда они начинали строить первый дом старшему Петрову, Колывану Семенычу. «Пять-петров» рассчитывали на розовые руки и сильное туловище Колесникова, а он, после полугода гульбы и мечтаний, встретив на ярмарке «троих думающих», пошел с ними четвертым. Зинаида осталась одна, ждать. Она ждала, и вот, идя сейчас к «пяти-петрам», Вавилов думал, почему она ждала? Собой, как говорили, она была и крепка и хороша; ему любопытно было на нее взглянуть. А кроме того, сегодня, когда он сознавал свою жизнь несколько устроенной и когда он мог быть к себе несколько осуждающ, он согласился с мелькнувшей мыслью, что его всегда прельщала состоятельность и жадность людей к деньгам. Он извинял это в себе, так как ему за всю его жизнь денег видеть пришлось мало, жалованья он никогда не получал больше тридцати рублей в месяц, а когда на последней службе пообещали сорок пять, он был сильно доволен.
Колесников самоуверенно вошел в дом. Зинаида была действительно хороша, особенно удивляла в ней превосходная шея, да и голос у ней был отличный, и платья она любила носить такие, которые показывали ее шею и как бы обнажали голос. Колесников попросил сразу же водки; с хохотом, неумело, стал врать, как четверо устроили Вавилова и как они напугали А. Парфенченко, поймав его у Клавдии-сорокарублевой, и Парфенченко принял Вавилова, будто высококвалифицированного, без биржи. Зинаида, откинув назад голову, внимательно слушала и внимательно приглядывалась к Колесникову. Ее недавно выбрали цеховой делегаткой, и ей хотелось рассказать Колесникову, что ее кандидатуру хотят выставить от завода, в числе других выдвигаемых ткачих, в уездный и городской советы. Ей было противно смотреть на рыженького задорного человечка, которого Колесников привел с целью похвастать своей силой перед «пятью-петрами», и еще ей было противно смотреть потому, что у нее скользнула мысль о том, что не напрасно ли она ждала и верила письмам мужа семь лет! И чем дальше, тем больше Вавилов возбуждал и в ней и в «пяти-петрах», сидевших рядком на венских стульях, негодование и отвращение. Вавилов находился в доме старшего из «пяти-петров» Колывана. Угощенье готовила младшая его дочь Вера, та, которую встретили на шоссе Гурий и его отец.
«Пять-петров» сильно любили и уважали друг друга, они даже завертывать папироски стремились из одного портсигара, то вынет Колыван — закурят, то вынет Яков, то Зиновий, прозванный Журавлем, то Костя, тоже с прозвищем, которое он очень любил, — Чираг. В двадцать первом году, после войн, когда Зиновий возвратился из германского плена с душой, наполненной чудесами немецкого духа, — по щепочке и по гвоздику собрали они и выстроили Колывану дом. Строить они начали на пустыре, отделенном канавой и высоким забором от лесных складов Мануфактур. Колыван Семеныч рассчитывал, что за ними пойдут постройки, и он не ошибся, — теперь, кроме трех домов, сооруженных братьями Петровыми, и срубом для четвертого, — рядом и позади Колывана тянулись три улицы домов.
«Пять-петров» гордились своей затеей, и гордился жадностью их и хозяйственностью их — весь поселок. В доме их чувствовались сила и накопление, они разводили породистых коров и свиней, на столе Вавилов увидал сельскохозяйственные журналы, в углу под иконами чернело радио, и Колыван объяснил, что слушает он по нему законы; после закуски они обещали завести граммофон. Все это крепкое хозяйство напомнило Вавилову ижевских и вятских рабочих, тоже крепких и основательных, которые в свое время составили две дивизии из рабочих за Колчака, — и бились эти дивизии с Вавиловым крепко… Колесников погладил Зинаиду по шее и спросил Манилова:
— Есть ли у кого жена красивей моей, как полагаешь?
Вавилова раздражала привычка Зинаиды откидывать голову назад, — и он сказал:
— Нынче спрашивают — не красивей, а умней! — И он сразу понял сказанную им обидную глупость, которую «пять-петров» запомнят, и они, точно, один за другим посмотрели на него медленно, и старший Колыван отозвался:
— Одно, что она верна, — это, гражданин милый, уже ум. Она семь лет глаза поднимала только на родных. Изъяснился ты!..
— Есть чему радоваться, — сказала Зинаида мужу с неудовольствием, и опять закинула назад голову.
«Пять-петров», все еще думая об обиде, нанесенной им Вавиловым, смотрели в пол. Марина Никитишна, жена Колывана, собрала в беседочке, аккуратно сбитой из досок и даже окрашенной, среди малинника, — закуску. Она несла бражку и ласково напомнила мужу, не помнит ли он, как она раз, сготовивши тоже бражку в бочонке, попробовала его всколыхнуть, и как выскочила пробка, и как ударила бражка пеной, и побежала она на фабрику, с перепугу, за мужем, а дорогу к мужу она перепутала, и вывел ее в цех Колесников, и был тогда Колесников еще с полными волосами… Колыван Семеныч прервал ее:
— Отличное время было, хотя и при капитализме: теперь и фабрику-то огораживают, как окопы, да еще и с пропусками, и на бражку-то надо от пайка отделять…