И тов (арищ] Старосило горько рассмеялся, и все удивились, так как проф. З. Ф. Черепахин докладывал, какие наличники удалось восстановить реставрационной комиссии и сколько потребуется испросить ассигнований на восстановление Алексеевской шатровой церкви и что проект о Кремле-музее сможет поколебать остановившееся на месте дело реставрации Ужгинского Кремля.
— Богомазы у вас живут при музее, — вдруг прервал доклад профессора З. Ф. Черепахина т[оварищ] Старосило. — Почему ночует у вас богомаз Е. Чаев?
— Много я разговаривал с этим богомазом, — немедленно ответил профессор, — мечты у него странные: хорошо бы, говорит, иметь шерстяной костюм в своей жизни. В религии сомневается, и откровенно, как член ЦКБУ, я вам скажу, не подослали ли вы его, товарищ Старосило? Не шпион ли, подумал я, или расследователь, так как ко мне приезжает актер Ксанфий Лампадович Старков?
— Кто? — спросил т[оварищ] Старосило.
— Актер академических театров и народный артист многих республик Ксанфий Лампадович Старков. Не делали ли вы, томясь скукой, такого распоряжения и не подозреваете ли многих?
— Такого распоряжения не было. И спать ему здесь незачем, и это я ставлю на вид реставрационной комиссии, и в остальных ее успехах я согласен, пока не будет инструкций, изменяющих ее вид. — Товарищ Старосило вежливо поклонился и вышел.
Профессор З. Ф. Черепахин сказал:
— Вернемся ж к основному вопросу нашего заседания…
— Кандидатуру твою, кандидатуру твою выдвигают, Вавилов, в руководители, в заместители руководителя культурно-просветительной деятельности ткачей. Во-о!.. Разрабатывай дилеммы, рыжий! А у меня пролетарии.
С. П. Мезенцев собрал руками к своему животу три головы «думающих» и сказал так, чтобы Вавилов слышал: «Такая соображения: губерния наша, которая и раньше не была производительной, а жила-существовала на отхожие заработки, теперь в положении города. И вот, окончив уборку, выясняют, что недород… Мы и пошли. Мы приходим в вик и видим столы. «Где же, — спрашиваем мы, — у вас председатель?» Встает такой рабоче-крестьянский мужик. «А вот, — отвечает, — у этого стола». И стол тот, как сосна в лесу, ничем не отмечен, заметьте. Мы подходим к этому столу и прикрепляем заказанный ранее типографский плакат: «Председатель волисполкома». Душа у него смазана. Мы его обдокладываем: так и эдак, а губисполком и центр предполагает ввиду надвигающегося недостатка, вежливо выражаясь, перенести не только производство, но и город на паек и посему приписать все окружающие Мануфактуры деревни и села к городу Мануфактуры, дав им названия пригородов, дав им номера улиц и номера домов, а пока мы представляем вам мандат (от… имярек) и право принимать заказы на номера для домов и на таблички с наименованием улиц. Табличка стоит, писанная на жести, — три рубля, задаток рубль, получаешь квитанцию. Мужик жаден, мужик завидует пролетарию, мужик есть мужик, его надо жмать… Ежли обойти две тысячи домов, а ежли пять…
— Мы думаем! — заорал восторженно М. Колесников. — Гусь-Богатырь, ты посмотри, как мы думаем!..
Едва Гурий закрыл за собой дубовые подвальные ворота, едва он ступил несколько шагов и сухой песок заскрипел под ногами, — как сухой восторг потряс его тело. Он правильно прожил эти первые дни в Кремле, и «тот, который находится с ним», доволен! Профессору даже непонятно, почему замечательный воспитанник Академии отказывается от духовного сана; Хлобыстай-Нетокаевский с изумлением смотрит, как Гурий правит корректуры; Агафья умилена, так как Гурий вдруг во всем согласился с ней, да и она признала правильным печатание Библии.
Монах Николай ждет в типографии первые оттиски Библии! Поломойка и стряпуха Агафья, которую все обездоливали, оказалась не только красавицей, но и великоразумным человеком: она в несколько дней разобралась и в технике печатания книг, и в счете на листы, и даже в весе и в размерах бумаги, предлагаемой типографией.
Свет от ворот скрылся, Гурий зажег свечу. Подвал раздваивался: направо шли монастырские склады, сюда клали на сохранение скарб мирян при нападениях врагов, в мирное время здесь хранили хлеб и даже вгоняли сюда скот, здесь же висели монастырские весы, и здесь монастырь принимал свою часть с мирских промыслов и здесь же измерял добычу со своих обширнейших угодий. Налево находились подвальные часовенки и ниши с останками прославленных отцов кремлевских, и здесь же лежал первоосвятитель кремлевский епископ Варлаам.
Гурий повернул налево. Чем дальше, тем суше и туже воздух. Шаги звучали, как ветер. Темнота, рассеиваемая светом свечи, казалась серой и короткой. На стенах Гурий видел бронзовые остатки подсвечников, канделябров и лампад. Лампады перед могилами епископов тлели неугасимо целые столетия, и в семнадцатом году проезжие матросы с каких-то металлических судов ворвались в подвалы, думая найти здесь офицеров; долго они блуждали, сорвали бронзу и, убедившись при выходе на солнце, что это не золото, не доходя даже до своего корабля, покидали лампады в Волгу.
Воздух поизумрудел, заколебался, Гурий понял, что близко зало, где лежит епископ Варлаам. Сердце Гурия встрепетно встаяло. Он остановился, вздохнул и, высоко подняв свечу, шагнул. Золотой узор изукрашивал намогильный камень епископа. Камень был огромен и темно-зелен. Его привезли из Персии, он похож на ложе, его изголовье изобилует надписями легкомысленных персидских поэтов. Князья ужгинские так презирали басурман, что даже не верили их письменности, надписи эти они считали орнаментом. «И они правы, — подумал Гурий. — Все проходит и забывается, все мысли и поэты, остается один орнамент». Гурий вспомнил грубую скуфью и палку епископа Варлаама, которые хранятся в соборе, епископ, наверное, был скуп, суров и сутул. Он ходил по земле, собирал людей к Христу, он умел их увещать ласково и умел гнать плетью. Он умел их вести…
Горечь овладела сердцем Гурия. Он упал на колени. Он просил «того, который был с ним», не отходить от него, не лишать его милосердия и смирения. Путь, им избранный, тяжел и долог, но он полезен церкви! Он пойдет по нему, его не свяжут ни отец, ни дом, ни жена. Жена! Он вспомнил Агафью. Он смотрел на камень. Золотой орнамент на зеленом камне, а камень похож на ложе. Ложе! Ложе его и господь его!! Он отказывается от епископства не ради женщины, и отказался он тогда, когда не свершилось еще в Кремле появления Агафьи. Кто посмеет сказать и посмеет подумать, что Агафья, ее нежное и великое тело святейшей девы и хозяйки, поколебала его!.. Утром сегодня он проходил мимо ее комнаты, и дверь она сама, — он видел ее руку, — она сама распахнула дверь. Она стояла, держа белую одежду в руках, глядела ему в рот, и он видел ее тело, в котором каждый мускул лопотал о силе и обилии. Гурий сказал ей; «Господь с тобой, жено», — и закрыл дверь. Ему показалось, что он услышал плач за ее дверью. Он остался доволен — и тогда и сейчас. Он трепетно вгляделся в глубь изумрудного мрака. Дуновение белых и нежных шагов послышалось ему. Он встал. Он увидал опять белые одежды. Страх и ужас потрясли его. Он потерял свое тело, он его уронил, он испугался падения.
Гурий ощутил огромную боль в голове — он ударился головой о ложе епископа Варлаама. Золотые персидские надписи ринулись вниз, он сбивчиво начал сбирать молитвы, молитвы рыскали вокруг него, и ни одна из них не была ему верна. Он испуганно закрыл лицо руками. Он услышал ласковый голос: «Простите, отец Гурий, я прерываю вашу молитву, но сами вы просили меня найти вас во что бы то ни стало для передачи вам корректур первого листа Библии». Гурий увидал монаха Николая в длинной белой рубахе. Лицо у него было счастливое. Гурий перекрестился. Он взял оттиск первой страницы, набранной простым и дешевым цицеро. «В начале бе слово», — прочел он и тихо заплакал. И Николай тоже кротко прослезился.
Актер Ксанфий Лампадович Старков добывал себе пропитание чтением нараспев стихов, как он говорил, «народнейшего поэта нашего Сережи Есенина». Он прыгал из поезда в поезд, скрываясь от кондукторов и железнодорожной охраны. Его ловили, арестовывали, он показывал множество мандатов, — так он доехал до ужгинского Кремля.
Синими луковицами, лебедиными шеями, цветущими маками, пальмами, далеким островом — встал Кремль. Он шел к нему осторожно, оглядываясь по сторонам и прячась в кусты. Он был рад, что шоссе пустынно. Он шел и язвил над шоссейными ямами, — он был сведущ в политике строительства и организации бесчисленнейших наших обществ: «Скоро вас, ямочки, чинить будут, скоро около вас, ямочки, червонцы закипят, скоро к вам жулики поползут, а вы лежите, мирно любуясь лугом и Кремлем!» И хотя вокруг никого не было, — он похвалил Автодор сомнительными своими похвалами, с тем, чтобы дальше перейти и иметь больше возможностей язвить.
Он увидал, что от Мануфактур по Ямскому лугу едет человек верхом на коне с обнаженной саблей и в косматой папахе. Актер немедленно залез в лопухи. Он сидел на корточках в канаве у шоссе подле верстового столба, склоненного к востоку и изрешеченного пулями кулацкого восстания девятнадцатого года.
Измаил Буаразов рано утром попросил у сына своего Мустафы один рубль тридцать пять копеек на подметки к сапогам. С восходом солнца у кооператива уже стояла очередь, и Измаил Буаразов отметился пятым. В этот день новый заведующий культпросветом месткома Мануфактур тов[арищ] Вавилов собирал экскурсию в Кремль, и Мустафа Буаразов тоже пожелал посетить Кремль и его древние виды. Мустафа желал купить себе кавказский ремешок на рубаху, ваксу и носки зеленого цвета. Он был пылок, Мустафа, недаром на него сердился отец его Измаил и восхищался слепой дед, — Мустафа тайком от многих желал посмотреть знаменитую кремлевскую красавицу, о которой шло много разговоров в Мануфактурах.
Мустафа, спросонья, грубо отказал отцу. Он сказал среди других обидных слов: «Продай коня, над которым все смеются! Ты его держишь в передней Дома узбека и сам спишь с ним рядом, а я отвечай за твои неблаговидные поступки перед ячейкой и властью». Держать тысячного коня стало неблаговидным поступком для узбека и революционера! И к тому же, услышав разговор, стал жаловаться слепец Буаразов: Измаил обещал исцеление, прекрасных врачей, а здесь сырость, солнце не греет век… Правда, лицо старца при этих словах было восторженное, но Измаилу было горько их обоих слушать. Было обидно и то, что рыжий Вавилов, человек с подозрительными руками, уже назначен заведовать просвещением, уже ведет рабочих в Кремль для того, чтобы показать кремлевскую красавицу и, главное, показать себя ведущим. Измаил решил его обличить. Измаил много слышал о Кремле и много узнал при аресте о «четырех думающих». Да, Измаил напрасно не стал бы ночевать в милиции! Он крутил на своем коне по лугу — и актер, недоумевая, смотрел на него. Актер только лишь собирался вылезть из канавы, как сверкающая сабля Измаила показалась среди кустов и тонкие ножки коня взвинтили воздух. Измаил решил ждать экскурсию у моста. Он замер. Человек с колесом на плечах и подметкой в руке показался на голубых камнях шоссе. Он шел с трудом, кашляя и торопливо переплетая ногами. Измаилу показалось, что человек имеет походку его сына Мустафы. Измаил поторопился к нему. Он желал ему помочь хотя бы хорошим советом — тащить колесо не по шоссе, где так жарко, а по лугу. Человек упал под колесом, подле верстового столба, наклоненного на восток и изрешеченного пулями. Он был хил и плевался кровью. Он поднял было прокуренный рот, но, узнав, что всадник незнаком, не осудит его и не надсмеется, — опять опустил голову. Измаил поднял над ним саблю и сказал:
— Я одобряю действия нашей партии, направленные против кулака и его приспешников. Ты одет опрятно, ты тащишь колесо, ты не желал изнурять своего коня, — ты кулак! Ты наказан за свою жадность, ты сдыхаешь, ты есть буржуй, тебя надо запостановлять до конца. Ты офицер или ты отец офицера, ты ослепил моего отца, и над тобой я произношу речь. На это я имею приоритет во всем советском и во всем капиталистическом мире!..
Человек с колесом поднял прокуренный донельзя рот. Это был Хлобыстай-Нетокаевский, заведующий типографией и бывший портной. Он отхаркнул кровь и сказал:
— Вы совершенно правы, гражданин, теперь шитьем жить нельзя, теперь все шьют сами. Что же такое, спрашиваете вы, произошло со мной, если я, заведующий типографией и получающий повышенную ставку, тащу на своих плечах колесо из Мануфактур? А что вообще происходит со мной, спрошу я вас? Почему я, ненавидя типографское дело и любя портняжничество, вынужден заведовать литерами? Почему я, ненавидя бога, вынужден состоять в Религиозно-православном обществе и печатать Библию? Если бы вы, гражданин, были из Мануфактур или из Кремля, я бы вам объяснил: польский гонор влечет меня с колесом, я не хочу просить чужого коня, а постольку, поскольку вы гражданин неизвестный и разговор с вами причинит мне облегчение и может дать наслаждение, я вам скажу, что некоторая женщина, не будем называть ее имени, сказала мне: «Вот вы признались мне в своей любви и предложили себя в мужья, и вы хвастаетесь тем, что первый оценили мои достоинства. И вот, если вы любите меня, то вы пойдете и принесете из Мануфактур колесо, потому что колесо моего тарантаса сломалось. Я буду смотреть на ваш подвиг с кремлевских стен, на которые я имею доступ». Я пошел рано утром, пока спят мои дети и спит моя жена, которая все же следит за мною, несмотря на ее польский гонор. Или мне нужно понять ее разговор иносказательно, гражданин? — Хлобыстай-Нетокаевский попробовал поднять колесо и не мог. Он сунул купленную заодно подметку в карман. Он плюнул на ладонь, тоскливо растер кровь и сказал: — Перестаньте размахивать саблей, гражданин, и без того вам жарко. У вас отличная сабля. Мой отец собирал оружие, и я кое-что понимаю в саблях…
Он поднялся. Он с грустью смотрел на колесо. «Если он еще склонится, — подумал Измаил, — подметка выскочит из кармана». Измаил хотел было отъехать, так как скоро выйдет экскурсия и он обязан приготовить свою обличительную речь, но подметка внушала ему и зависть и презрение к обладателю ее. Любовь, колесо, и вместе с тем мелкая дума о сапожных подметках, — разве так любит узбек! Измаил сказал, поднимая саблю:
— Сказанное девкой ты должен понимать иносказательно, гражданин. Что видим мы, сказала она, мы должны вертеться, как белка в колесе, бесцельно и вдобавок тащить на себе колесо, которое называется страстями Ты только один, заведующий типографией, можешь тащить на себе колесо страстей, иные же откажутся, так как они думают не о страстях, а о жульничестве и о дешевом и либеральном, — по профессии, по профессии, считаю, — хлебе. Подними свое колесо, портной и заведующий, сказала она и также добавлю я, в Кремле у нас тревожно и тяжело! Колесо устремится на втулку так же быстро и легко, как та девка, которая сказала тебе посылающие слова. И ты, портной и заведующий, будешь тверд, как железная ось. Поднимайся и борись, ты силен, и твой Кремль силен, ты сделаешь свое дело, ты даже победишь Мануфактуры, так как они ослабели и в просветители себе выбирают таких подозрительных людей, вроде Вавилова. Я презираю Мануфактуры! Люби жизнь, заведующий! Посмотри на конец позднего лета! Посмотри на Кремль… Листья начинают желтеть, они отлетают, сначала самые легкие и самые маленькие, они летят, цепляясь друг за друга так же, как и мы в нашей жизни, и кора на деревьях приобрела вид и цвет сухого тумана. Посмотри на Ямской луг, на речушку Ужгу, она недостойна того, чтобы я поил в ней моего коня… скоро над Туговой горой, имеющей вид двух сосков, поднимутся туманы и ветры; так и радость, как позднее лето, может вырваться из твоих объятий, заведующий, и убежать к другому… Ты должен спешить, ты поднимаешь колесо, ты его несешь, и девка любуется твоей силой и преданностью со стен Кремля. Бери, заведующий!
Хлобыстай-Нетокаевский наклонился к колесу. Он схватился за обод. Обод был желт, обильно просмолен, спицы выдержаны и как бы из камня, из мрамора. Хлобыстай-Нетокаевский взглянул на кремлевские бойницы, их розовые ресницы щурились. Хлобыстай-Нетокаевский поднял колесо и, поднимая колесо, уронил подметки, и эти подметки возжаждали и спрятавшийся в лопухах актер К. Л. Старков и узбек на коне Измаил Буаразов. И едва управляющий отмерил десяток шагов, как Измаил взмахнул саблей, и актер с сожалением разглядел, что на конце сабли Измаил поднес к своим глазам — подметки, длинные, желтые, шероховатые на ощупь. Он засунул их за пазуху.
Над голубыми камнями шоссе повисли черные кустарники, и, цепляясь за их верхушки, лениво и нежно стремились чередой почти прозрачные листочки. Измаил поймал один, он, как сито, почти состоял из одних жилок. Измаил сказал: «Жизнь моя изнурительна, как жизнь росы; ночной водой, а днем паром в небесах, — когда же я скажу настоящую речь и по-настоящему покараю ослепителя? В Кремле есть, по-моему, много ослепителей и вредных мне людей, там есть и Гурий, есть и девка Агафья, есть и И. П. Лопта, и профессор Черепахин чрезвычайно подозрителен мне, все они в бегстве своем от меня будут еще газообразить…»
Измаил еще раз осмотрел свои подметки, он погнал коня, чтобы похвастать Мустафе своими подметками. Он сократил путь и направил коня прямо через луг, мимо заросшей ужгинской заводи, рассыпавшейся мельницы, Рабочего клуба, пруда, туда, где стоял Дом узбека и где через улицу, на пустыре, ютилась хибарочка Гуся-Богатыря. Он скрылся в уличках Мануфактур, а на шоссе тем временем вышла рабочая экскурсия, и актер К. Л. Старков вежливо ее обошел, он направился в Мануфактуры, чтобы найти слабого и несчастного Вавилова, так как только слабый и несчастный может понять такого же слабого и преследуемого. Выслушает и о Неизвестном Солдате, и о профессоре Черепахине, и многие другие информации и сообщения, которые отяжеляли его душу!
Вавилов возлагал мало надежд на затеянную им экскурсию, все ж он рассчитывал, что она поможет ему ознакомиться с рабочими, а явилось всего десять — пятнадцать молодых людей, заинтересованных больше возможностью пошутить с барышнями, собирающимися в экскурсию, нежели осмотром северного барокко, как представил Кремль сопровождающий экскурсию профессор З. Ф. Черепахин. Вавилов ожидал, что придет Ложечников, мастер из прядильной, три года бывший народным судьей, а затем вернувшийся на производство. Ложечникова даже и те, которых он жестоко осуждал, хвалили за справедливость, прямоту и какое-то мягкое равнодушие к людям. Вавилов искал длинного и томительного разговора о справедливости, о том, чего он и сам не знал, он хотел видеть в людях то, что он называл добротой, ему стыдно было сознаться, что он нуждался в жалости.
Е. Чаев, увидав экскурсию, собрал свои убогие краски и быстро ушел из собора. Профессор подумал, что Е. Чаев не желает встречаться с рабочими. И это обеспокоило профессора: профессор опасался фанатиков. До прихода экскурсии он разговаривал с Е. Чаевым, отказал тому в ночлеге, и тот, вместо того, чтоб обидеться, внезапно показал профессору свои копии с фресок и спросил — религиозен ли он. Профессор подумал, что тот своеобразно спрашивает его о таланте, и сказал: «Талант нынче, молодой человек, дело смутное», на что Е. Чаев опять спросил о религиозности и добавил, что она должна чувствоваться в копиях, и тут же задал вопрос о религиозности профессора, на что профессор не пожелал ответить.
Профессор З. Ф. Черепахин нервно бежал впереди экскурсии, то и дело оглядываясь испытующе на Вавилова. Вавилов больше смотрел в пол и, видимо, мало интересовался кремлевскими прославленными древностями. Узбек в халате и в галошах догнал профессора и спросил у него ломаным языком и шепотом, в котором же доме живет кремлевская девка, и второй раз в этот день профессор нелестно для себя умолчал. Профессор показал митрополичьи покои, ризницы монастыря, трапезные и затем опять вернул их в собор Петра Митрополита.
Собор обильно украшен золотом и деревянными скульптурами, снизу доверху весь собор покрыт фресками. Сверху на них смотрело огромное лицо Христа. Бабочка, невесть как попавшая под купол, заинтересовала рабочих. Она, белая и прозрачная, кружилась подле самых глаз Христа. Профессор объяснял, насколько хитро устроено освещение, что хотя окна и малы, но всегда, в любой час дня, в соборе солнце. Рабочие слушали смутно, кто-то широко потянулся, молодайка подошла к мощам, перекрестилась, над ней засмеялись, она отошла обиженная, а затем и быстро покинула экскурсию. Профессор обещал показать прославленный ужгинский звон, известный даже Европе, но, к сожалению, звонарь заболел. Лучшим соборным звонарем числился Колыван Петров, один из знаменитых «пяти-петров» Мануфактур. Раньше он долго звонил в церкви при Мануфактурах, а перед самой революцией был приглашен митрополитом в Кремль. Здесь ему передали звонарные ключи, и митрополит благословил его, а прослушав, одобрил.
Колыван Семеныч в собор заходил редко, он, торопливо получив благословение, поднимался на звонницу. Он часто звонил для экскурсий, отчасти побуждаемый жадностью к плате, отчасти и влекомый честолюбием: ему нравилось, когда про него говорили, что это последний русский звонарь. Узнав, что рабочие Мануфактур собираются слушать его, он отказался звонить; профессор сам написал ему записку, и он сам тоже ответил запиской: «Ей-богу захворал».
Профессор показал им еще подвалы, многие бывали здесь в детстве, он им перевел легкомысленную надпись на камне епископа Варлаама; некоторые посмеялись, а один молодой сказал любовно: «Озорник». Они закончили экскурсию прудом, в котором разводили для митрополита и князя легендарных карасей, и молодой, назвавший Варлаама озорником, сказал: «Вот теперь Вавилов для нашего клуба разведет карасей». Вавилову было приятно слушать это первое веселое и слегка любовное слово про него, а клуб, точно, находился в парке среди запущенных, когда-то называвшихся Императорскими, а теперь совсем безыменных прудов.
Лицо у профессора пылало, веселело, и рабочим, видно, тяжело было на него смотреть, они, наверно, думали, что обилие обладаемых им знаний придает ему веселье. Профессор развел руками, вытер пот со лба и сказал:
— Я прошу вас, товарищи, поддержать мое начинание, а именно: вот вам мой доклад, сейчас идут перевыборы Советов, и, по всей видимости, Кремль потеряет принадлежащий ему уезд. В своем докладе я излагаю новому составу Совета мое предложение о том, чтобы из Кремля устроить музей общесоюзного значения.
Экскурсия была польщена и растрогана. Профессор З. Ф. Черепахин передал доклад Вавилову и добавил, что если потребуется, то он, профессор, сам приедет защищать свой доклад и свои предложения. Он пожал руки всем экскурсантам и заметил, что узбек, спрашивавший его о девке, — исчез. Профессор подумал: к чему узбеку осматривать русские древности, но тотчас же устыдился националистической своей мысли и еще раз попрощался, сняв шапочку. Спускаясь через Девичьи ворота к Волге, чтобы искупаться, экскурсанты заговорили о Мустафе, и многие пожелали повидать Агафью и человека-богомаза, который приехал на медведе. Кремль им не понравился, себя они чувствовали изнуренными; экскурсия не удалась, и целую неделю мальчишки кричали Вавилову: «Музеец, рыжий!»
Е. М. Чаев отдыхал на лавочке, неподалеку от дома И. П. Лопты. Он видел, как спускалась к реке Агафья. Он думал, какую б ему все-таки найти специальность и что и по какому вопросу подчитать. Он чувствовал, что на въезде в Кремль можно отлично нажиться, но как и кому нужен его чудесный въезд? Даже водитель медведей А. Сабанеев, и тот обиделся и не желал разговаривать! Е. Чаева злили бестолковые люди, увивавшиеся у юбок Агафьи!
Волоокий азиатец рыскал по переулку. Е. Чаев подозвал его и, нагло уставившись ему в глаза, спросил сначала, не из экскурсии ли он, и когда тот ответил отрицательно, Е. Чаев сказал:
— Это ты правильно, гражданин, поступил, отказавшись от экскурсии, я тебя смогу отблагодарить. Ты мне работать не мешал, я тебе самостоятельную экскурсию устрою, — желаешь на голую кремлевскую богородицу посмотреть?
— Хочу, — быстро ответил Мустафа.
Е. Чаев пожелал узнать, сколько у Мустафы денег. Денег оказалось рубль тридцать пять. Он успел купить лишь кавказский пояс, а на носки у него не хватало. Ему не хотелось отдавать свои деньги, но русский смотрел на него с обидной горечью, и было понятно, что если он обманет Мустафу, ему самому будет тяжелей. Да и хорош русский, который торгует телом своих девушек! Мустафа кинул деньги на лавочку. Е. Чаев открыл новую калитку в сад, провел Мустафу мимо сторожки по тропке, засыпанной песком, средь яблонь и ульев. Он подвел его к стене, раздвинул плохо порубленную крапиву, достал лестницу. Мустафа влез на Кремлевскую стену. Он увидал Ужгу, кусты, розовое тело женщины.
— Далеко, плохо видно, — сухим голосом, не оборачиваясь, сказал он Е. Чаеву.
Е. Чаев откликнулся:
— Что ж тебе, за рубль тридцать да и рядом?
Мустафа услышал стук, он оглянулся — Чаев отнял лестницу и уходил. Мустафа стал браниться. Чаев стукнул калиткой, и Мустафа слышал, как он закричал на весь переулок: «Лопта, никак в твой сад вор залез!» Голова закружилась. Мустафа поднял руки, выругал Чаева русским отвратительным ругательством — и прыгнул. Он покатился по рву. Он сильно ушиб себе колено, но вскочил и побежал к тем кустам, среди которых раздевалась девка. Он бежал теперь не для того, чтобы посмотреть, а для того, чтобы отплатить наглому кремлевцу. Он подбежал к коричневому, густо переплетенному кусту. Девка стояла к нему лицом, он увидал: на ее теле доблескивали капли воды, она наклонилась, чтобы взять рубашку, и, не торопясь, оторвала от ноги приставшие листья. В груди у Мустафы съежилось и исчезло, словно взяли из него что-то. Он отошел. Он чувствовал, идя лугом, — тело его опустошено. Злость на Агафью охватила его, он остановился, чтобы ее обругать, она уже исчезла. И тогда боль в коленке., до сего не ощущаемая им, осыпала его всего. Он присел на береговой песок.
Голос Измаила окрикнул его. Измаил, вытирая папахой лоб, смотрел на него с другого берега. Конь танцевал, стремена плыли.
— Первоклассно ты прыгнул со стены, Мустафа, ценю такой прыжок, пожалуй, и мне, старику, не мешает осмотреть ценную девку.
— Ерунда, — сказал Мустафа, вставая.
Он разделся и кинулся в воду. Плыть было тяжело, течение быстрое, и мешала привязанная на голову одежда. Измаил внимательно следил за ним, готовый броситься. Конь перестал играть.
— Дурные мысли у тебя были, Мустафа, — сказал Измаил, когда Мустафа оделся. — В результате твоих мыслей я мог бы остаться без подметок, но счастливо мне: за некоторую работу дали подметки.
— Дурные, — согласился Мустафа и подумал, что необходимо ему три года рабфака и затем, самое меньшее, четыре года вуза, а всего она должна ждать семь лет, а сейчас ей, судя по ее сильному и ловкому телу, двадцать пять…
Е. Чаев побежал на берег, к плотам, в домик «Собеседника». Он злорадно желал встретить Агафью. Чаев бывал в Туркестане и на Кавказе и знал, как могут вспыхивать азиатцы при виде такого женского тела, которое чувствовалось у Агафьи. Он только боялся, как бы Агафья, устыдившись оскорблений Мустафы, не направилась бы обходным путем в свой дом. Агафья шла, размахивая полотенцем. Лицо у нее было веселое и, как всегда, наполненное бегущей нежностью. Она посмотрела на Чаева, смело улыбнулась и пошла еще легче. Е. Чаеву стало скучно. Он понял, что не он обманул, а его обманули. Ему даже подумалось, что и событие с медведями не подстроено ли. Он услыхал тихий голос А. Щеглихи из-за прилавка: «Молодец, разве водки подать?» Е. Чаев отказался испуганно: он боялся спиться. Но чтоб как-нибудь отблагодарить А. Щеглиху за ее участие, он заказал две порции чая, но тотчас же раскаялся. А. Щеглиха сказала, подавая чай: «Вон и компаньон ваш идет».
К столику Е. Чаева подсел И. П. Лопта. Е. Чаев понимал, что И. П. Лопта подослан Агафьей, и именно в тот момент, когда он, Чаев, чувствует себя наиболее слабым, когда ему негде ночевать, когда его изгнал не только профессор, но и в Доме крестьянина отказали ему, — дескать, съезд каких-то пастухов. В интересах общины церковники хотят дешево купить его и торговать его популярностью… И. П. Лопта любезно высказал радость, что в чайной никого, кроме их двоих, нет и что А. Щеглиха свой, религиозный брат. Он добавил, что давно намеревался поговорить с Еварестом Максимовичем. Еварест Максимович, насколько известно Лопте, иконописец и сведущ, небось, в церковных древностях. Община сейчас нуждается сугубо в деньгах, и Лопта, хотя и отдал ей все имущество, оставив себе Евангелие, сейчас жертвует и это последнее — Евангелие, древнее, рукописное, которое может быстро найти себе покупателя, но нуждается в справедливой оценке опытного лица.
Е. Чаев понимал, что о ценном Евангелии говорится лишь для того, чтобы связать их обоих неким денежным интересом, и Е. Чаев, собрав остатки злости и силы, резко сказал:
— Я человек бедный, я занял сейчас рубль и буду жить на тот рубль неделю или год, но торговать собой не позволю.
И. П. Лопта взглянул на него озлобленно, но тотчас же смиренно и вежливо поклонился, встал и, извинившись за беспокойство, ушел. Е. Чаев растерялся. А. Щеглиха смотрела на него сурово, он попросил двести грамм колбасы. Он испуганно сдирал шкуру с колбасы. Ему вспомнилась кремлевская стена, трава среди бойниц, примятая телом Мустафы. Над бойницами редкие облака, и сами бойницы похожи на шестерни. И Мустафа ему с этого дня враг. И Лопта тоже!.. Деревянной, неправдоподобной походкой прошел мимо окон тов[арищ] Старосило. Е. Чаев заискивающе поклонился ему.
Тов[арищу] Старосило душно сидеть в канцелярии! Он шел по городу и мысленно расставлял патрули. Красноармейцы окликали его, и он отвечал звонким паролем… Но пустынна улица, нет красноармейцев, нет пулеметов, батарей, один только Е. Чаев почтительно снимает перед ним фуражку в окне, один только Е. Чаев, должно быть, знает многие подвиги тов[арища] Старосило, его рейсы по Кубани и Дону, его битвы с бандитами и даже белогвардейскую легенду о том, что сподвижники его, когда тов[арищ] Старосило поймал неуловимого пять лет бандита Дунду, выварили череп Дунды в котле и, осеребрив его в пепельницу, поднесли тов[арищу] Старосило.
Вот какие легенды распространяли эмигранты и бандиты про тов[арища] Старосило, а теперь… Тов [арищ] Старосило смотрел на плоты. Агитпропаганда среди плотовщиков плохо налажена: клуб где-то высоко в городе; церковники имеют здесь большое влияние. Кто слушает тов[арища] Старосило и кто исполняет его приказания? Чинуши, отписчики, склочники! Он шел проверять пост у железного моста. По ту сторону Волги копошились поляки, и отлично ж расставил тов[арищ] Старосило свои части, отлично будет разметана белопольская сволочь!..
У парохода стоял хромой капитан Б. Тизенгаузен. Капитан опять начнет жаловаться на бюрократизм. Но, к счастью, капитан Тизенгаузен не заметил тов[арища] Старосило, подле капитана пыталась тихо смеяться Даша Селестенникова, сестра Луки Селестенникова, инженера, хлопковода, плотовщика и охотника по неизвестной дичи. Шесть лет, каждую пасхальную субботу, направляется капитан Тизенгаузен в Кремль и делает предложение Даше Селестенниковой.
На столе стоят наливки и середняковствуют куличи. Благоразумная девушка размышляет, седой и дикий Лука ухмыляется. Капитан Тизенгаузен, размышляет девушка, получает двадцать пять рублей в месяц на законсервированном пароходе, к тому же обещают еще снизить и убавляют команду, которой и без того осталось двое. В ночь на субботу Даша обходит весь Кремль и спрашивает у всех солидных людей — выходить ей или не выходить, и в субботу, долго и задумчиво смотря на капитана, отвечает: «Нет», и капитан Б. Тизенгаузен, вспоминая прекрасный Гамбург, — идет обратно, тяжело грохоча железной своей ногой. Он не видал Кремля вблизи, так как постоянно смотрит себе под ноги, ибо его железная ступня легко может застрять среди колеблющихся и грязных досок тротуара. Даша Селестенникова пришла к пароходу с Милитиной Ивановной Зюсьмильх, вдовой немца-фактора из бывшей Монастырской типографии. Она пришивает капитана Б. Тизенгаузена: «Капитан, читая немецкие газеты, не слышали ли вы о Людвиге-Иване Зюсьмильхе, не вернулся ли он и не прославился ли в Германии?» И капитан Б. Тизенгаузен неизменно, как уже много лет, отвечает ей, что среди известных ему по газетам вождей Германии имя Людвига Зюсьмильха еще не упоминается.
Милитина Ивановна сказала, что в Кремле нет ничего нового, ждали экскурсию из Мануфактур, думали, придут ткачи, а явилось пятнадцать человек мальчишек, да и те, как видно, больше из-за Агафьи, — Милитина Ивановна, взяв под руку приемыша своего Егорку Дону, в длинном своем платье, обшитом стеклярусом, и с талией у самых подмышек, идет в гору.
Тов[арищ] Старосило всматривается в пароход и думает: «Почему здесь поставили на часы хромого, сонного идиота, здесь, у парохода, важный стратегический пункт, и я об этом упущении сообщу в штаб армии, прямо».
Е. Чаев к вечеру раскаивался горько. Ударили к вечерне. Томиться не было сил. Он решил найти в соборе И. П. Лопту и униженно извиниться перед ним. На паперти, устланной чугунными плитами, корчился Афанас-Царевич, утирая заплаканное лицо рогожей. Собор был полон. Е. Чаев увидел Агафью. Она, скромно потупив глаза, стояла у входа. Афанас-Царевич, заглядывая в собор, кланялся ей. Все входящие осматривали ее величественную нежность, похожую на акафисты. А. Щеголиха продавала свечи, ее две помощницы по чайной, недавно раскаявшиеся и вернувшиеся из сектантства в несокрушимое православие, ходили с кружками. Старшая из помощниц, Шурка Масленникова, держала кружку с надписью: «На печатание Библии». Шурка старалась скрыть свой неимоверно разросшийся зад и подозрительно отцветшее лицо. В кружку опускали многие. Опустил и Е. Дону, воспитанник Милитины Ивановны, озорник, хулиган, но пришедший в собор, как понял Е. Чаев из разговоров, по одному слову Агафьи. И весь собор смотрел на него с умилением.
Е. Дону, положив деньги, вышел покурить. Переваливающейся походкой, по-фабричному, он спускался по чугунным плитам паперти. Профессор З. Ф. Черепахин с синей папкой под мышкой возвращался из уисполкома. Е. Дону быстро свернул к профессору, поравнялся и — локтем вышиб у него папку. Профессор взглянул растерянно.
— Подними! — визгливо крикнул Е. Дону, сунув руку в карман.
Профессор поднял папку, и Егорка сказал, стукнув финкой по папке:
— Я тебе, старая крыса, нутро вычищу, ты у меня вздумаешь еще нас в музей сдавать, я тебе укажу доклады!!.
Профессор зашептал что-то неразборчивое. Егорка все той же переваливающейся походкой пошел через площадь.
Е. Чаев решил немедленно разыскать И. П. Лопту. Калитка в его сад была открыта. Е. Чаев с сожалением посмотрел на Кремлевскую стену, вспоминая дурацкую утреннюю свою шутку. И. П. Лопта не любил собак, двор оттого показался Е. Чаеву еще более обширным и пустынным. Он прошел в прихожую. Он откашлялся. Чаева охватило беспокойство, он шагнул в горницу, служившую, видимо, столовой. Молчание встретило его. Через горницу, медленно, не глядя на него, прошла серая кошка. В окно он увидел крышу и звонницу собора. Звонарь ходил среди огромных колоколов, похожих на ели, птицы носились среди веревок. Е. Чаев попробовал окликнуть, ему не ответили.
На синей, тщательно выглаженной, так что видны были горбатые складки, скатерти лежало Евангелие, должно быть, то, о котором говорил ему И. П. Лопта. Оно толсто и серебряно, тускло перекликаются в нем многие столетия и дешевенькая зелененькая закладочка в нем. Е. Чаев взял евангелие в руки. Да, можно понять жадность И. П. Лопты, не пожелавшего отдать книгу общине. Рядом лежали — «Известия». Чаев ухмыльнулся и положил книгу на газету. Он обошел весь пустой дом, вышел на крыльцо, покурил, курицу подразнил: «Тох-тох» — и быстро вернулся в дом.
Он не спеша, прислушиваясь, завернул евангелие в газету, взял его под мышку и, сразу же вспомнив профессора и жест Егорки Дону, выпустил книгу. Книга упала. Он не желал быть вором, но ему хотелось досадить, поймать и обмануть обманывавших его — мысли менялись в нем часто. Он понимал, что люди, которых он хочет обмануть, имеют такое же право, как и он, на иные желания и иную веру, чем у него, — и все же их вера раздражала его! Он схватил книгу, он уже не имел силы развернуть ее, — если бы он ее развернул, он оставил бы ее. Он шагнул в сени. Он одеревенел, тот страх, который владел им, когда медведь нес его по валам, опять смял его сердце. Мимо него, босиком, держа ботинки в руках, прошла Агафья.
Улица остановила его бегство. Он взмахнул рукой, чтобы кинуть евангелие через забор, в сад И. П. Лопты, — его окрикнули. К нему направлялся взволнованный профессор З. Ф. Черепахин. Мальчишки расставляли городки, — [Е. Чаев] устремился к Волге. Он лег в кусты и тотчас же заснул. Роса разбудила его. Он дрожал. Он стал прыгать, развел костер, какой-то рыбак подошел и поинтересовался клевом. «Плохо клюет», — ответил Е. Чаев. Он вспомнил, что ночью должен встретить пароход, на котором плыла мамаша его Ольга Павловна, она сильно желала встретить сына и расспросить его о делах. Он подумал: не кинуть ли ему евангелие в реку? Но не будет ли тогда наказание церковников еще более грубым, нежели тогда, когда он раскается и возвратит сам?
У Агафьи есть, видимо, причины, если она не остановила Е. Чаева сразу и сразу же не уличила его! Благодарность и негодование стиснули сердце. Надо пойти и поговорить с Агафьей, признаться ей в шутке, и, если она его считает виноватым, он рад загладить свою вину чем угодно. Ему стало легко. Он шутник и веселый человек. Он прошел через весь Кремль спокойный, размахивая евангелием, завернутым в газету. Загудел пароход. Сонные пассажиры торопливо махали длинными билетами. Ольга Павловна деловито его обняла. Она везла теперь вверх продавать иконы и добавленные к тому арбузы. Она подробно выспрашивала, как идет его работа, щурилась и была недовольна. Он врал ей. Она похвалила его, что он смог быстро найти столько гражданских мотивов во фресках, — она дала ему пять рублей, подумала и прибавила еще пять. Она вынесла ему арбуз, сделала карманным ножом пробу, вкусила и впервые улыбнулась.
— Вот я везу арбузы и богов, — сказала она с пренебрежением, — а то и другое — одинаково скоропортящийся продукт. Рентабельное место занимай, Еварест, происхождение твое не дворянское, слава богу, не купеческое. Народ, я смотрю, растет, мест еще меньше будет, все займут. Я вот на иконы смотрю, по иконам жизнь стараюсь понять, и какую же, ты думаешь, икону требует заказчик?..
— Георгия-Победоносца, — ответил Е. Чаев.
— Женщину требует на икону заказчик, женщину, Еварестушка, бабу хозяйственную и чтобы покрасивей.
Выгружали длинный ящик. Суетился хмурый Вавилов. Ольга Павловна спросила: кто это и не деловой ли чиновник? Еварест объяснил, Ольга Павловна выразила готовность похлопотать. Е. Чаев пренебрежительно разъяснил ей полную бесполезность рыжего, направился к нему развязно, попросил закурить и сочувственно сказал: «Все скорбите». Вавилов зажег ему спичку, криво ухмыльнулся, и Ольга Павловна согласилась, что рыжий словно посконь — посеешь — родится, а на семена не годится.
Глава четвертая
Колесникова приняли на фабрику. «Четверо думающих» получили каморку в корпусах. Вавилов приписывал выдачу каморки своему заявлению в жилищную секцию Совета: заведующий культурно-просветительным отделом, а вынужден жить у пьяницы Гуся. Жизнь там, правда, веселая и поучительная, Колесников уходил оттуда с неохотой. Колесников совсем отбился от «пяти-петров», и это немного порадовало Вавилова, вот если б Колесников не пил, но и трудно было не напиться у Гуся. Гусь хвастался, что около его стола прошли все революции и все революционеры знают его, многие пили из его рюмок. Сам он уже давно покинул производство, был сед, шестидесятилетен, толщины необъятной и на громадном своем животе носил многие уже годы лоснящуюся фрачную жилетку. Он сидел всегда посреди комнатенки, на толстом табурете, вытесанном им самим еще в дни молодости, и к нему за веселым разговором и за сплетнями шли пьяницы со всего поселка. Летом он часто переносил пьянство в пустырь, который он называл «Вифлеемским садом». Он обладал чудовищной памятью и способностью всегда оставаться трезвым. Он знал всех в поселке по имени и по отчеству, знал, кто когда родился, крестился и когда женился. Он редко выходил из дому, особенно после того, как прекратились кулачные бои, коих он был великим любителем. Для бабы стал силу свою беречь мужик», — сказал он уничтожающе. Он очень обрадовался, когда приехал М. Колесников, обещавший возобновить кулачные бои, которые есть даже в Москве, в Девкином переулке. Он, Милитон, покажет, как надо драться! Гусь-Богатырь смотрел на розовые его кулаки с любовью. За водкой Гусь сам никуда не ходил, даже мальчишкой, и чрезвычайно гордился тем, что водка к нему текла сама. Он разливал, пил не пьянея, «потому что в жизни не огорчался», он сидел на своем табурете благостный и добрый, всех называл по имени и отчеству, даже босяков, бывавших у него лет пять или десять назад.
Постоянно вокруг него крутилось пьянство; приходила Клавдия, играя цыганскими плечами; рабочие, напившись, снимали единственный в поселке и в Кремле автомобиль «прокат», подъезжали к дому Гуся, плясали, автомобиль тарахтел, вся улица хохотала, рабочие уезжали кататься. Гусь оставался один. Он сидел грузно на своем табурете, сосал огурец и, относясь насмешливо к Вавилову, быстро его напаивал и укладывал спать на печку. Вавилову снились, как всегда, дикие военные сны. Он стонал, а Гусь сожалел его вслух.
Вавилов был рад попасть в казармы, но в первый же день переселения он почувствовал большую тяжесть. Казармы эти, десяток четырехэтажных корпусов, построенные еще владельцами Мануфактур господами Тарре, толкаясь среди грязных канав, луж, оврагов и пыли, стерегли фабрику. Они добивались, чтобы ни один рабочий не проскользнул мимо них. «Камнят они нашу душу», — любили жалобничать старожилы корпусов. Имелось какое-то действительно озлобленное наслаждение своим несчастьем и грязью среди живущих. Сколько раз пытались посадить деревья подле казарм, проводили субботники, через день, через два — все деревья были выдернуты с корнем. Люди, казалось, хотели углубиться и нырнуть до самого конца этого грозного отчаяния, которое назвалось каморочной жизнью. Мало счастливцев покидало каморки. Каморка!.. В ней часто жили и две и три семьи, в ней были одно окно и одна дверь. Каморка отбирала у людей любопытство к земле. Пожив пять, шесть или десять лет в ней, люди не стремились уйти дальше своих казарм. Они сидели на лавочке у корпусов, сплетничали, грызли подсолнухи, в дождливую или снежную погоду гуляли по чугунным и тусклым коридорам. И странно было видеть Вавилову, что здесь нет пропусков и нет дневальных у входа и по чугунным плитам бегают дети. Внизу, в конце каждого коридора, царствовали гигантские кухни. Каждая печь, — а их было и по две и по три, — величиной превышала крестьянскую избу, десятки жерл отдельных печек высовывали сухие языки железных листов, и на этих листах, — жалкие призраки собственности, — чахоточные женщины ставили отдельно, каждая для своей семьи, в свою печь, тощий суп или хлеб… Двери внизу всегда распахнуты, клубы пыли или мороза трепались по коридорам. Платье, развешанное на кухне, зловонило. Дети, нищие, гадалки, слепцы…
Он развешивал одежонку «четырех думающих», расставляя кровати, от прочтенных им инструкций по культпросветительной работе, от длинных и опрятных фраз голова его исходила в какой-то короткой сухости. Дверь плохо затворялась, она постоянно ползла, надо будет купить крючок, — Вавилов потянул дверь. В коридоре, откинув назад голову, с узелком в руке, стояла Зинаида. Она прошла, села, оглянулась и признала каморку сырой. Вавилов глядел на ее узелок, она рассмеялась: ему бояться нечего, она к ним не влезет, пусть даже муж ее и навсегда здесь останется. Она спросила, где Милитон. «Четверо думающих» справляли свое новоселье у Гуся.
— А ты что не идешь? — спросила Зинаида. — Или отвадили, или натырить на выпивку не успел?
— Не успел, умница.
— То-то я и смотрю, не успел, культурной работой сегодня занимался, просвещал, как раствор в квашне, без рук, без ног по стене ползешь, голова рыжая. — Лицо у нее горело, она кинула узелок на пол, встала.
— Что же, в Милитоне ум изыскала, Зинаида Колывановна?