Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар - Борис Андреевич Пильняк на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тогда, эпоху тому назад, представление у реалиста Келлера об Индии складывалось из романов Киплинга, английского консерватора, и из книг о йогах, реставрированных европейскими феодалами от мистицизма, – Индия казалась страною маугли и колдунов, умевших на расстоянии читать мысли, колоть себя иглами, не пить и не есть годами, умирать по собственной своей воле и оживать сколько угодно раз, – Индия была страною людей, никак не подобных европейцам. Если бы тогда прочитал Арбеков письмо индуса Кхайва из города Пуни!.. Действительно,

«все ненцы сейчас в артели. Вместе промышляют. Олени не вместе, олени вместе надо. Ненцы все в чумах живут, кочуют»…

разве каждая фраза, написанная ненецкими учениками, не живая жизнь, положенная перед тобою? – разве каждая фраза, положенная на географическую карту и социально-историческую полку живой жизни, не останется навсегда ощущением реальности в памяти Келлера-сына, получившего вместе с товарищами это письмо и ответившего на письмо товарищей с острова Колгуева? – и разве столь уж далекой будет казаться Москва для казахчат из Бер-Чакура, когда они получат сообщение о делах их московских товарищей-школьников? Но в 25-й школе, в школе второго Келлера, эта переписка – никак не случайность, не только даже познавание жизни, – а система преподавания скучнейшего и бессмысленнейшего предмета всей «классической» императорской дореволюционной школы – система преподавания географии. Жудро сказал:

– Ну, и кури, если куришь, – но, если тебя застанут, получишь тройку за поведение.

Леонид Александрович сказал:

– Келлер, ты что делаешь? – останься на полчаса без обеда!

Арбеков-сын оказался нелегким ребенком. Жудро и Леонид Александрович были «созидателями» имперской «дисциплины». В 25-й школе были два ученика. Военная волна смертей и голода, бездомной вольности бездомных и безотцовых у многих наших детей мечту о побеге в Америку и в Индию заменила мечтой о беспризорничестве. И эти двое возлелеяли эти мечтанья, воровали, избивали ребят, командовали классом, собирали с класса дань трамвайными гривенниками, прогуливали уроки, когда чувствовали в этом нужду, – феодальствовали, как удельные князья. Когда это всплыло, вмешались родители и преподаватели. Родители предложили механическую меру старых традиций – изгнать вредителей. Групповод не согласился с этой мерой. После общего собрания класса, после наисердечнейшего разговора с вожатым пионеротряда «вредителям» было предложено, и они согласились, вести дневники своей дисциплины. Детишки должны были показывать каждодневно эти дневники родителям, групповоду и вожатому. Мера подействовала, и очень быстро: писать и врать оказалось более трудным, чем врать и дебоширить, – писать надо старательно, и над писанием, в раздумье, надо размышлять о самом себе… Одно из популярнейших мест в школе – доска около кабинета заведующего учебной частью. На этой доске великое множество красных и синих флажков, отмечающих дела и жизнь классов, успеваемость, дисциплину, соревнование, положительные и отрицательные ученические единицы, школьные кружки, литературный, музыкальный, драматический, прочее, прочее… Француз-швейцарец и уголовный преступник во владимирском говорил:

– Вы плохо знаете урок, мой друг, – как вы думаете, какой балл я буду ставить вам? – вы не думаете, что это будет очень хорошо, если я поставлю вам ноль с вожжами, не так ли? – ну, так я поставлю вам этот балл!

И швейцарец был счастлив. 25-я школа имени «Известий» считает «основным моментом борьбы за успеваемость работу учителя над самим собою, над повышением своей квалификации, над освоением того материала, который дается учащимся». По понятиям 25-й школы и по традициям ее, в нулях виноваты не ученики, но педагоги, – и школа считает своею гордостью, когда ученики переходят из класса в класс со ста процентами успеваемости, отмечая их на доске красных и синих флагов, – причем кроме красных и синих по конституции школьников имеется еще и черный флаг, которого нет в действительности дел школы. Келлер-сын начал свою карьеру в 25-й школе тем, что в первую четверть принес отметки по всем предметам неудовлетворительные, чем был нормально доволен и по поводу чего беспокойства не проявлял, по коломенским традициям. В третью четверть у него оказалась только одна неудовлетворительная отметка и появились «хоры» и даже два «оха». И не это главное, а то, что он, кажется, на самом деле по поводу своих отметок и школьных дел проявлял здоровое волнение и на лето в лагеря набирал большое количество книг, в надежде их прочесть.

А дочь?.. На самом деле, критики правы, когда они по профессии своей бранчливы: о хорошем, разумном, простом трудно писать, нечего писать, писание получается скучным, – то ли дело пописать о «первозданностях», иль на глупости показать свой ум!.. В январе дочь пожелала, чтобы отец достал ей прошлогодний комплект «Известий» и категорически потребовала, чтобы он не трогал ее «Комсомолку». И в феврале, и в марте она отбирала от отца множество марксистско-теоретических книг. В апреле однажды, запоздно уже, она пришла торжествующей. Она сдавала в тот вечер в райкоме комсомола необыкновенный экзамен. Она переходила и перешла из кандидатов комсомола в члены. Ей заданы были только три вопроса – о продаже КВЖД, о приездах Идена и Лаваля и о причинах раскола РСДРП на большевиков и меньшевиков в 1903 году.

– Что предшествовало совещанию европейских министров в Стрезе? – спросили старые комсомольцы.

– Соглашение между СССР и Францией о взаимной помощи в войне.

– Так, – сказали старые комсомольцы, – как же ты оцениваешь политику СССР в данном вопросе? Представь, что немцы нападут на Францию, не нападая на нас, – что ты, комсомолка, будешь делать в таком случае?

– Ленин учил империалистическую войну превратить в классовую, в гражданскую войну.

Дочь была торжественна в тот вечер. Она ушла к себе и долго не засыпала, обложив себя книгами, зубря к школьным экзаменам. И это было совершенно закономерно для молодости, которая никогда не останавливается, свалив одни дела, перед новыми делами, которая все хочет знать, все понять и все вобрать в себя. Запоздно отец зашел к дочери, чтобы переспросить, – итак, мол, отказавшись от концессий и неравных договоров нотою Карахана в двадцатом году, СССР не отказался от КВЖД? Почему? – Дочь сказала:

– Папка, уходи!

– Ты что пишешь? – спросил отец.

– Дневник. Уходи!..

Молодость!.. И тридцатого мая был праздник окончания десятилетки, праздник урожая новых людей, нового поколения, праздник созидания людей, ухода из детства в юность и в жизнь, в новое знание и в новую работу. Юноши и девушки пришли на праздник нарядные и торжественные, вместе с учителями и родителями, также нарядными и торжественными, – на этот праздник друзей и дружбы советских поколений. Ученики, учителя и родители ели пирог с мясом, с рисом, сладкие, пили чай – перед жизнью, когда пироги были общим караваем нашей советской судьбы. И тридцатого мая ввечеру над Москвою была проливная, громовая, веселая гроза.

– Да, новое поколение, для которого Октябрь, 1917 год – рубеж рождения, история, бытие, в которое оно, это новое поколение, не было.

В одиночестве и в ночи чаще всего люди думают не словами, но ощущениями. Так, ощущениями, Арбеков думал о своей молодости и о своих детях. Наверно, если б кто-нибудь окликнул его и спросил, о чем он думает, он не знал бы своих мыслей.

Опять над домом рассыпался гром. Пел соловей. Пахнули ландыши – молодостью, свежестью, соловьями.

На самом деле, за жизнью мы не замечаем, что все, все изменилось в нашей стране так же, как учебы, – моя и сына.

Светало. Совершенно багровым под грозовыми тучами был восток. На столе в полумраке стояли два кувшина с цветами калины и ландышей. Калина пахнула тоньше, бессильнее ландышей. Калина цветет гроздью цветов. На каждой грозди, по краям ее – заметные, красивые, белые, звездообразные цветы, а за ними в середине грозди – другие цветы, мелкие, незаметные, далеко вперед выкинувшие тычинки и пестик. Если принюхаться внимательно, то окажется, что звездообразные красавицы и незаметные носители тычинок различно пахнут, – запах тычинок едва уловим, и уловим только вблизи. Если присмотреться внимательно, то окажется, что заметные красавицы – бесплодны, только украшение, только приманка, в службе у тех незаметных и тихо пахнущих, которые понесут плод. Внимательнейше Сергей Иванович рассматривал цветы калины, – оказалось, что запах незаметней и благостней, и глубже, и благородней. Сергей Иванович слушал грозу. Соловей не слышал грозы, он пел, не замечая грома…

Калина принесет по осени горький плод. От тех лет, когда Арбеков кончил реальное училище, прошла громадная жизнь. В уездном детстве Арбеков помнил феодальную Россию, российских проселков и приставов, помещиков и крестьян, трехполья и триединого Господа Бога. Университет совпадал с расцветом Морозовых, Рябушинских и Второвых. Уже за революцией, на земле от Токио до Лос-Анджелеса Арбеков видел, во что вылились бы российские Морозово-Второвы, если бы не было Семнадцатого. Он знал свою страну. Он написал много книг. А за всем этим была жизнь существа, которая не подлежит оглашению, – детство, юность, мужество, впереди – старость. В этой же, не подлежащей оглашению жизни, – любовь и рождение детей. Должно быть, на самом деле в мужской природе есть два времени любовных посевов – весенний и предзакатный. Созрев к весеннему рождению, Арбеков народил старших – дочь и сына. Затем пошло большое десятилетие бездетной, а по существу, и безлюбовной жизни, с женщиной, от которой не нужны были дети. И возникла женщина, которая через год после замужества родила сына, – любовный посев, такой полный, такой – нет других слов – величественный и всезаполняющий, какого не только никогда раньше не было в жизни, но который – непознанный – и не подозревался. Можно было пошутить, что из Москвы в Иваново Сергей Иванович выехал для того, чтобы встретить на ивановском вокзале жену. Он и встретил их с поездом, который приходит в шесть часов утра. Он нес сына на руках от вагона до машины, и он объезжал каждый ухаб, чтобы оберечь сына.

В избе до одури пахло ландышами. Пение соловья походило на ландышевый запах. Рядом с ландышами был кувшин с калиновыми цветами. Сын спал за стеной, в кроватке, которая была привезена из Москвы, привязанной к крыше автомобиля. Отец прошел к сыну. Сын спал, скинув одеяльце, разметавшись, раскинув ручонки, этот маленький кусочек человеческого и отцовского тела. Отец склонился над сыном, потрогал его головку, она была влажной от усердного сна. Сын тихо и ровно дышал. Гремел гром, и шумел дождик. И благость мира, благодарность миру и жизни, величие, простота, красота, сложность, – куда более величественные, красивые и свежие, благостные, чем соловьи, ландыши, калина и гроза, – наполнили сознание и ощущение отца. Это было ощущение – жизни, рождения, любви. Это было полно и полноценно, как жизнь. Это было ощущение ребенка. И ландыши, и соловей, и калина – все это было элементами в ощущении ребенка.

В Иванове Арбеков с Синицыным были на аэродроме, а затем ездили с С. П. Агеевым на безымянное озеро

Аэродром был полон людей. Сделав несколько кругов над городом, самолет сел. С самолета сошли двадцать семь человек участников полета. Происходил митинг. Самолет поднимал в воздух почетнейших ивановских рабочих. Сергей Иванович был на трибуне.

В Москве однажды этой весной, утром, в доме Сергея Ивановича было волнение. Раньше положенного срока сын просунул голову в комнату отца и прошептал:

– Папа, ты, может, уже не спишь? – все собрались. Ты позвони по телефону Роберту Петровичу или товарищу Дейчу.

– А ветер и облака? – спросил отец.

– Облаков нет, а ветерок небольшой, – ответил сын. – Ветерок, я думаю, обойдется.

– Сейчас позвоню, – сказал отец и позвонил на Тушинский аэродром начальнику аэроклуба Марку Семеновичу Дейчу. Товарищ Дейч сказал, что ветреновато, но лететь можно, – едва ли только удастся отправить в воздух сынишку, маловат еще в его тринадцать лет. В это утро арбековская молодежь с друзьями одаривалась отцом полетами в воздух. Отец в свою очередь испросил эту радость детям у Марка Семеновича Дейча и у Роберта Петровича Эйдемана. Отец сказал сыну, что ему, сыну и главному охотнику до полетов, едва ли удастся летать. Сын присмирел, потух, заверил, что он не так уж и хотел летать, с удовольствием посмотрит, как полетят другие, но по дороге взмолил отца:

– Папа, а может быть, мы заедем к Роберту Петровичу? – может, он позволит мне полетать, если Дейч не разрешает?

Дача Эйдемана была по дороге на Тушинский аэродром. Отец представлял, какие события творятся в мозгах сына, и согрешил – заехал к Эйдеману, чтобы ходатайствовать за сына. Роберт Петрович уклонился от вмешательства в распоряжение товарища Дейча, но убедил после полетов приехать к нему на дачу – делиться впечатлениями, завтракать и играть в волейбол. Летали на К-4. Все же Марк Семенович сжалился над молодым Арбековым и сказал ему:

– Ну, малец, шмыгай в машину!..

Был солнечный день. Детишек по очереди поднимали в воздух и сажали на землю. Дейч и Арбеков сидели на подножке автомобиля, говорили о пустяках. В небе обыденно плавали аэропланы. Прошло звено тяжеловозов. Прошел АНТ-14 – «Правда». С Центрального аэродрома, из-за серебряноборского леса появился «Максим Горький», набирая высоту, развернулся над Тушином, над головами Дейча и Арбекова и пошел к Москве. Справа и слева рядом с крыльями «Максима» шли два истребителя. Левый стал отделяться, правый пошел на петлю.

– Не нравится мне это фокусничество, ни к чему так близко петлять, – не спеша, разглядывая небо, сказал товарищ Дейч.

И вдруг правый истребитель, вышел из петли, поднявшись над «Максимом», ударил «Максима» в левое плечо. «Максим» вздрогнул и качнулся, точно хотел сбросить с себя истребитель. «Максим» накренился на правое крыло. Ужас пришел не сразу. Было еще ощущение надежды, страстное желание надежды. Над «Максимом» поднялся черный клуб дыма. Все выпало из сознания – небо, другие аэропланы в небе, земля – был только «Максим» – ощущение, от которого надо было делать усилия, чтобы не упасть на землю и не засовывать в землю голову, чтобы не видеть, как это было, чтобы этого не было, чтобы остановить, предотвратить бессмысленность. Это было ощущение ужаса. «Максим» падал, «Максим» ломался в воздухе, разваливаясь на куски. «Максим» падал кусками на землю. Своя собственная жизнь превратилась в нуль. Радость за детей, которые только что прикасались к торжественнейшему, к величественнейшему, сделанному человечеством, к победе над воздухом, которые только что были в воздухе, – радость за детей превратилась в нуль. Бессмысленно гибли человеческий гений, человеческое умение, человеческая воля. На самом деле, свою жизнь можно было бы отдать не задумываясь, если б можно было предотвратить бессмыслицу. «Максим» упал за лес. Время падения выключалось из хода времени, – это могло быть вечностью, но это были секунды. Жесты товарища Дейча стали жестами механизма. Товарищ Дейч садился в свой автомобиль. Лица детей казались чужими лицами. Дети лезли в машину.

Арбеков ощутил движение машины только тогда, когда машина сворачивала к даче Эйдемана. Тогда уже зналось: нет, нет, нет, человеческий гений не побежден, сегодня же, сейчас же надо закладывать нового «Максима», еще лучшего и еще большего, – но пилот, механики, люди?! бессмыслица, бессмыслица случайности! случайность! бессмыслица!., люди, люди! милые товарищи!.. Эйдеман, один из командиров авиации, он мог не видеть гибели, он должен знать о ней, – он сейчас же должен действовать, сию же минуту!..

Эйдемана не было дома, он ушел на дачу к соседу. Арбеков кулаком застучал в дверь. Друзья сидели в столовой.

Должно быть, гибель «Максима» была перенесена на лицо Арбекова, потому что люди пошли к Арбекову раньше, чем осознали его слова. Арбеков крикнул:

– Роберт Петрович, сейчас упал «Максим», – пять минут тому назад. Едем! – и повторил: – Сейчас упал, разбился, «Максим»!..

Ощущение ужаса с лица Арбекова перешло на лица людей. Эйдеман стал четок, как Дейч, как механизм. Оказалось, что у Эйдемана нет машины. Арбеков высадил детей, взяв Эйдемана.

И началась гонка, машина бросилась на сосны, на проселок, на шоссе, не видя ни сосен, ни проселка, ни шоссе. По шоссе бежали люди, «Максим» упал, рассыпавшись на несколько кварталов. Механизмы «Максима», основная его часть, упала на дом, развалив крышу и повиснув на доме, завалив его собою. Уже приехали пожарные и приходили красноармейские части. Над бессмыслицей возникала организованность. Пожарные выносили трупы из-под развалин стали и алюминия. Красноармейцы оцепливали место гибели. Красноармейцы строились рядами лицом к развалинам стали и алюминия. Им командовали от времени до времени: «Пять шагов назад!» – красноармейцы пятились, отодвигая стоявших за ними.

На Ивановском аэродроме собралось человек тысяч сто, праздничных, с оркестрами своих фабрик. В толпах было очень весело и дружелюбно. Говорились бодрые речи. «Правда», бывшая свидетельницей гибели «Максима», поднимала в небо почетнейших пролетариев. Арбеков думал о гибели «Максима». После митинга Арбеков с Аггеевым поехал к закату, к сумеркам на озеро, куда ивановские ответственные работники ездят удить рыбу, жечь костры, подслушивать природу, закаты и восходы. Озеро казалось заброшенным, светловодное, пустынное и тихое. К озеру надо ехать по гатям среди дремучего леса. На берегу озера стояли палатки, там жил дед, как это и подобает на берегу пустынного озера, татарин по национальности – по всем видимостям одинокий, как озеро в глухих соснах. У берега на озере лежали моторная лодка да две байдарки. Под соснами – кострище от старого костра. Иваново – город фабрик и пролетариев, один из индустриальней-ших русских городов. Аггеев – председатель исполкома Ивановской области, Ивановского совета, который этой весною праздновал тридцатилетний юбилей. Иваново щетинится в небо фабричными трубами.

(История Ивановского совета рабочих депутатов рассказывается ниже.)

На берегу глухого озера Агтеев отдыхал. Дед был рожден, надо полагать, в лесах – – и во всяком случае, был совершенно лесным жителем. Здесь в лесу, быть может, Аггееву хотелось быть таким же, как дед. Сергей Петрович, сняв пиджак и засучив рукава, сдвинул на воду байдарку, сел на нее, собирался посадить с собою племянника, неловко двинулся, байдарка качнулась, зачерпнула, ноги Сергея Петровича были еще в лодке, но сам он сидел уже в воде, – он спрыгнул в воду и пошел к берегу, очень веселый. У деда нашлись ненадеванные ватные красноармейского покроя штаны. Сергей Петрович надел их и сухой пиджак. Над костром повисли мокрые аггеевские вещи, белье, брюки, туфли. Босой, Сергей Петрович чувствовал себя не только подслушивателем природы, но и участником ее дел. Все сели к костру. Сергею Ивановичу тогда захотелось рассказать, и он рассказал – о гибели «Максима» и о том радостном чувстве, которое у него было днем, на аэродроме, когда он радовался за тех, кто садился в самолет, кто испытывал гордость, соприкасаясь с гением, пославшим в небо не только мысли, но и вещи. Сергей Иванович поймал себя на ощущении, что только сейчас, у озера, рассказывая о «Максиме» и «Правде», – только сейчас он порадовался за своих детей, в час гибели «Максима» бывших над землей.

В июне – заря с зарею сходятся. На озере проходила ночь. От озера поднимался туман. Под бледным небом вода в озере казалась столь же бездонной, как небо. Пролетела меж сосен сова. Сосны стояли неподвижно, отражаясь в воде. Противоположный берег озера ушел в туман.

Человеческие средства передвижения – ноги, свои и лошадиные, если человек сел верхом на лошадь, сани и телега, вагон поезда, пароход, автомобиль, аэроплан, – если представить, что конструкция человеческой работы может быть элементарной, как пешее хождение иль как телега, и может быть сложной, как простота авиамашины, то конструкция аггеевской работы – конструкция самолета. На берегу озера Сергею Петровичу хотелось быть дедом, человеком труда, как пешее хождение. Самолет – на самом деле сложен главным образом своею гениальной простотой сложнейшего расчета. Самолеты рассчитываются так для того, чтобы избежать смерти, ибо всякая неточность для самолета – смертоносна. Самолеты рассчитываются так, чтобы жизнь побеждала смерть. Гибель «Максима» – случайность. Но до сих пор еще человек, подходя к самолету, думает о смерти. А смерть – конечно, она совершенно закономерна, каждый живущий умрет и знает об этом, – но каждый живущий воспринимает свою смерть – случайностью.

Смерть! – мысли о ней хранятся, не подлежа оглашению, там же, где хранятся любовь и рождение детей, и у каждого человечка бывает смертное беспокойство.

Мысли о смерти иной раз надолго оставляют человека; иной раз они идут тучами, полчищами; иной раз нападают они партизанами. Смертные мысли приходят в час рассуждений о прожитом, человек вправе сопоставлять гулкую свою молодость и то, что надумано было в молодости, с тем, что сталось, что сделано. Магнит в десятилетках, в физических кабинетах вскрывает законы творчества. Когда у писателя возникает образ, опилки начинают двигаться, приходят в геометрический порядок, принимают закономерные формы. И в смертные мысли подсчетов заказанного зарею гулкой юности и сделанного ко второму любовному посеву в смертную ночь Сергей Иванович записал в свои черновики заготовку рассказа:

«В поезде, за час до станции, человек плотно поел. Поезд уходил в тайгу, на север, за окном медленно зеленели сумерки, которые будут зеленеть всю ночь. За столом сидел широкоплечий человек. Вид наголо бритых, если им за пятьдесят, – бритые затылки, скулы, губы, – всегда чуть-чуть бесстыден. Такие люди борются с неряшливостью старости, скрывают старость, возраст их стерт, и у них всегда подчеркнута воля. Человек накругло был брит. Зеленые глаза смотрели сосредоточенностью и собранной волей. Он был одет в кожаную куртку и в смазные сапоги. К станции поезд подошел в вечер. На станцию человек вышел с портфелем в руках, без вещей, хотя в поезде он ехал полторы тысячи километров. Северная безвестная станцийка легла на десятки и даже сотни километров от жилых мест, в тайге и в болотах. На станции человек не задержался. Он пошел за переезд в зеленую ночь и в тайгу. Сразу за станцией тайга приняла человека в свои запахи, шумы и движения, которым было тысячелетье. Сразу за шпалами над головой потянули вальдшнепы. Сразу лес зачихал тетеревиными токами, направо, налево, впереди. Страшная и огромная, между елей пролетела сова, испугалась, приняв, должно быть, человека за рысь, свернула круто и прокричала, как плачут дети и как воют в субтропиках шакалы. Человек вынул компас и пошел прямо от железнодорожных шпал, туда, где не было никакого жилья, где были одни болота. Весенний лес пахнул прелью, хвоей, грибами, влагой, сложными и очень многими запахами. Весенняя ночь светилась зеленым светом пустого неба. Через час человек уже не шел, но полз, пробираясь сквозь спутанные сучья, выпутываясь из паутины и прошлогоднего вереска. Ель, лиственница, бересклет, можжевельник, низкорослая береза, ольшаник перепутали себя веками и непролазно. Старые ели и лиственницы умирали здесь же, повисшие на соседях. Так полз человек час, два, три, в тысячелетней ночи, не тронутой тысячелетьями, в месте жительства лосей и медведей. Тайга начала редеть, и ели стали ниже. Земля закачалась под ногами. На полянах небо отражалось в студеных, страшных, неподвижных, пахнущих льдом болотных раменьях. Их становилось все больше, этих оконцев. Мертвые ели сваливались в них, засосанные качающейся землей. Человек сел на одну такую мертвую ель, корни которой лежали на земле, но мертвый ствол опустился в воду. Человек собрал сухую морошку и клюкву, развел костер. Человек внимательно просматривал свои карманы и свой портфель, книгу, развернутую на половине, бумажник, паспорт, партийный билет. И человек медленно сжигал их на костре: портфель, книгу, бумажник, деньги, паспорт, партбилет. Человек сладко выкурил папиросу и бросил в костер папиросную пачку. Когда костер прогорел, человек бросил в воду пепел и обгоревшую землю прикрыл травой. С револьвером в руке человек пошел по стволу мертвой ели, держась за сучья, на середину раменья. Человек выстрелил себе в висок. Секунду, две человеческое тело было неподвижно, затем оно рухнуло навзничь, на спину. Плеснулась вода, качнулось в воде небо. Через минуту вода была по-прежнему неподвижна, отражала белесое небо и пахнула льдом. На секунду, на две, на пять после выстрела стихли лесные шумы, а затем, в пяти шагах от того места, где горел костер, сладостно заточился глухарь. Пришел уже рассвет. Из елей вышел лось и пошел к раменью – пить.

В Москве были вскрыты письма.

«Когда изнашивается токарный станок, его выбрасывают за ненадобностью иль посылают в мартен на новое литье. Не буду лицемерить, – человеческая старость – это износ. Не буду лицемерить, – мне много приходилось хоронить и друзей, и врагов, и братьев, – и это было лицемерно, скучно, никому не нужно. Труп человека – это не человек. Жалко человека, живого человека, а труп – всегда вызывает брезгливость. Я уже стар, я плохо работаю, мне отвратительно думать, что я буду еще более бессильным, буду глупеть, как глупеют старики. Мне стыдно думать, что я доставлю моим друзьям такую неприличную заботу, когда они должны будут отрываться от своих дел, чувствовать себя актерами в почетном карауле, скучать за закономерной фальшью похоронных речей, брезговать присутствием трупа. Никому не нужно! и никак не нужно мне. Человек – общественное достояние, конечно. Его жизнь принадлежит классу, партии, детям. Но дело каждого человека также быть джентльменом. Когда сам человек чувствует, что пружина его жизненной энергии размотана, что баланс его дел и жизненной значимости для общества пассивен, он вправе распорядиться самим собой. Это не малодушие. Это – воля и сознание того, что не жизнь командует мною, но я командую жизнью. У меня нет детей, и давно уже умерли мои братья. Я болен, и все лучшее, что я мог сделать, я сделал уже. Товарищи, я знаю, что такое конспирация, – труп мой уничтожен мною так, чтобы его никогда никто не нашел, и искать его не следует. Дорогу молодости, бодрости, здоровью!»

Ивановские ответственные работники, люди дел, сконструированных, как самолет, ездили отдыхать к озеру, которое Сергей Иванович никогда не видел раньше, но которое напоминало ему то раменье, где Арбеков хоронил свои смертные мысли.

В жизни все было не так, как в рассказе. Магнит физических свойств образа увел рассказ от арбековской реальности в безымянное раменье.

Десятилетие после первого любовного посева бездетной, а по существу, и безлюбовной жизни с женщиной, от которой не нужны были дети, привело Арбекова ко дню, когда во всем доме он остался один. Ему показалось, что он один во всем мире. Он запомнил навсегда тот вечер. Была весна, сумерки. Он возился в саду, копая грядки. Затем он обошел все двери, чего никогда раньше ему не приходилось делать, проверил, заперты ли, разделся и лег в большой, пустой и разоренной комнате. Он взял книгу и бросил ее. Он потушил свет. Он ощутил, что он совершенно один в мире. Он не думал о своих первых детях. Ему показалось, что его дом покрылся громадным слоем пыли. В пыли он увидел свои книги, написанные им за жизнь. В пыли он увидел свой мир и все, пройденное им. Он думал о пыльном прожитом. Оно казалось пустым. Нет, он никак не думал о том, что смерть может, а тем паче должна прийти в эту ночь. Жизнь впереди была очень большой, но смерть – ничто, небытие, всяческое неощущение, – была нестрашной. Она ощутилась домашней паршивой собакой, которую можно пустить в дом, но можно и выгнать из дома. Жизнь была сильней смерти, со смертью можно было играть на самом деле, как кошка с мышью. Жизнь и смерть казались лежащими в жилетном кармане. Дом же по-прежнему пребывал в пыли, в громадных слоях пыли. В доме, в комнатах залегло среднеазиатское удушье. Он вновь ощутил, что он совершенно один в мире. Ему стало очень скучно, смертельно скучно. Дом был пуст и безмолвен. Дом, дела, ерунда бытовых мелочей путали свои необходимости. Все казалось скучным до безразличия и до бессилия. Но Сергей Иванович был писателем. Заработал магнит, Сергей Иванович поднялся с постели, зажег свет, сел к столу и записал заготовку для рассказа о человеке, хоронящем себя в тайге и оставившем письма о праве индивидуума на смерть. Раза два над бумагой Сергей Иванович говорил вслух:

– Нет, товарищи, я хозяин вещей и дел, но не дела хозяйничают мною!

Рассказ был кончен, но ночь еще не закончилась. Сергей Иванович вновь лег. Смерть – это ничто, пустота. Жизнь всегда казалась Арбекову деланием. Если у Сергея Ивановича проходил день без положенного количества прочитанных страниц и написанных строчек, пусть даже веселый день, – такой день ощущался Сергеем Ивановичем как ворованный. Быть может, Арбеков чувствовал долг перед жизнью, который он должен был – так ощущал он – отрабатывать своими страницами.

– Ну, а если, – не работать, на самом деле отдать себя на слом? – смерть – это ничто, пустота, неощущение, да, так. Но, вот, – жить только для того, чтобы только видеть? – знать не себя, не дом, а…

Арбеков услышал гулы, социальные в первую очередь. Он услышал мир, свою родину в первую очередь, – никак не похожую на болотные топи и на безымянную станцию, – родину замечательных дел и событий, родину перестроения истории, переселения народов от феодалов к социализму, рождение народов из небытия, городов, дорог, индустрии, – судьбы миллионов человеческих индивидуальностей, в коих судьба Сергея Ивановича меньше, чем икринка в весенний нерест, – судьбы миллионов, прошедших невероятные карьеры, нарывших карьеры для домен и для новых рек, перестраивающих труд, природу, историю. Арбеков ощутил путь партии российских большевиков. Арбеков увидел ледокол истории его родины на земном шаре и тот исторический водоворот, который поднимался вслед пути ледокола его родины. Все это было чудесно.

Разве не стоит жить только для того, чтобы видеть эту эпоху, – даже только видеть? – и разве не вдвойне чудесно быть – ну, хотя бы каменщиком эпохи?!

А дом, а книги, покрывшиеся пылью в эту ночь среднеазиатского удушья комнат и ночи, – разве они не были материалом для работы каменщика? – разве они не могут работать дальше, разве нельзя написать книги так, как они нужны эпохе? – работал новый, другой магнит гражданина коммуниста, человека класса из своей страны.

Рассказ о гиблых болотах был выкинут.

И ночь уже прошла.

Сергей Иванович заснул. В сорок лет у людей появляются ощущения, которых не было в двадцать лет. Не случайно у древних государством правили старцы, а вожди народов всегда становились вождями за сорок лет. Для Арбекова ж решающей была эпоха та, где люди в двадцать лет были и героями и вождями. В Коломне у Арбекова были дети весеннего посева. За месяц до этой ночи, в театре, Сергей Иванович встретил девушку.

Любовь!., она больше и всеобъемлющей образа! – и необязательны утверждения о первой, о последней любовях, – та любовь проходит основной в человеческой жизни, которая отдает и берет все любовные права, сопрягая человека, созвучание людей, соответствие людей – обязательно – с рождением детишек, – без детей не может быть любви даже у прекраснейших двоих, одинаково поднявших голову. Но и тогда, когда есть дети от женщины (или от мужчины), в которых не прозвучал, не дозвучал человек, тогда также нет любви!

Равно как из тысячи опилок и пыли виденного и слышанного магнит образа отбирает то, что созвучит сознанию и ощущениям писателя, – так из тысяч женщин, проходивших мимо Сергея Ивановича, прозвучала полной любовью девушка, – тогда в театре, когда узналось о ней, что через три дня она уезжает на родину, на лето, в горы.

Утром, проснувшись, Сергей Иванович знал, что у него тысячи известных ему друзей в СССР и во всем мире, – у него были миллионы друзей, ему неизвестных, также в мире и в СССР. Он чувствовал себя очень крепко и хорошо поставленным среди человеческих миллионов, которым он был обязан и которые имели решающее право на его жизнь. В мире было очень много солнца, все заполнялось солнцем. В то утро Сергей Иванович звонил по телефону, разыскивая маляров, чтобы они перекрашивали окна и двери и переклеивали стены в доме. То утро вытряхивало из дома десятилетие бездетной, а по существу, и безлюбовной жизни, закончившееся пустым домом, когда Сергею Ивановичу казалось, что он один во всем мире. Оно уничтожалось неверностью всего бездетного десятилетия. Отзвонив по телефону о малярах, Сергей Иванович возился с книгами. Он знал, что он в мире и с миром. К вечеру приехал Яков Андреевич. Холостяки устроили холостой обед. Мясо, поджаренное кустарным образом, – много мяса, много масла и много лука, – было очень вкусно. Дом Сергея Ивановича пустовал потому, что он только что покончил с разводом. Яков Андреевич пребывал в бракоразводном состоянии. Обедали, как гастрономы, и разговаривали о делах Якова Андреевича, как бракоразводные знатоки.

Жил Яков Андреевич с женою тринадцать лет и жил прохладно, автоделом занятый больше, чем женою. Приехал однажды Яков Андреевич домой с работы, – звонок, пришел человек, отрекомендовался: «Бедросов, будущий муж вашей бывшей жены». Дня три до этого жена Якова Андреевича пропадала из дома, разводила «семейный купорос», как определял Яков Андреевич. Под Яковом Андреевичем стул поехал, – какой муж, какой жены? – «Вашей жены Клавдии Ивановны, – мы с ней работаем в одном учреждении и учимся в одном институте, – я имею твердые взгляды на брак, быть в положении любовника считаю нечестным и пришел объясниться с вами!» – Наутро Яков Андреевич ездил с Клавдией Ивановной в загс, перешел в холостое состояние. Протекла неделя, другая, Клавдия Ивановна – дома, молчит, не учится я штопает чулки, и вдруг: «Это что же такое, почему ты все время отмалчиваешься? – когда же мы будем делить вещи и ты предоставишь мне новую квартиру!» – стул под Яковом Андреевичем опять поехал, Яков Андреевич сказал: «Что касается вещей, бери, пожалуйста, свои вещи, – а насчет квартиры – заботься сама и мужа твоего попроси, я своими делами занят, – поезжай под крышу нового мужа». Вещи жена растащила по разным углам, но уехать никуда не уехала, и дома не ночевала. И вдруг опять «купорос»: «Это что же такое, мне не дают квартиры, я должна жить на два дома, я не успеваю учиться, меня из института выгонят, сделали уже предупреждение!» – Яков Андреевич руками разводил: «Мамаша, милый друг, в какой это морали написано, что я виноват в твоей учебе в силу того, что ты не можешь согласовать супружеские наслаждения с учебой?» Яков Андреевич звонил Бедросову, как серьезному человеку, назначил в ресторане свидание. Встретились, говорили о том, что-де полтора уже месяца волокита идет, пора кончать, – если, дескать, у Бедросова на самом деле одна комната и нет места для жены, то надо сообща подумать, по-мужски, и надо сообща квартиру искать. Бедросов говорил: «Я ей двадцать вариантов предлагал, и не так уж плоха моя жилплощадь, но она – она, с одной стороны, считает, что у нее нет основания обогащать вас квартирным имуществом, на половину которого она имеет право на основании статьи десятой семейного кодекса, а с другой стороны – она не хочет прийти ко мне бедной родственницей». Яков Андреевич сказал Бедросову: «Вы же мужчина, вы же муж, ведь ваш медовый месяц на скандалах построен, на недоверии, – повлияйте на жену, как муж!» Бедросов дал честное слово, обещался разговаривать с женой категорически, чтобы она переезжала к нему в его комнату. Распрощались. Со свидания Яков Андреевич заехал к Сергею Ивановичу, передать о совещании, посоветоваться, – уехал домой и через полчаса опять вернулся, обескураженный. Рассказал о событии, – приехал, домработница в страхе, – Клавдия Ивановна пришла в неурочное время и расплакалась навзрыд, схватила скатерть на столе и сдернула ее на пол, графин разбила, сама упала на диван и била по дивану пятками, потом прижималась ко всем стенам, плакала уже потише и причитала: «Обоих, обоих, обоих мужей у меня отняли!..» Это домработница Якову Андреевичу рассказала в прихожей. Яков Андреевич вошел в комнату. Действительно, обеденный стол без скатерти, жена сидит за письменным столом, пишет, лицо ясное, покойное и злое, – глянула на Якова Андреевича и обдала льдом: «Рады? добились своего? – можете поздравить! – с Бедросовым я расхожусь и никуда отсюда не уеду!» Затем события переселились в народный суд.

Яков Андреевич весело рассуждал о том, что, мол, как, мол, это так получается? – жили люди тринадцать лет вместе, было и хорошее, было и плохое, – плохого старались не замечать и не помнить, – а тут в двадцать четыре часа все полетело к чертовой матери и уж ничего хорошего не осталось, одно стервячество. Сергей Иванович хохотал, слушая Якова Андреевича. Он придумал историю, от которой ему стало вдвойне весело, – он рассказал Якову Андреевичу трагическим голосом:

– В пять часов дня, счетом от Гринвича, на всех долготах, на всем земном шаре, в городах и вообще во всех местах человеческой оседлости, в полях и в лесах, на пароходах, в поездах и на автомобилях, на заводах, в отелях, министерских правительственных квартирах, – всюду, где были люди, – все жены обратились к мужьям с одною и тою же речью, – почти все жены за промилльными исключениями, – жены были тихи, лиричны, внимательны, но действовали, как лунатики, хотя глаза их были ясны, – они сказали, примерно, следующее: «Поль, Пауль, Пабло, Паоло, Сидор, Изидор, Отто-кичи, Ван-ли, Абдуррахим», – на всех языках, все мужские имена мира, – «я должна сказать тебе правду, которую я скрывала от тебя. Я была не верна тебе. Я не могу больше скрывать… еще девушкой, это я скрыла от тебя перед замужеством… ты работал, твой друг, который живет за углом… ты косил сено… мы были в компании, помнишь, наш общий знакомый, мы танцевали и вышли на воздух проветриться, в тот момент ты спорил о кризисе… я была на отдыхе…» – признания женщин варьировались, конечно, тысячами сюжетов, тысячекратно превосходящих сто сюжетов Боккаччио. Земля, как известно, вращается вокруг своей оси двадцать четыре часа. Счетом от Гринвича каждую минуту в новых городах и странах наступало пять часов дня. Двадцать минут шестого по земному шару взрывом отчаянного негодования понеслись мужские крики: «Мерзость! позор! предательство! – и это ты, ты, ты, которую я так боготворил, которой я отдал все, что мог?! – и ты так предала меня, так издевалась надо мною, так предпочла меня этому ничтожеству из-за угла?! – и так позорно, так несложно, как какое-нибудь животное?! – мерзость! развод!., и этот мерзавец, который называл меня другом, – я объяснюсь с ним, я докажу ему, он негодяй, я буду драться!..» – Половина шестого на земле творилось невероятнейшее. Телеграф смолк. Трамваи, поезда и пароходы остановились. Аэропланы сели на землю. Фабрики, заводы, министерские кабинеты опустели, не заперты, и воровства не было. Лифты, улицы, площади, дороги вымерли. В странах на дальнем западе от Гринвича, где пяти часов еще не наступало, были отданы приказы по армиям, по военным флотам готовиться к отражению противника. Экстренные газетные выпуски домышляли: – «Новая небывалая чума!» – «война!» – «радиосвязь с Англией, Францией, Испанией и Португалией порвана!» – «зловещее молчание Запада расценивается в японских военных кругах…» – «небывалая доселе в мире чума перекинулась на Нью-Йорк, Вашингтон, Филадельфию, Чика…» – В шесть часов от Гринвича вдруг улицы наполнились мужчинами. Мужской мир одет был как попало, иные без пиджаков, почти все, министры и крестьяне, без шляп, с самыми несуразными предметами, зажатыми в кулаках. Без всякого соблюдения сигнальных огней, которые, впрочем, бездействовали, по улицам со скоростью двухсот километров мчали автомобили одиноких водителей. Вообще все мчалось. Пешеходы, не видя и толкая друг друга, никак не извинялись, шли на рысях. Двери домов, кабинетов, спален были открыты настежь. Двери кабаков были открыты настежь, и там до десяти часов ночи никого не было. Шедший за угол объясняться с другом встретил друга на углу. Два друга схватили друг друга за плечи, и оба воскликнули очень свирепо, категорически, не терпя возражений, одни и те же слова: «Послушайте, милостивый государь! вы – бывший мой друг, – я все знаю о вашем поведении! – моя жена…» Два друга долго не понимали, что они говорят. Два друга долго не понимали, что они говорят. Тогда друзья стали разглядывать друг друга, точно впервые распознавали. Руки их опустились. Глаза их стали пустыми, точно они не имели чистой совести. И глаза их стали совершенно одинаковы. Они молчали. Молча, не попрощавшись, с видом, точно они не узнали друг друга и никогда не знали, они побежали в разные стороны. Несколько шагов они бежали, точно на ногах их были гири. Затем они сбросили эти гири и помчали облегченно. Часов в семь вечера, хотя это было идиотски несуразное время, толпы мужчин ломали двери загсов, духовных консисторий, нотариальных контор, мэрий – в поисках экстренного развода. Часам к десяти мужчинами начали наполняться кабаки и безмолвно открылись двери винных лавок. Ни продавцов в лавках, ни кабатчиков не было. Посетители сами лазали за стойки, наливали стаканы и кружки, презрительно бросали на прилавки франки, шиллинги, песеты, доллары, даяны, рупии, лиры, марки, драхмы, кроны. Ночью, конечно, никто не спал. Часам к пяти утра, к рассвету мужья допрашивали жен, требуя психологических объяснений, психоаналитических оправданий измены, предательства, лжи, – и мужья трагически хватались за головы, прислонялись к стенам, рвали волосы, грозя револьверами самим себе и женам.

Следует, однако, отметить, что ни убийств, ни самоубийств в ту ночь на земном шаре не произошло ни одного. Ни кофе, ни чай, совершенно естественно, в то утро не кипятились, равно как не было и никаких работ. Допросив психологически жен, мужское человечество погрузилось в самое себя, каждый индивидуум в отдельности. Можно было предположить, что социальная связь, равно как и связь времен, распались. Мужское человечество от измен жен, а также с перепоя и от бессонницы, наматывало на головы мокрые полотенца и стонало зубною болью. Земной шар вращался вокруг своей оси. И ровно через двадцать четыре часа от начала всемирно-человеческого катаклизма, то есть опять-таки в пять часов, произошел второй катаклизм. С ясными глазами, пусть эти глаза были красны от перепоя и от бессонницы, тихими голосами заговорили мужчины: «Мария, Мари, Мэри, Тэкла, Фекла, Тореко, Фатима», – на всех языках все женские имена мира, – «и я должен сказать тебе правду… ты же понимаешь, что количество женских измен на земном шаре арифметически равно количеству мужских измен, так как женщины изменяют с мужчинами… Еще юношей, я это скрыл от тебя перед браком…» – повторилось то же, что было за сутки до этого с мужчинами, с небольшими отклонениями. В основном женщины отличались тем, что если мужчины все же хотели углубиться в себя и даже стремились к одиночеству, то женщины, наговорив неприятностей подругам, устремлялись к домам и квартирам своих матерей или ехали к другим женщинам, с которыми их мужья им не изменяли. Женщины стремились кооперироваться. Женщины не требовали от мужей психоаналитических экзерсисов, но, тем не менее, они не спали и не давали спать мужьям. Мир не спал вторые сутки. На третьи ж сутки земной шар заснул. Спали все, спали всюду в городах, в полях и лесах, на пароходах, в поездах и автомобилях, в прихожих, в спальнях, на постелях, на полу, на траве, даже на чердачном бетоне. Спали упоенно и проснулись отдохнувшими. Мужья взглянули на жен, жены глянули на мужей. Те и другие отвернулись друг от друга смущенно, но не злобно. Человек из-за угла быстро оделся, чтобы идти на работу. Он спустился на улицу. На углу он встретил друга из-за угла. Оба они на момент стали вкопанные – и они пошли друг другу навстречу, добрейше приподняв шляпы. Они хитро улыбались. Они сказали друг другу одно и то же: «Не правда ли, человечество вступило в новую эру морали?1» На углу уже продавался экстренный выпуск газеты. Литераторы, философы и моралисты дебатировали тему о новой эре. Вечерние выпуски газет были наполнены сенсационнейшим сообщением и печатали портрет французской женщины-гипнотизера, которая своими гипнотическими талантами учинила мировой катаклизм. На месте передовиц печаталось интервью с этой француженкой: «…великий ученый, эта женщина-гипнотизер, человек гениальных способностей, еще молодая и достаточно красивая женщина, грандиозным напряжением воли заставила мужское и женское человечество выслушать и рассказать друг другу сексуальную правду, в твердом убеждении того, что знание этой голой правды перестроит человеческую мораль, уничтожит инстинкт ревности, отметет пережитки права собственности в любви, убьет ложное сексуальное самолюбие и принесет человечеству счастье…»

Яков Андреевич слушал рассказ Сергея Ивановича и хохотал от самого чистого сердца. Когда Сергей Иванович закончил рассказывать, Яков Андреевич сказал, хохоча:

– А на четвертый день были еще два сообщения, обоснованные учеными лицами. Во-первых, о том, что эта гипнотизерша произвела всемирную чистку со зла на мужа, который ей наставлял рога. А во-вторых, в вечернем выпуске добавили, что эта гипнотизерша, взволнованная всемирной славой, поехала отдохнуть в Швейцарию, а там на нее напали фашисты и убили в наказание за те муки, которые они пережили со своими национальными женами!..

Яков Андреевич и Сергей Иванович хохотали веселейте – каждый над самим собой.

А через день самолет нес Сергея Ивановича на Харьков, на донской Ростов, на Минеральные Воды, на Маха-калу, на Баку, на Тифлис. В Тифлисе надо было узнать адрес девушки, которая магнитом образа всей жизни прозвучала в московском театре. Автомобиль пошел на перевал по Военно-Грузинской дороге. С Арбековым ехали Тициан Табидзе и Шенгелая. С вечера в ауле Коби Шенгелая заказал коней. Ночевали на станции Казбек – на перевале Казбек, около горы Казбек, в доме, где жили феодалы Казбеки, один из коих, Александр Казбеки, живший в середине XIX века, был большим грузинским писателем. Знойный день закончился на перевале морозом. Гора Казбек на рассвете, открытая от облаков, в вечном снеге, стояла не дальше чем в километре. На рассвете автомобиль отвез Арбекова и Шенгелая до аула Коби, – Тициан, легендарный тамада, остался на станции Казбек, чтобы добыть барашка и приготовить к вечеру шашлык и пир. В Коби Арбеков и Шенгелая пересели на коней. В Коби разветвляется Терек, и два Терека спорят между собою за название Большого и Малого. Один из Тереков уходит в ущелье Трусо и меж скал подбирается к ледникам. Солнце заполнило мир. Кони пошли в ущелье вдоль Терека, под скалами и над Тереком, почти до самых снегов. Громады скал висели справа и слева. Солнце жгло мир! Небо было рядом с конями и с горами. Терек падал с порога на порог. В иных местах пороги поседели сталактитами минералов, вынесенных из горных недр, растворенных Тереком и вновь окаменевших. У нарзанных ключей, вытекавших из расщелин, лежали турьи и бараньи рога, чтобы прохожий мог напиться. В сжигающем солнце кипящий холод нарзана, пахнущий водородом, был благостен. За шумом Терека, на громадных высотах, почти у ледников пространства сковывала космическая тишина. Синий свет высот путал пространства, когда Казбек на самом деле казался рядом. В Трусо лежала первобытность. Кони шли иной раз по тропам, когда одно колено сидящего на лошади чертило скалу, а за другим коленом Терек падал в отвес. На скалах висели редкие аулы, оставшиеся от первобытности, где жилье хозяйственной, она же родовая семейная, единицы было не только жильем и бараньим загоном, но и крепостью, очень напоминавшей Арбекову поселки североамериканских индейцев, где со двора на двор переходят по переносным лестницам, где обязательно есть потайные места и ходы, где крыша одной сакли является террасой для другой, где вокруг обведены глинобитные с камнем стены, над которыми поднимаются высокая башня, и зернохранилище, и крепость в первобытных войнах разбоя и родовой кровной мести, и месторождение легенд, и убежище от пожара. Шенгелая и Арбеков приехали в аул, разместившийся под самыми ледниками, около снегов. Космический простор света и космическая тишина полегли над аулом. Ее, ради которой они приехали, не было в ауле, она ушла на ту сторону ледника в горы, заготовлять дрова. За нею помчался верхом без седла и босой подпасок. С крыши сакли, где лежали для отдыха и в ожидании Арбеков и Шенгелая, видны были истоки Терека, вытекающие из-под снегов, и видны были долины зеленых трав, откосы и обрывы, родина баранты. Над аулом высились башни. В ауле было пусто, люди ушли на пастбища и на поля, на тощие ячменные лоскутья полей, повисших по скалам. Столетний старик, помнивший Ермолова, повел в подземелье своего клана; подземные ходы шли к аульной площади, во внутренний двор и под башню; по кварцитовым ступенькам Сергей Иванович поднялся на вершину башни; он был один в воздухе и тишине; солнце выжигало аул. Под аулом, на той стороне реки, из леса со склона горы появился всадник. Он вброд переехал реку, очень осторожно, и карьером, точно лошадь стлалась по земле, помчал к аулу. По ступенькам улицы аула всадник ехал шагом, гордо сидя на неоседланной лошади. Это была она. Она была боса. Ее руки, лицо и босые ноги потемнели от загара, как оливковое масло. Она не узнала Сергея Ивановича. Она долго не выходила из сакли, переодеваясь. Часы шли к закату. Шенгелая и Арбеков сказали ей, что они приехали за нею, что на Казбеке Тициан Табидзе добывает барашка, что кони готовы и надо сейчас же ехать, чтобы не заморозиться и не заморозить шофера в Коби. До Коби было тридцать километров. Она собралась. Выехав из аула, они помчали карьером. Шенгелая ускакал далеко вперед. Но ночь обогнала коней. Стемнело сразу в этой полуденной стране, как Пушкин и Лермонтов называли Кавказ. И тогда прогремел гром, точно горный обвал. Гроза была далеко, горы долго по скалам кидались эхом, и эхо повторяло громы. Шенгелая повернул, подъехал к Арбекову. Он остановил коня, прислушиваясь к горам, горец.

– Надо поспешать, – сказал он, – будет гроза, внизу пойдут потоки, поднимется Терек, не доберемся до Коби, могут быть обвалы.

Сергей Иванович сидел в седле хуже и ее, и Шенгелая. Шенгелая опять ускакал вперед. Кони ее и Арбекова шли рядом, стремена стукались иной раз друг о друга, звякая. Сергей Иванович заметил, – на отвесных тропинках ее конь всегда шел крайним к обрыву. Кони спешили. Но гроза обогнала коней. Опять гремели громы и громом кидались горы. И полыхнула молния. Арбеков это видел впервые в жизни, – молния блеснула не над ним, но под ним. Гроза была внизу. Они были над грозой. Бе стремя звякнуло о стремя Арбекова. Сергей Иванович протянул руку во мрак и коснулся ее плеча. В кромешном мраке конь Сергея Ивановича наехал на круп коня Шенгелая. Шенгелая любовался грозой. Внизу метались молнии. Фосфорический свет и мрак внизу раскладывались громами грома и эха. Казалось, что горы кидаются скалами.

– На Военно-Грузинской сейчас ливень, – сказал Шенгелая, – размоет дороги.

Над горами вверху в небе горели звезды. Мороз разреженного воздуха подбирался к ребрам.

Над грозою, у горных вершин люди могли думать о том, что они в космосе.

Гроза была внизу. Лошади шли шагом. В отсветах молний вскоре направо и налево, впереди, мимо, снизу вверх, от Военно-Грузинской к ледникам, к Казбеку поползли облака. Они спешили. Они шли одиноко и толпами. Они окутывали коней туманами и теплом долин. Их становилось все больше и больше. Они прятали в себя коней и горы. И вдруг рядом, в десяти шагах, разорвав тучи так, что лошади прянули друг к другу, сжав колени ее и Арбекова, одновременно взорвались молния и гром. Молния разрезала мрак в ослепительный свет, и судорога света ударила в скалу. Гром подхватил свет, содрогнул воздух, ударившись об одну, о другую, о сотую скалы. Казалось, что скалы падают в звуки. Через секунду новая грянула молния, разорвавшись громом. Хлынул дождь, и сейчас же со скал побежали, помчались ручьи, потоки, водопады. Громы и молнии спешили к Казбеку. Тучи были уже над головой.

Гром падал сверху. Под тучами падали дождевые потоки – и с неба, и с гор. Было по-земному душно. Из космического затучья люди возвращались на землю. Сергей Иванович не запомнил, когда он взял в свою руку ее руку. Под ливнем они подъезжали к Коби. Время уходило в полночь. Автомобиль не дождался их и, убоявшись дорожных размывов, ушел ночевать на Казбек. Пастушечья сакля, где спали пастух и овчарки и где пахло овцами, – стала ночлегом ее, Шенгелая и Арбекова. Перед сном они ели кобийский сыр. Эта девушка стала женой Сергея Ивановича.

В рассвет, когда пение русских соловьев – также в грозу – пахнуло ландышами, свежестью, бодростью, – в Палехе, в избе, за перегородкой около отца, спал, блаженно разметавшись, его замечательный сын. И не сын, но его мать оказалась тем замечательным магнитом образа всей жизни, не подлежащей оглашению, который сопряг и построил в закономерности, в заполненности и ясности форм все опилки десятилетий арбековской жизни. Именно в силу солнечной этой закономерности с Сергеем Ивановичем стали жить его старшие дети, внеся в дом комсомольство и пионерство. Именно в силу ее в дом, в сердце, в пространство, во время вселился полный образ любви…

И на Кавказе ж тогда, через несколько дней после поездки на перевал, в Тифлисе, в «Ориенталь-отеле», рассвет застал Сергея Ивановича, очень веселого и даже хитроватого, за столом, за бумагой, за рисованием кругов и за цифровыми расчетами. В тот рассвет, еще во сне и в счастье, Сергей Иванович ощутил смерть – холодным, ледяным, бессмысленным ужасом. Все будет цвести, будет светить солнце, новые писатели будут писать новые песни, а вот ты, твое я, твоя судьба, твои мысли и чувства, превратятся в ничто, исчезнут, – этого ледяного ощущения смерти нельзя передать словесными ощущениями. Сергей Иванович проснулся от промозглой бессмыслицы, – и вот, на рубеже сна и яви, когда во сне оставался ужас, в сознании возникла веселая и хитрая радость. Это было изобретательство. Творческий аппарат Арбекова – магнит! – принес в сознание сообщение:

– Есть, товарищ Келлер! – есть способ обойти смерть! – найден!

Сергею Ивановичу показалось, что он делает мировое открытие. Должно быть, лицо Сергея Ивановича было ребячески радостно и хитро. Страх смерти был совершенно забыт. Арбеков сидел за столом и вычерчивал круги.

– «В двадцать четыре часа земной шар оборачивается вокруг своей оси… Как это? – сегодня же надо будет узнать!.. – какого размера радиус земного шара? тогда можно будет высчитать, с какой скоростью несется по пространству, по корде, ну, предположим, Москва. Ведь камешек, привязанный к веревочке и вращаемый рукою мальчишки, имеет свою скорость, – так и Москва, расположенная на конце земного радиуса, так же вращается вокруг земной оси, как камень вокруг руки мальчишки… Надо высчитать. Земля, Москва на земле, обернувшись вокруг земной оси, отсчитывает двадцать четыре часа, – ну, если вчера в двенадцать часов дня было седьмое число, то через двадцать четыре часа в двенадцать часов дня будет восьмое. Надо высчитать скорость вращения Москвы. И надо построить самолет, который мог бы летать любыми скоростями. Если он полетит над Москвою на запад со скоростью полета Москвы вокруг ее корды, он в двадцать четыре часа сделает тот же путь, что и Москва, то есть останется над Москвою. Если он полетит на восток, навстречу Москве, он встретит Москву через двенадцать часов. Это еще не открытие. Но если самолет будет летать вдвое быстрее, чем вращается Москва, то, вылетев сегодня в двенадцать часов дня вместе с Москвою на запад, самолет в двенадцать часов пролетит то же расстояние, что Москва, в двадцать четыре часа. Самолет нагонит Москву с запада через сорок восемь часов. Люди на земле проживут уже двое суток, но люди на самолете проживут за это время только двадцать четыре часа. Если самолет ушел в небо сегодня в двенадцать дня, седьмого числа, люди, прожившие на самолете сутки, сразу попадают в Москву девятого числа. Время, обязательное для живущих в Москве, абсолютное для москвичей, само по себе никак, оказывается, не абсолютно. Ну, а если самолет будет летать в четыре раза быстрее вращения Москвы, люди на самолете за двадцать четыре часа проживут четверо суток жизни москвичей, из седьмого числа в двадцать четыре часа они сразу попадают в одиннадцатое. Если люди вылетят из Москвы первого января тридцать третьего года и пролетят три месяца, они сядут на землю первого января тридцать четвертого года. Ну, а если скорость самолета будет в восемь, в шестнадцать, в тридцать два раза быстрее полета Москвы, – прожив год на таком самолете, люди из сороковых годов двадцатого века – в один год – попадут в сороковые годы века двадцать первого!.. Пределов нет! – человек может растянуть свою жизнь на тысячелетье! – надо построить только скоростной самолет, и смерть будет обманута. Время не абсолютно. Но, если время не абсолютно, нельзя ли время попятить назад, – черт его знает, – надо рассчитать, – быть может, человек, живущий сейчас, может прожить тысячелетье тогда, когда тифлисские граждане за это же время успеют только помыться и позавтракать перед работой?.. Этому опять же поможет самолет. Как назвать такие самолеты? – стратосферические? – космические? – надо придумать!.. Предположим, самолет, летящий вчетверо быстрее Москвы, полетит на восток, навстречу Москве, вылетев также в двенадцать часов дня. Он встретит Москву через шесть часов. Москвичи в это время на часах будут иметь шесть часов дня, а человек с самолета видел уже и вечер и утро – или, иначе, прожил восемнадцать часов!»…

Вид Сергея Ивановича был очень добродушен и весел, и даже хитроват. Он не был силен в цифрах. Ему казалось, что он делает открытие мировой важности. Он рисовал на бумаге круги, Москву и муху самолета, пытался вспомнить математику, некогда преподаваемую Леонидом Александровичем, – тем самым, который «останься на полчаса без обеда!..» – курил, пил вино, снова рисовал круги, складывал быстроты полетов.

Днем Арбекову сказали, что он додумался до давно уже открытого, до одной из второстепенных функций теории относительности Эйнштейна. Сергей Иванович не расстроился: время не было абсолютным!..

У безымянного озера, рассказав о гибели «Максима», Арбеков вспомнил историю этого своего открытия, веселые часы с карандашом над бумагой. Бессмыслица смерти «Максима», – разве стратосферический, междупланетный самолет, который будет построен через десятилетия, и ясно уже теперь, построен будет в СССР, – стратосферический самолет, перед которым «Максим» окажется почти пещерным пращуром, – разве стратосферический самолет не окажет решающего влияния на судьбы сроков человеческой смерти? – пусть пока еще человек, подходящий к самолету, думает о смерти, люди, погибшие на «Максиме», боролись за преоборение человеческой смерти.

История первого в России и в мире Совета рабочих депутатов

Нынешняя Ивановская промышленная область охватила земли от Владимира и Киржача до Углича и Пош-Володарска, и Ярославль, и Кострому – до Чухло-мы и Солигалича – до Макарьева и Семеновского. Каждый названный пункт человеческой оседлости – глава и дел российских, и истории. Дорога от Москвы до Палеха лежит через Владимир и Суздаль на Иваново. Владимир и Суздаль хранят памятники русского двенадцатого века, старейшие русские места. Посредине области протекает Волга. На экономических картах густо покрашены районы фабрично-заводской промышленности, и на первом месте здесь – Иваново, бывшее село Иваново и посад Вознесенский.

26 мая 1935 года было тридцатилетие Ивановского Совета рабочих депутатов.

А тридцать лет и две недели тому назад тогдашний Иваново-Вознесенск, называвшийся тогда русским Манчестером, был, по существу говоря, скопищем нищеты почерневших от ветхости деревянных построек, раскинутых на шестиверстном пространстве. Изредка кое-где из-за нищеты поднимались каменные дома купцов и длинные корпуса фабрик. Основное же – солома и тес, чумазые избы и избенки, убожество и бедность. Обыкновенное село, – те же кабаки и тот же неизбежный трактир с чудовищами самоваров на вывесках. За избами и за фабриками – пустыри. За пустырями – лес. В городе жили – купцы и пролетарии. Одиннадцати-с-половиной-часовой рабочий день сверхсрочными работами вырастал до пятнадцатичасового. В отбельных отделениях и на плюсовых, где воздух был пропитан ядовитыми газами, рабочие употребляли противоядие – лук. В сушильных отделениях работы производились при температуре шестидесяти градусов, и рабочие работали голыми. У прессовщиков, которым приходилось работать рельефы с помощью крепкой, так называемой «царской» водки, обыкновенно вываливались зубы, – воздух в прессовальных отделениях до такой степени пропитывался парами «царской» водки, что газетная бумага желтела там через два часа, рассыпаясь в труху. На мойных машинах рабочий не мог работать больше двух лет. На ситце-печатных фабриках рабочий зарабатывал в месяц на круг десять с полтиною рублей, а на ткацких – тринадцать. На зимний сезон расценки снижались. Рабочие штрафовались из жалованья «за дерзкие слова и поступки» и «за дурное поведение», – но «дурным поведением» не считалось, когда молодые работницы полуобязаны были сожительствовать с мастерами, с приказчиками, с сыновьями фабрикантов. При фабриках были фабричные тюрьмы. По древним традициям все имело свои прозвища. Купец-фабрикант Дербенев прозвался – Каустиком. Граверные отделения – травилкой. Рабочие районы – Ямы, Заверты и Рылихи. Сидеть без дела и голодать – работать у Ветрова-Гуляева. В крестьянской избе – в комнате – жило человек по пятнадцати, мужчины и женщины, старые и молодые, семейные и холостые, спали на полатях и на полу вповалку.

Треть ивановского населения умирала от туберкулеза. По государственной статистике, восемьдесят процентов призывавшихся в солдаты уроженцев Иваново-Вознесенска – браковались за хилостью.



Поделиться книгой:

На главную
Назад