Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Художники - Савва Артемович Дангулов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он принимался задавать мне вопросы о корреспондентах — один труднее другого. Строй вопросов навел меня на мысль, что в его сознании возникал замысел романа о минувшей войне, замысел, в котором свое место должен был занять международный аспект войны. Вопросы, относящиеся к Верту, как бы уточняли представление Алексея Николаевича об образе корреспондента, силой обстоятельств оказавшегося в разгар войны в Москве, — он, этот корреспондент, мог стать и персонажем будущего романа.

Продолжая спрашивать о корреспондентах, он вдруг мог полюбопытствовать:

— А среди них писатели есть? А в каком жанре они работают? А как преломилось и их писаниях виденное в России? А что это могут быть за книги? Книги путевых записей, а может быть, дневников? Да, да, книги раздумий, в которых виденное всего лишь прецедент, чтобы утвердить мысль?.. А как они организовали свой быт в Москве? Семьи с ними? А как корреспонденты решили проблему языка, разумеется, те, кто русского но знают?..

А потом очередь доходит и до тебя, — кажется, в нем медленно, но верно складывается свое мнение о тебе, которое уже ничто не разрушит.

— Где пролегли ваши маршруты в последнее время? — спрашивает он неожиданно. — А как они отразились, эти маршруты, в ваших записях? Дневник ведете?

Он полагает: мы являемся свидетелями событий, чья историческая значимость бесценна. Независимо от того, как эти события преломятся позже, они должны найти отражение в дневниках. Чем подробнее эти дневники отразят события, тем они будут ценнее.

Он возвращается в конце беседы в Верту:

— Вы были с ним осенью в Ленинграде? Проникли в город в полночь через «ладожские ворота»? Где, где сели?.. На Смольнинском аэродроме? Есть такой аэродром в Ленинграде? Ах, да... в черте города, блокадный аэродром?.. — Он отдает себя на миг молчанию, глядя на поле, уже укрытое снегом, — поезд отошел от Харькова километров на триста. — А как он почувствовал себя, вернувшись через четверть века в город своего детства, да еще в такую пору вернувшись? Представляю, каких сил потребовало это возвращение? Это как раз тот случай, когда радость сплелась с тревогой, и от этого человеку не стало легче? Даже наоборот, не так ли?

Я вернулся памятью к самому облику писателя и должен был сказать себе: в его характере были одержимость и отвага воина — его стихией был бой, он искал возможности скрестить шпаги, разумеется, не ради того, чтобы эти шпаги скрестить, — он умел видеть врага, называя его не компромиссным «противник» или «неприятель», а именно «враг», и показывал молодым газетчикам пример того, как надо бить его. Кстати, помянутый выше поединок Алексея Николаевича с Геббельсом, поединок жестокий, был в его ратной истории не единственным. В ответ на реляцию Геббельса, что бомбовыми ударами немецкой авиации Москва сметена с лица земли вместе с Кремлем и другими ее историческими реликвиями, Алексей Николаевич проехал на редакционной «эмке» по главным магистралям столицы и заявил в очередной статье в «Красной звезде»:

«Пусть Гитлер не раздувает ноздри, предвкушая этот жертвенный дым. Звезды над Кремлем кинжальными лучами указывают русским людям: «Вперед! Вперед на сокрушение врага! Вперед — за нашу свободу, за нашу великую родину, за нашу святыню — Москву!»

Как писал позже редактор «Красной звезды» военных лет генерал Д. Ортенберг, самой интонации толстовских статей в той же «Красной звезде» была свойственна суровая прямота, правдивость и твердость — полное отсутствие благодушия, отсутствие парада.

Вот характерная толстовская формула:

«Нам ни на мгновенье нельзя утешаться сводками Информбюро. Впереди и грандиозности битвы, и случайности войны...»

Его ум был умом провидца, хорошо знающего крутые повороты отечественной истории, его мудрое око было способно прозреть, его слово не закрывало глаз на правду, оно называло вещи своими именами и звало...

Следующая встреча о Алексеем Николаевичем произошла в январе сорок четвертого года. Мы возвращались вместе из Смоленска в специальном вагоне для корреспондентов, но на этот раз вместе с Алексеем Николаевичем был митрополит Николай, который вел значительную работу с Толстым в Чрезвычайной государственной комиссии по расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков. Большой, заметно белолицый и белобородый митрополит Николай не без умиления взирал на Алексея Николаевича, настойчиво удерживая беседу в сфере литературы, которую звал отлично. Не без желания митрополита Николая знатные пассажиры коротали длинное дорожное время, отдав себя игре, увлекшей их.

— Какую весть получил Кутузов в Кремле первого ноября от своего лазутчика? — спрашивал митрополит Николай, зарыв холеную руку в бороду.

— Ну, меня этим вопросом вы не устрашите: разумеется, французы, перейдя венский мост, поставили под угрозу пути сообщения Кутузова с русскими войсками, шедшими из России! — едва ли не восторжествовав, отвечает Алексей Николаевич. — А вот вы, ваше преосвященство, попробуйте ответить на такой вопрос: а кто из толстовских героев сказал: «И я помню Николеньку, я помню, а Бориса не помню. Совсем не помню...»?

— Наташа, разумеется, — парировал митрополит Николай. — Можно не знать «Войны и мира» — и сразу поймешь: Наташа!.. А вот вы скажите, Алексей Николаевич: каким праздником отмечен в романе разговор Николая с матерью о любви к Соне?.. — заметил отец духовный. — Зимним праздником...

— Вы мне подсказываете, будто я второгодник! — отрезал Алексей Николаевич и выпалил в сердцах: — Конечно же святками, что после рождества... — Оп перевел дух — по всему, святки потребовали от него энергии немалой. — А вот вам в пику: в каком году Наташе исполнилось шестнадцать?..

— Ну, разумеется, в восемьсот девятом, а вот какими словами начиналась прокламация Наполеона перед Бородинским сражением? — развоевался митрополит Николай — он истинно развоевался, залившись румянцем.

— Прокламация начиналась: «Воины! Вот сражение, которого вы столько желали...» — произнес Алексей Николаевич, но не успел закончить фразу.

— Нет, я говорю не о начальной фразе, а о завершающей, — тут же заявил о себе митрополит.

— Но ведь вы же не дали мое закончить, ваше преосвященство, — вот концовка прокламации: «Да скажут о каждом из вас: он был в великой битве под Москвою!»

— Но вот что вы наверняка не помните: чем ответил господин Воссе, когда, закончив писать прокламацию, Наполеон вышел с ним яз палатки... чем ответил?

— Ну, известно чем ответил: «Вотр мажесте а тро де бонте», «Вы слишком добры, ваше величество» — был его ответ...

Митрополит Николай развел руками:

— По-моему, ни одной из сражающихся сторон нельзя отдать предпочтения... Предлагаю ничью... как вы?

— Так и быть: согласен... — произнес Алексей Николаевич смеясь: святой отец утомил его не на шутку.

Не ручаюсь, что воспроизвел словесную дуэль Толстого и митрополита Николая слово в слово, хотя, стремясь освежить этот спор в памяти, обратился и к роману, но линию спора и смысл его, полагаю, воссоздал верно. Поединок был внешне мирным, даже миролюбивым, ибо исполнен юмора, но только внешне — на самом деле одной и другой стороной руководило желание, как говорят на Востоке, во что бы то ни стало сберечь лицо, и по одной этой причине единоборство как бы подогревалось исподволь, было полно внутреннего огня.

— Не посрамили знамени, — сказал я Алексею Николаевичу, когда мы уединились. — Доказали духовной власти преимущества власти светской...

Алексей Николаевич расхохотался — ему приятны были эти слова.

— Ну конечно, я знаю «Войну и мир», но не в том смысле, в каком разумеет это святой отец, в ином, конечно, — если же я, как вы изволили выразиться, не посрамил знамени, то лишь потому, что эта игра была распространена в мои юношеские годы, как, впрочем, в юношеские годы, как мне кажется, и митрополита.

Убежден, что Алексей Николаевич был прав: как ни эффектен был турнир со святым отцом, не этим определялось знание великого романа, а тем масштабным и глубоким, что лежало в первосути творчества Алексея Николаевича и что вызвало его знаменитые романы, в первую очередь «Хождение по мукам» и «Петр Первый», — поэтому с радостью возглашенное святым отцом: «Ничья!», возглашенное, и это характерно, не без ликования, на самом деле не определяло истинного соотношения сил — ничья была для святого отца более чем почетной.

Третья, последняя встреча с Алексеем Николаевичем произошла в Московском Доме ученых в феврале сорок четвертого года. Отдел печати Наркоминдела в предвидении победы, которая в ту пору виделась даже в более близкой перспективе, чем произошла, решил устроить большой прием для представителей зарубежной прессы. Шеф отдела Аполлон Александрович Петров назвал местом приема Дом ученых, — сам видный ученый, он, по всему, знал этот дом. Оставалось договориться е человеком, стоящим во главе Дома, — им, как известно, была в ту пору Мария Федоровна Андреева. Петров просил меня побывать у Марии Федоровны и передать ей просьбу Отдела печати. Призваться, я был немало смущен, отправляясь на Кропоткинскую, — деятель партии, выдающаяся актриса Московского Художественного театра, сподвижница, друг, жена Горького, Мария Федоровна была человеком-легендой. Все это и воодушевляло, и внушало тревогу.

Я знал, что Марии Федоровне было тогда больше семидесяти, и я видел ее в своем сознании, как писал однажды, гордо-величавой, чем-то похожей на Ермолову, какой она запечатлена на известном серовском портрете, а увидел небольшую женщину, которая была не столько величавой, сколько красивой. Да, вопреки потоку лет, она мне показалась именно красивой.

Помню, что Мария Федоровна не противилась тому, чтобы прием иностранной прессы был проведен в Доме ученых. Она всего лишь спросила: а чем был тут симпатичен Дом ученых? Я объяснил тем, чем объяснил в беседе со мной Петров: не очень хотелось, чтобы прием был проведен в одном из представительских залов, какие обычно используются для встреч с иностранцами, — атмосфере дружбы, атмосфере дружеского контакта должен способствовать и иной факт — предполагалось широко пригласить писателей и газетчиков.

Быть может, в этой связи было упомянуто имя Алексея Николаевича, и я сказал о наших беседах. Мария Федоровна заметила, что она видела Алексея Николаевича на днях и говорила с ним о письме И. А. Бунина, полученном Николаем Дмитриевичем Телешовым. «Даже не письмо, а открытка, — пояснила Мария Федоровна. — Пишет: «Хочу домой!» В скобках замечу, что много позже после встречи с Марией Федоровной я установил, что моя собеседница имела в виду письмо И. А. Бунина, присланное Н. Д. Телешову из Граса. Письмо было написано в более чем трудную для Ивана Алексеевича минуту. Он говорил, сколь скорбно нынешнее его житье-бытье. Настроение письма передает следующая строка: «Я худ, сед и все еще ядовит. Хочу домой!»

Но Мария Федоровна, чувствуя, что печаль вторглась в нашу беседу, грозя непоправимо перекрасить все в сумрачные тона, произнесла, как бы продолжая линию беседы, но сообщив ей иной смысл:

— У Алексея Максимовича был великий дар: там, где находился он, всегда было много русских... Россия точно следовала за ним и оказывалась подчас в местах неожиданных...

— Капри? — спросил я. Ответ был утвердительным.

И вот прием на Кропоткинской — Мария Федоровна принимала гостей вместе с Петровым но праву хозяйки.

Ну что говорить? Это был необыкновенный прием — победа, которая приближалась все зримее, коснулась наших гостей кончиком своего крыла.

Было много писателей, и среди них, конечно, Алексей Николаевич.

— Представьте меня тем корреспондентам, с которыми я еще не имею честь быть знакомым... Вот хотя бы Джерому Девису — есть такой?

— Да, разумеется, однако чем он вам интересен?

— Говорят, был корреспондентом в России еще во времена первой войны и позже, в годы революции, знал Ленина, так?

— Да, пожалуй.

Я познакомил Алексея Николаевича с Джеромом Девисом — это вызвало у Девиса воодушевление, — кстати, Девис говорил по-русски.

— А вы знаете, любопытный старик, — сказал Алексей Николаевич. — Только плохо, что от коньяка отказался... — добавил он улыбаясь. — Даже интересно: в прошлой войне посвятил себя положению военнопленных и попеременно жил в России в лагерях для немецких пленных и в Германии для русских. Цель: улучшение жизненных условий пленных. Однако не только это: изучение психологии тех, кто попал в плен... Девис уверяет, что его труд, посвященный этой проблеме — психология военнопленных, — раскрывает нечто такое в человеке, что до сих пор было за семью печатями... Чудак, конечно, но из тех чудаков, без которых скучно было бы жить на земле...

Подошел Ральф Паркер, с которым, как мне казалось, Алексей Николаевич был знаком, и я оставил их. Среди тех корреспондентов, которые аккредитовал Отдел печати в Москве в годы войны, Паркер был одним из самых известных — достаточно сказать, что он был одновременно корреспондентом «Таймс» и «Нью-Йорк тайме», — правда, это время продолжалось недолго и прервалось, если можно так сказать, по причине левых взглядов Паркера. В итоге человек, представлявший совсем недавно большую англо-американскую прессу, как догадывается читатель, прессу буржуазную, стал представлять коммунистическую печать Запада. Повторяю, первопричину происшедшего надо было искать в самом Паркере, в его взглядах на журналиста.

Прием в Доме ученых произошел, когда метаморфозы, о которых идет речь, уже минули в жизни Паркера.

Не знаю, было ли ведомо Алексею Николаевичу о сути того, что произошло с Паркером, но в тот вечер, прощаясь с Толстым в скверике перед Домом ученых, я услышал нечто такое, что убедило меня: по существу конфликта он осведомлен.

— А знаете, я сказал себе сегодня: сколько ваших подопечных, столько и драм — надо только эти драмы постичь...

— Вы полагаете, драмы? — спросил я.

— Несомненно, — ответствовал он. — Сколь я понимаю, и не столь заурядные: вечная тема — по одну сторону корысть, по другую совесть...

— С корреспондентом, разумеется, не корысть? — просил уточнить я.

— Хочу так думать, в частности, если говорить о Паркере, — пояснил он.

Но было в высказываниях Алексея Николаевича и иное: от встречи к встрече я замечал в нем более пристальное внимание к тому, чем был мир корреспондентов, а вместе с тем желание проникнуть в глубь конфликта, который этот мир нес. Именно в глубь конфликта — только конфликт, несущий противоборство сторон, способен был объяснить ему суть явлений, которые при всех иных обстоятельствах оставались скрытыми. Однако о чем это свидетельствовало? По тому, как устойчив был его интерес к миру иностранных корреспондентов, как последовательно он стремился развивать познания об этом мире, у меня создалось впечатление, что сбор материала впрок продолжается и он обратится к нему, как только высвободится время, — я знал, что в работе у Алексея Николаевича «Петр Первый». Очевидно, труд, о котором идет речь, должен был возникнуть в планах писателя, как только «Петр» будет завершен. Но смерть всегда приходит раньше, чем она могла заявить о себе. В этот раз она явилась неслыханно рано.

ЭРЕНБУРГ

Впервые я увидел Эренбурга на Кузнецком весной сорок первого года. В «Знамени» шел цикл его антигитлеровских стихов. Нет, я не оговорился. Именно весной сорок первого года шел этот поэтический цикл Ильи Григорьевича, при этом стихи были недвусмысленно антигитлеровскими. В воздухе явно копились дымы предстоящей войны, однако действие советско-германского пакта не пресеклось, и на страницах газет нет-нет да возникали статьи, в которых, правда, не столь торжественно, как несколько месяцев назад, авторы возвращались к пакту. Именно в эти дни Эренбург написал свой знаменитый цикл. Кому-то цикл показался явно антигерманским, и поэту порекомендовали посоветоваться с дипломатами. Тогдашний глава Отдела печати Николай Григорьевич Пальгунов просил меня прочесть эти стихи. Наверно, легко задним числом хвалить эренбурговские стихи, написанные в канун войны, но стихи мне понравились, и я сказал об этом Николаю Григорьевичу, особо подчеркнув, что в такой мере антифашистские мотивы в нашей поэзии последнее время не звучали. Ну, разумеется, антифашистская суть эренбурговских стихов была не на поверхности, она была зашифрована самой манерой поэтического письма Ильи Григорьевича. Это была, как теперь сказали бы, интеллектуальная поэзия, — зашифровке смысла стихов это не мешало, а помогало. Я сказал все Николаю Григорьевичу, и перед ним встала задача многосложная: «Какое принять решение?» Ну, разумеется, это мнение должно было быть частным, но от этого оно не должно быть менее определенным.

Надо отдать должное Николаю Григорьевичу, соответствующие переговоры с Оренбургом он взял на себя. Собственно, их беседы, как я понял, переговорами назвать можно было условно. Пальгунов хорошо знал Париж, в предвоенные годы он был корреспондентом ТАСС во Франции, и, как мне показалось, их диалог носил скорее характер беседы на свободные темы, тем более что Пальгунов сказал Эренбургу: «Да». Но на первой встрече Пальгунова и Эренбурга я был и воспринял ее достаточно точно. Вспомнил ленинское определение: «лохматый Эренбург». Да, это был тот самый Эренбург, которого мы помним по известным шаржам Бориса Ефимова: едва ли не вздыбленная шевелюра, еще не начавшая седеть, серый пиджак из шерсти, казалось утыканной крупными шерстинками (я еще вернусь к эренбурговскому пиджаку), дымящаяся трубка, которая чудом удерживалась на губе. Помню, Эренбург был настроен воинственно, полагая, что его стихи будут подвергнуты существенным коррективам, и определенно смешался, когда заметил, что его версия проблемы возражений не вызывает.

Помню, мне особенно понравилось в стихах Ильи Григорьевича, что, оставаясь воинственно гражданскими, они были лирическими, — да, это был тот род стихов, когда гражданские мотивы сплелись с глубоко личными, может быть любовными. Ничего не сказал я тогда Илье Григорьевичу, но, мысленно обратившись и его прозе — «День второй», «Падение Парижа», — подумал: стихи продолжают линию книг писателя, у которых один стяг, как и один знак: антифашизм.

Насколько я тогда воспринял, это были стихи, в которых Эренбург угадывался отдаленно. Они были емки и афористичны, как и проза Ильи Григорьевича, но они были богаче по краскам, — впрочем, и одно и другое, быть может, объяснялось природой стиха. В архитектонике стиха, в том, как отливался размер и формировалась рифма, мне привиделось, было нечто, свойственное французской поэзии, — позже, познав поэзию Арагона и Элюара, я сказал, что Эренбург — поэт формировался не без влияния французской поэзии тридцатых годов.

И вот дымное лето сорок первого, дымно-громоподобное. Бессонные вахты на Малой Дмитровке, где помещалась «Красная звезда», помещалась с той далекой предвоенной поры, как она переехала с Чистых прудов. Здание словно утлая лодчонка. Позади дома редакции — сад «Эрмитаж». Сейчас сад, несмотря на лето, бездыханен, а когда в иные времена в саду играл оркестр, дом редакции едва ли не приплясывал — так он был зыбок. А что сказать о музыке войны, которая заявила о себе в Москве с июля — когда в урочные десять часов вечера самолеты врага появлялись в московском небе, — наш дом будто начинало «поводить», и казалось, еще один удар бомбы — и взрывной волной его сместит в «Эрмитаж». Но мы, обитатели дома, сохраняли присутствие духа даже в пору самых жестоких бомбежек Москвы. Как только наши уши, ставшие необыкновенно чуткими, улавливали первый взрыв бомбы, мы бодро шли в бомбоубежище, под которое был оборудован подвал дома. Подвал защищал нас от бомб лишь психологически: он неглубок и более чем непросторен метров восемнадцать — двадцать. Но он вмещал всю редакцию. Больше того, у каждого было свое место и каждый научился не замечать другого. Последнее важно, так как помер газеты следовало сдать в срок и работа продолжалась. Она прекращалась, когда падала бомба и с потолка сыпалась обильная труха, застилая бумагу. Борис Ефимов научился стряхивать труху с ватмана, помахивая дощечкой, к которой был прикреплен ватман. Писатель Ильенков, только что облаченный в военную форму, стоявшую у него на спине горбом, сметает со своей рукописи труху небрежным движением кисти руки. Эренбург, явившийся в убежище со своей машинкой «Колибри», опрокидывает машинку, придерживая каретку, — делает он это заученно, в перерыве, казалось, между фразами.

Впрочем, интервал есть.

— По Тверской стукнуло, — произносит кто-то мрачно.

— А по-моему, по Никитской — звук глухой, без звона. Стукнуло бы по Тверской, звон был...

— А вот это... на Каляевской — дымом пахнуло... Вы чуете?

— Пожалуй...

Приходит Николай Денисов — он шел от метро «Площадь Маяковского» пешком:

— Нет, не Никитские ворота и тем более не Каляевская, а площадь Маяковского — ударил в дом, что вторгается в площадь утесом, он до сих пор горит — уличные часы, что стояли напротив, восприняли удар и засекли его время точно: два десять...

— Уже два часа? — спрашивает Ефимов. — Бомбежка подгоняет время...

Раздается смех, не очень-то веселый.

Только Илья Григорьевич пасмурен — он весь ушел в работу: опус, над которым он сейчас трудится, через тридцать минут должен лечь перед линотипистом, а еще через полчаса заверстав, матрицирован и пойдет в ротацию. Поэтому он, больше чем кто-либо из сидящих в бомбоубежище, как бы отгорожен от происходящего вокруг. Это великое умение: сидеть в жерле вулкана и выстукивать свои двести строк. По слову О. Савича, который был с Эренбургом под Гвадалахарой и пришел едва ли не вместе с Ильей Григорьевичем в «Красную звезду», тот работал на своей машинке и в открытых окопах испанской войны.

Признаться, нам была в диковинку манера работы Эренбурга. На второй палубе нашего утлого корабля была махонькая комнатка-каюта, выходящая своими окнами в сад «Эрмитаж». Эренбург приезжал в редакцию в девять и не без труда поднимался на третий этаж. Легкая одышка стесняла его грудь, — как ни легка была машинка, она затрудняла восхождение. Эренбург входил в свою комнату и, поставив машинку на стол у окна, выключал свет и легким ударом в переплет рам давал возможность им распахнуться. Сад был полон холодной влаги — она входила в комнату. Это было так неожиданно и приятно, что на какой-то момент Эренбург затихал в темной комнате, жадно вдыхая свежесть сада. Ему стоило труда отойти от окна, и он возвращался в коридор — дежурный визит к секретарю предшествовал тому, как Илья Григорьевич сядет за машинку. «Да, я получил письмо-дневник Гроу — пустой дневник! Впрочем, сто восемьдесят строк наскребу...» — «Сто восемьдесят так сто восемьдесят!.. — отвечает секретарь — им был полковник Карпов, белолицый крепыш, снабжавший газету корреспонденциями о положении войск, — соответствующей информацией Карпова обеспечивал оперативный отдел Генштаба. — Двухколонник на третьей полосе справа... Карпов пододвигает крупную розетку металлических часов — в тишине, которая сейчас наступала, слышится явственнее стрекотанье маятника. — Сейчас девять пятнадцать...» — во фразе Карпова вопросительный знак начисто отсутствует, но это, конечно, вопрос. «Думаю, что к десяти тридцати управлюсь... — говорит Эренбург и, помедлив, спрашивает: — Как под Ржевом... не легче?» Он знает, что генштабисты уже осведомили Карпова о положении под Ржевом. «Двадцатая начала наступление, но, как мне кажется, неудачно — захлебнулось...» — «Значит, захлебнулось? — переспрашивает Эренбург. — Захлебнулось?» Он медленно идет в свою комнату. О чем думает сейчас: о поражении, более чем горьком, которое обозначилось под Ржевом, — с каждой новой неудачной попыткой наших войск прорвать оборону за Ржевом упрочается слава места, где нам фатально не везет, — таких мест несколько на войне, среди них Ржев... Эренбург возвращается в свою комнату, его шаг не столь спор, как полчаса назад, когда он шел к Карпову, — ему явно нужно время, чтобы отодвинуть в глубину сознания все, что он только что услышал. Как ни печально услышанное, надо отодвинуть — иначе не обратишь мысль к тому, что должно быть написано сегодня вечером. Как ни темна ночь, створки распахнутого окна видны, он нащупывает их — свежесть, отстоявшаяся в саду, коснулась створок, кажется, что холодная влажность сада легла на них; в сочетании со светлыми створками черная бумага, которой выклеено стекло окна, кажется, своей чернотой превосходит ночь. Илья Григорьевич закрывает окно и зажигает свет, некоторое время он сидит перед машинкой, положив руки на коленки, сосредоточившись, как пианист, который затихает перед первым аккордом. Стук «колибри» слышен и в коридоре. Он, как можно воспринять, вначале сбивчив, потом все более уверен... Все, кто случайно оказывается рядом с эренбурговской дверью, незаметно для себя смиряют шаг: «Эренбург работает...»

Знаю, что есть такие, кто считает эренбурговскую вахту в «Красной звезде» героической, но имеющей косвенное отношение к литературе. И мне ведомо, что такое мнение существует, но никогда с ним не соглашусь. Работа Ильи Григорьевича в «Красной звезде» была в самом высоком смысле этого слова писательской, больше того, новаторской, которой наша словесность той суровой годины может гордиться. Когда речь идет об эренбурговской страде в «Красной звезде», нельзя сбрасывать со счетов главного: впечатления, которое оказывали стопятидесяти-двухсотстрочные фельетоны Ильи Григорьевича на сражающуюся Страну Советов. А впечатление это, не ищу других слов, было сильным. Чем это достигалось? Конечно, великим писательским умением — иного объяснения но было и быть не могло. Однако что следует иметь тут в виду, если говорить конкретно? Конечно, солдат, получая «Красную звезду», обращал первый взгляд в правый верхний угол третьей полосы: оп привык видеть эренбурговский двухколонник там. Это был в своем роде условный рефлекс, и он, этот рефлекс, возник по случайно: фельетоны Ильи Григорьевича газета печатала едва ли не в каждом номере, пауза была своеобразным ЧП. Но ежедневные фельетоны требовали соответствующего ритма в работе, и Эренбург с этим ритмом совладал. С той самой минуты, когда редакционный курьер привозил в гостиницу «Москва» пакет с немецкими письмами, начиналась работа, логическое завершение которой должно было произойти через десять — двенадцать часов в редакции. Нет, фельетон еще не писался, но он как бы начинал складываться. Ну, разумеется, череда дел не нарушалась; Илья Григорьевич, как обычно, направлялся в урочный час на Большую Грузинскую в ВОКС и виделся там с английскими издателями, совершал дежурный визит в Совинформбюро, принимал своих постоянных собеседников — посла Уманского и адмирала Исакова, но параллельно шел процесс наиважнейший: он творил фельетон, который вечером предстояло отстукать на машинке в комнате, выходящей единственным окном в «Эрмитаж». Ну фельетоны бывают разные — этот был остросатирический. Нередко стержнем была ассоциативная тема, которая делала вынесенный в центр фельетона документ особо рельефным. Немалое достоинство писателя — подать документ, его препарировать, сопроводить комментарием, в котором лаконизм фразы сочетается с ее иронической направленностью, ее воинственностью, ее эмоциональностью. И еще одно наблюдение: из одного фельетона в другой идут образы фюрера и его сподвижников — эренбурговские характеристики перешли в театр, кино, изобразительное искусство, особенно карикатуру. Как ни многообразна наша литература времен войны, Эренбург и его газетные и фельетоны — особая страница, по-своему яркая.

Прошло три года, а кажется, что минуло десятилетие, — слишком иной показалась мне обстановка, в которой я увидел Илью Григорьевича вновь в сравнении с тем, что было в горячее лето сорок первого на Малой Дмитровке, а потом в цокольном этаже Театра Советской Армии, куда перебазировалась «Красная звезда» осенью сорок первого, а потом в здании «Правды», где оказалась редакция в начале зимы сорок первого — сорок второго...

Итак, была весна сорок пятого, бледная зелень аэродрома «Бавясы» в румынской столице, куда занесли меня смятенные наркоминдельскне тропы еще в сорок четвертом. Аэродром полон народа — из Москвы возвращается Петру Гроза, глава правительства новой Румынии, только что подписавший договор о дружбе.

Море народа полонило аэродром, каким-то чудом оставив свободной сравнительно неширокую полосу поля — самолет должен был притереть свои могучие скаты здесь. Посадка двухмоторной машины была видимой всей массе людей, расположившихся и на в аэродроме, и за его пределами. Поэтому, как только самолет сел и остановились винты, море людей вдруг ожило и хлынуло к самолету, слившись с теми, кто успел сойти с трапа на землю. Я стоял на порядочном расстоянии от места посадки и видел, как толпа подхватила Грозу и его спутников и подняла над головами. Я видел круглую, убеленную сединами голову Грозы, его котелок, который не без труда удерживала рука, его палку с характерным костяным набалдашником, которую сжимала другая рука; я видел добрый десяток других лиц, мне ведомых и неведомых; они имели честь сопровождать Грозу и сейчас едва ли не парили над толпой, удерживаемые десятками, а может быть, и сотнями рук. И в этот момент произошло чудо; мне показалось, что среди этих лиц мелькнуло лицо знакомое... Если быть точным, то, прежде чем увидеть лицо, я рассмотрел шевелюру человека, ну, эту пепельную шевелюру — ее ни с одной не спутаешь, — правда, за эти годы заметно посветлевшую... Эренбург! Что было мочи я устремился к Оренбургу, взяв за ориентир его пепельные волосы, которые, как на волнах, то взмывало над толпой, то скрывало. Потеряв надежду пробиться, я крикнул что было мочи:

— Илья Григорьевич!

Быть может, в ином месте слух Эренбурга и не ухватил этого, но здесь, в Румынии, среди моря людей, говорящих на языке чужой страны, быть опознанным...

— Вот это встреча! — были его слова. — Я знал, что я и здесь не пропаду...

— А почему вы должны пропасть, Илья Григорьевич?

— Есть хочу — в коленках слабость!.. Спасайте!

Я задумался: куда везти Эренбурга? Решил: в наш офицерский ресторан! Куда как будут рады там Эренбургу, к тому же там отличные шашлыки... Я сказал Илье Григорьевичу, но он отвел мое предложение:

— В кои веки я в Румынии. Нет, повезите меня в корчму, самую затрапезную...

— Готов, — легко согласился я, а сам подумал: не везти же Эренбурга в корчму — и повез Илью Григорьевича в «Капшу» — тому, кто знает Бухарест, наверняка знакомо имя старого бухарестского ресторана «Капша» на Каля Виктория. Вспомнил: небезызвестный Вишояну, министр иностранных дел в первом после прихода наших войск правительстве Санатеску давал там обед советским дипломатам — по тому, как был сервирован стол, как изысканны атрибуты, которые обеду сопутствовали, — мебель, посуда, столовое серебро, — я понял, что ресторан неким образом обременен соответствующими функциями иностранного ведомства — им патронируем и, в сущности, ему подчинен.

Не задумываясь я повез Эренбурга в «Капшу».

Но нас ждало разочарование — навстречу нам вышел метрдотель и, изобразив на лице гримасу, которая одновременно означала и огорчение и сожаление, сообщил, что обеденное время закончено, и... пригласил нас на ужин. Я взглянул на Эренбурга и ощутил, как и в самом деле ослабли его коленки, — не ровен час, он рухнет.

И тут произошло нечто такое, что наиболее точно передает единственно правильное слово — вдруг... Да, вдруг, в эту самую минуту, когда моего спутника голод если не валил с ног, то вверг в состояние, близкое к предобморочному, в дальнем конце зала я увидел медленно идущего мне навстречу Тудора Теодореску Браниште, редактора большой бухарестской газеты «Журналул де деменяца» — «Утренняя газета», основанной в свое время видным румынским дипломатом нашего времени Николаем Титулеску. Браниште, как это широко было известно, являлся другом Титулеску, оставшись верным его некоторым заповедям. Браниште слыл крупным журналистом либерального толка, антифашистом, бывал в посольстве и взывал к дружбе с СССР. Номер газеты обычно открывался авторской передовой, которую, как правило, писал Браниште. Поводом к этой передовой могла стать премьера нового спектакля, вернисаж выставки известного художника, выход в свет книги писателя... Браниште неоднократно спрашивал меня, намерен ли Эренбург приехать в Бухарест и когда это может произойти. Вопрос этот для бухарестского интеллигента был естествен: многие из этих интеллигентов, особенно происходящих из более или менее состоятельных фамилий, получили образование во Франции и знали Илью Григорьевича по тем изданиям, которые выходили в Париже. Но вот что любопытно: именно в канун приезда Эренбурга в Бухарест в здешнем издательстве «Карта руса» — «Русская книга» — вышла эренбурговская книга «Война», содержание которой почти полностью составили статьи, напечатанные в «Красной звезде». Именно выход этой книги в свет явился поводом для очередной передовой Браниште. Но вот курьез, как все курьезы, вызванный к жизни не без участия случая: «Журналул де деменяца» напечатал передовую Браниште в день приезда Ильи Григорьевича в Бухарест — совпадение, тайну которого я до сих пор не могу разгадать. И содержание статьи, и ее заголовок заставляют серьезно думать, что Браниште был осведомлен о приезде Эренбурга, — статья называлась: «Добро пожаловать, господин Эренбург, в Бухарест!» Но одно дело догадываться или даже знать, но другое дело видеть человека воочию. Так или иначе, а я представил Эренбурга Браниште. Румын сделал большие глаза:

— Месье Эренбург? Иси? Се па посибль!.. Господин Эренбург? Здесь? Это невозможно!..

Я объяснил Браниште ситуацию — стол, разумеется, был накрыт мгновенно — всемогущая «Капша», только что почившая в непробудной дреме, вдруг обрела такую прыть, какая в ней и не предполагалась, — все завертелось, зашумело, загремело, зашипело — да, было слышно, как на кухне застучал деревянный молоток, отстукивая отбивные, как загудел огонь в печи, как зашипело мясо, брошенное в горячее масло, и как, побеждая все запахи, дохнуло жарким.

Принесли целый выводок бутылок с «Котнарем», «Муфатларом» и, разумеется, графин с цупкой — сливовицей, попахивающей сивухой, — она мне напоминала кубанскую араку, и я сказал об этом Эренбургу он улыбнулся не без печали:

— Поймите — в этой сивухе самый смак...

Представляю, как ему было худо: он хотел есть, а не пить, — впрочем, блюдо с жареным мясом уже стояло на столе, и деликатный Браниште, наполнив бокалы, произнес тост за здоровье гостя — румын был счастлив приветствовать гостя.

Беседа за столом еще не успела набрать силы, как мы увидели по диагонали, за точно таким столом, как наш, группу молодых людей, взиравшую на нас, не ищу иных слов, с видом заговорщиков. Впрочем, тайна вскоре открылась. Тот стол делегировал своего представителя, который обратился прямо к Эренбургу, — то, что делегатом был человек возраста почтенного, пожалуй старший из сидящих за тем столом, наводило на мысль, что речь пойдет о просьбе, — так и оказалось.

— Тут представители двадцати бухарестских газет, — произнес делегат. — Двадцати, — подчеркнул он. — Речь идет об интервью для представителей бухарестской прессы, господин Эренбург...

— Для каждого из двадцати — оригинальное? — спросил Илья Григорьевич — он уже совладал с отбивной, запив ее чаркой цуйки, и был готов явить щедрость неоглядную: двадцать интервью так двадцать интервью! — Значит, целых двадцать? — тем не менее переспросил он.

— Да, двадцать... — ответил делегат, не моргнув глазом. — Но и вы должны понять: завтра в бухарестских газетах появится двадцать ваших статей... В один день — двадцать разных статей... Бывало это у вас?



Поделиться книгой:

На главную
Назад