Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Художники - Савва Артемович Дангулов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Шолоховский роман — произведение новаторское. Роман, утвердивший это свое качество, написан через десять лет после русской революции и как бы знаменовал собой ее приход. Сила «Тихого Дона» — в сочетании двух начал, как будто бы противоположных, но по существу своему глубоко органичных: эпического и лирического. Да, размах событий, описанных в романе, широта картины, сама масштабность судеб героев сочетаются с тем сокровенным, личным взволнованно-заповедным, что возникает в произведении, когда тон ему задает человек, неодолимые повороты его доли. И картины природы, что вливаются в роман, истинно аккомпанируют происходящему, картины природы, которая своей могучестью и красотой сродни здешнему человеку.

Случилось так, что военные дороги привели меня дважды на Дон, который хочется назвать шолоховским, хотя места эти и отстояли на некотором расстоянии от родных мест писателя. Первый раз — в декабре сорок второго, в ветреную зиму, с сухой, неистово стелющейся поземкой, обнажающей степь и наметающей снеговые горы. Самолет доставил прямо к пологому берегу закованного в ледяную броню Дона, у станицы Старый Мамон, — тремя днями позже наша танковая армия форсировала здесь реку, чтобы, пройдя зимней степью Белый Колодец и Талую, выйти к железной дороге у Кантемировки. Движение было стремительным, но всего лишь от одной балки до другой; сухой снег точно стекал в балку, заполняя ее, — не могу сказать, чтобы машины на гусеницах брали снежные завалы легко, но колесной артиллерии пришлось трудно. Помню, как мы, группа офицеров, прикомандированных к танковой армии, провели ночь, едва ли не от вечерней зари до утренней, вот в такой балке, занесенной снегом, помогая артиллеристам вызволить из снежного плена их пушки, — артиллерия должна была следовать за танками. Помнится, в те редкие минуты, когда удавалось оглядеться вокруг, думалось: «А ведь это шолоховская степь, сколько отсюда до Вёшенской? Верст сто — сто пятьдесят?»... Я был здесь вновь ранней осенью сорок четвертого, правда, не на Дону, а на притоке Дона — Хопре, когда в здешних степях формировалась чехословацкая бригада, и степь открылась мне в мягком свечении степного солнца, червонного на закате, в пыльных, посеревших по осени травах, в проседи тополевых рощ, какие встречаются в степных низинах, — лето в тот год было добрым, степь радовала своей зрелой силой... В просторах, что открывались глазу, опознавалось шолоховское степное приволье, способное отозваться воспоминанием, которое дорого...

В самом облике Дона, как он возникает у Шолохова, есть нечто одушевленное — писатель точно призывает Дон в свидетели, как бы смотрит на происходящее его глазами, он и советчик, Дон-батюшка, он и судья. В самом существе реки есть и участливое, и совестливое, и спокойно-невозмутимое, и бесстрашное — он будто должен осмыслить великий спор людей с высоты своего ума и опыта, Дон-провидец.

Не думаю, что Шолохов хотел этого, но в моем читательском сознании образ Дона, как он возник в романе, отождествляется с существом самого автора, — образ Дона, а вместе с ним и донских просторов, донской степи. Не очень-то щедр Шолохов на эмоциональное слово, когда речь идет о нем самом, — его признания, подобно мужским слезам, не часто пробиваются наружу. Если есть тут исключения, то в одном случае: Дон, Донщина, степь. «Родимая степь под низким донским небом!.. Низко кланяюсь и целую твою пресную землю, донской, казачьей, нержавеющей кровью политая степь!»

Вот и для меня Дон, как я увидел его, отождествил и боль, и гнев, и радость, и провидение Шолохова: тревожно-ненастная река в декабрьскую стужу сорок второго у Старого Мамона и светлоликая ранней осенью сорок четвертого, когда самолет прошел над ее голубеющим стременем, возвращаясь из Новохоперска, — если в природе было предчувствие добрых перемен, предвещающих нашу большую победу, то его являл Дон...

5

Есть мнение: когда «Тихий Дон» был завершен и пришла пора осмыслить созданное, разразилась война и пресекла мировую критику на слове, не дав сказать того, что она хотела сказать. Из сказанного следовало, что роман не получил того резонанса, на какой могло рассчитывать создание Шолохова. Вряд ли эта точка зрения верна. Она неверна не только потому, что все написанное о романе и весомо и многогранно. Не только поэтому. Резонанс, который шолоховский роман нашел повсюду, сделал автора виднейшей фигурой современной литературы, а его слово высокоавторитетным. Выражаясь образно, с именем Шолохова сегодня можно решить любую задачу.

Впрочем, мы имеем возможность не быть голословными.

Двадцать пять лет назад в Москве стал выходить журнал «Иностранная литература». Журнал призван был способствовать сплочению писателей, ратующих за мир. В редакции было высказано мнение: если мы хотим рассчитывать на внимание крупных зарубежных писателей, что для молодого журнала было бы бесценно, то к ним должен обратиться Шолохов.

Речь шла о своеобразном «круглом столе». Для весны пятьдесят пятого не было понятия более актуального, чем «круглый стол». Это было время, когда возникли слишком явные признаки того, что «холодная война» пошла на убыль. Встреча в Женеве на достаточно высоком уровне явилась убедительной попыткой к взаимопониманию. «Дух Женевы» — эти слова символизировали добрую волю. Под знаком этого девиза в Гааге собрались архитекторы, в Хиросиме — медики, а в самой Женеве — ученые. Таким образом, слово Шолохова, обращенное к писателям, могло бы упасть на возделанную почву, однако это должно было быть слово Шолохова. Не без сомнений эта идея была высказана редакцией журнала Шолохову — он отнесся к ней сочувственно. Оставалось реализовать эту идею.

Когда стало известно, что Шолохов в Москве и я смогу его увидеть, возникло желание отдалить встречу. Редакцию и Староконюшенный разделяло расстояние не столь великое, но расстояние, и я пошел пешком — только так и выгадаешь время для раздумья. Я шел и думал, что дорога на Староконюшенный протянулась для меня на расстоянии тех почти тридцати лет, которые минули с той поры, как я взял в руки первый том «Тихого Дона» с фотографией молодого Шолохова на обложке.

Апрель был не теплым, и в арбатских палисадниках, сбереженные тенечком, лежали еще сколки синего снега. Было утро не раннее, близкие Михаила Александровича успели разойтись, и дверь открыл он сам. Для своих пятидесяти лет он мне показался молодым: крепок в ходьбе, подтянут, — был бы рыхл, при его невеликом росте это было бы заметно.

— Вот сюда, пожалуйста, — произнес он, открыв дверь в комнату слева, голос негромкий, приятно баритональный, как у всех курящих, чуть тускловатый. — Да, да, вот сюда...

Комната не столь уж просторная, выходящая, как мне показалось, окнами на Староконюшенный, есть в ней что-то от казенной квартиры, в которой Шолохов не очень угадывается.

— Садитесь. Быть может, ближе к окну? — Он пододвигает стул. Несмотря на солнечное утро, в комнате сумеречно. — Небось шли пешком — сегодня добрый день. — Он внимательно смотрит на меня, улыбается. — Вы откуда родом?

— Из тех самых мест, Михаил Александрович, куда Григорий грозит увезти Аксинью...

— Не с Кубани?

— С Кубани.

Я сказал: «С Кубани», и отчая моя сторона глянула, как в тот раз в «Тихом Доне», доброй вольницей, краем свободного люда. Помнится, в «Тихом Доне» при мысли о бегстве Григорий, точно молодой конь при выстреле, насторожился: «Покличу завтра Аксинью, уйдем с ней на Кубань, подальше отсель... далеко, далеко». Так и подумал: «далеко, далеко», хотя Кубань для Дона и не так уж далека, — эта сторона казалась далекой потому, что виделась не совсем обычной.

Вот и сейчас при слове «Кубань» в глаза Шолохова точно набралось солнца.

— Молодая земля, — произнес он задумчиво. — И все страсти у людей молодые: кони, оружие... — Он улыбнулся своей мысли потаенной. — У вас там оружейные мастера на славу — я видел ружья...

Я оглядел комнату внимательнее, пытаясь отыскать в ней признаки шолоховского обиталища. Стопка фотографий, — не иначе, кто-то из московских друзей, недавно побывавших на Дону, своеобычно отблагодарил Михаила Александровича за гостеприимство. Томик толстовских повестей, — по всему, читал, расхаживая по комнате, возможно, незадолго до моего прихода, у него наверняка есть необходимость возвращаться к Толстому. Коробка с папиросами, нераспечатанная, кажется «Казбек» — он много курит, позже, рассматривая шолоховские фотографии, я приметил: едва ли не на всех фотографиях Шолохов с папиросой. Керамический кувшин с водой, прикрытый массивной крышкой, — подобно всем южанам, он любит воду холодной, керамический кувшин сберегал ее студеность. На спинке стула висела куртка, по всему дорожная, — быть может, еще утром Шолохов гулял в ней по Староконюшенному, может, спускался к Москве-реке, смотрел на белесую, еще не тронутую весенней прозеленью воду.

Не просто было перебросить мост от шолоховской реплики о Кубани к тому насущному, что заставило меня потревожить Михаила Александровича.

— В том, как рождается журнал, есть неизведанное, — произносит он строго. — Не знаешь, что получится, — силы вдруг покидают тебя...

— Как при написании романа? — улыбнулся я.

— Хуже, — ответил он улыбкой на улыбку. — Там в большей мере все зависит от тебя...

Он не сразу откликается на мой рассказ о молодом журнале. Да, он дал согласие написать открытое письмо, но должен еще подумать над его содержанием. Очевидно, письмо следует адресовать писателям, живущим в разных странах земного шара. Возможно, письмо должно утвердить идею «круглого стола», за которым займут свое место писатели. Ну, разумеется, речь идет о символическом «круглом столе». Кстати, им может стать и новый журнал. Даже хорошо, если публикация письма совпадет с выходом в свет журнала. В самом деле, журнал будет иметь возможность подхватить главную идею открытого письма, не дать этой идее растечься. Очевидно, письмо примет свои истинные очертания позже — надо подумать.

Я слушаю Шолохова, изредка поглядывая на него. Видно, прошлое лето он часто бывал в степи, за зиму загар не успел размыться. Да и в висках распознается белесинка, солнце прихватило и их. Веселая искра жива в глазах. Кажется, вот-вот накалятся она и вспыхнет вместе с доброй шолоховской шуткой — у него потребность в смехе, это его стихия. Когда в разговоре он чуть-чуть отводит голову, видны очертания лба — в линии лба есть благородная могучесть, как и то всевластное спокойствие, которое сродни силе.

Мы уславливаемся встретиться вновь через неделю.

Уже прощаясь, я вспоминаю начало нашего разговора, — а не хотел бы Шолохов увидеть нечто такое, что он назвал молодыми страстями Кубани? Однако как об этом сказать, чтобы не навести Михаила Александровича на ложный след? Скажешь не так — и, чего доброго, подумает, что я вознамерился привести на Староконюшенный кабардинца или ахалтекинца, когда намерение много скромнее: показать охотничье ружье, сработанное знаменитым кубанским умельцем. Да, я вдруг вспомнил, что в одной московской семье хранится ружье, созданное кубанским мастером. Уже взяв на себя входную дверь, я вдруг решаюсь сказать о своей затее Михаилу Александровичу.

— Когда это вас осеняло? — спрашивает он, заметно оживившись. — Знаменитого кубанского мастера? Как его фамилия?

Я произношу фамилию моего земляка.

— По-моему, я слыхал эту фамилию!.. Однако как вы это припомнили?.. Жду вас... Нет, зачем нам откладывать на неделю? Приходите в следующий понедельник!

Тремя днями позже редакция посылает Михаилу Александровичу папку с материалами, в которых нашла отражение идея Женевы, как ее восприняли писатели. А еще через три дня собираюсь к Шолохову и я, прихватив, разумеется, ружье знаменитого мастера. Оно тем более интересно, что действительно сработано руками прославленного умельца оружейника, вернее, одной рукой... Красный комдив, коммунист с февраля семнадцатого, он был поистине знатным человеком в нашем городе — его ружья были у многих кубанских охотников и ценились едва ли не выше, чем знаменитые «зауэры». Паралич лишил мастера руки, и много лет он почти не работал. Ружье, которое я взял с собой, направляясь к Шолохову, было сработано одной рукой. В ряду ружей, созданных мастером, это было последним и, пожалуй, лучшим, воплотив многие из тех идей известного оружейника, которые тот вынашивал многие годы, — уменьшенное едва ли не в два раза, оно сохранило силу боя, свойственную ружьям обычного размера.

И вот новая встреча в Староконюшенном. Нет-нет, а Шолохов взглянет на ружье, что лежит на подоконнике, одарив его улыбкой, откровенно восхищенной, а то подойдет и возьмет в руки, любуясь красновато-коричневой окраской ложа, вороненым, в тонкой резьбе металлом затвора и стволов. «Это так красиво, что может и не стрелять», — будто говорит Михаил Александрович. В самом деле, ружье так красиво и, пожалуй, необычно, что завораживает и своим видом.

— Значит, мастер делал ружье одной рукой? — вдруг спрашивает Шолохов. — Вы сказали — в эвакуационной дали, в Шадринске? — Он затихает — слишком много сказали ему эти слова. — Осенью сорок второго? Когда шла битва за Сталинград?.. За Сталинград, а следовательно, за Дон?.. — Он подходит к окну и вновь бережно принимает ружье на ладони, еще ближе поднося его к свету, пристально рассматривая. — Художник, художник, — говорит он, заметно волнуясь, рисунок, который он рассмотрел, видно, увлек его. — Значит, старый комбатант удалился в шадринскую даль, чтобы сотворить такое?.. А знаете, в этом, пожалуй, больше человеколюбия, чем воинственности, не так ли? — неожиданно произносит он и затихает над машинописным текстом, который должен передать мне.

Он склонился над статьей, а я пытаюсь представить себе: какой он, пишущий Шолохов? Наверно, у него есть навыки и в скорописи, но этот навык сейчас не улавливается: пишет он медленно, подолгу задумываясь, даже как-то меняясь в лице. Взглянешь на него, и кажется, что бумага вызывает у него реакцию, похожую на смятение. Вот диво: написал «Тихий Дон» и так и не смирил в себе этого чувства. В тексте, который перед ним, правит он не много, тщательно вписывая слова, — почерк рационален, перо не отрывается от бумаги, пока слово не дописано, зримая нить связывает буквы. Эта рациональность и в склонности к сокращениям, они чаще общепринятых и создают впечатление остродефицитности шолоховского времени. Работая, он ручку держит почти вертикально к бумаге, странно, что это не мешает ему писать, приучил себя. Иногда он подносит свободную руку ко лбу и как бы отводит волосы, и я еще раз говорю себе, как хороша у него линия лба. Если в его корнях, неблизких, есть нечто мелеховское, то оно в цвете глаз и, пожалуй, форме носа, особенно когда смотришь на Шолохова в профиль, — впрочем, в облике казака, при этом и донского, как его сформировало время, сказывается близость Востока, по крайней мере так это видится мне.

Шолохов так и сказал: больше человеколюбия, чем воинственности. И все, что говорил он в тот день, было исполнено этой мысли: человеколюбия. И три странички машинописного текста, которые я унес в этот день из шолоховского дома на Староконюшенном и вот уже двадцать лет храню у себя как драгоценную реликвию, были исполнены этой же мысли. Кстати, там есть строки, обращенные к писателям и с легкой руки Михаила Александровича облетевшие земной шар:

«У нас могут быть разные взгляды, но нас объединяет одно: быть полезным человеку...»

Наверно, тут самое время сказать, что письмо Шолохова вызвало отклики повсюду в мире, что на него отозвались Кальвино и Хикмет, Фолкнер, Ийеш и Неруда, что оно сослужило добрую службу журналу «Иностранная литература», во многом способствуя тому, чтобы этот журнал действительно стал в своем роде «круглым столом» писателя, что по почину советского журнала подобные издания стали выходить в Будапеште и Праге, Бухаресте и Варшаве, что в обиход нашего читателя вошло много талантливых имен, представляющих литературы, доселе нам не известные. Наверно, самое время сказать обо всем этом, но хочется подчеркнуть иное: в высшей степени поучительна философия явления, вызванного шолоховским призывом. В нем, в этом явлении, был заряд добра, а следовательно, способность будить энергию созидания. Было в этом явлении и нечто такое, что как бы вновь показало нам «Тихий Дон» в его неубывающей мощи. Знаменательно, что шолоховское творение пришло нам на помощь, когда возникла необходимость обрести взаимопонимание в самой насущной из проблем — проблеме мира. Конечно, могут быть и иные свидетельства того, что работа писателя живет и деятельно помогает человеку, но, согласитесь, трудно найти свидетельство более разительное и весомое, чем это...

Помните, у Толстого:

«...Это только так кажется поверхностному наблюдателю: цемент. Который связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого производит иллюзию отражения жизни, есть не единство лиц и положений, а единство самобытного, нравственного отношения автора к предмету. В сущности, когда мы читаем или созерцаем художественное произведение нового автора, основной вопрос, возникающий в нашей душе, всегда такой: «Ну-ка, что ты за человек?»

Необыкновенно благодарно увидеть все грани личности Шолохова, писательской и человеческой, имея в виду его большое создание...

Завершив работу над текстом очерка, я, воспользовавшись любезностью Марии Михайловны Шолоховой, дочери Михаила Александровича, послал свой опус в Вёшенскую.

Ответ пришел тут же — он был мне приятен, но не только тем добрым, что Шолохов счет возможным адресовать моему скромному сочинению, но самой интонацией, хочу думать — очень шолоховской, — в своем письме Михаил Александрович обыграл и жанровые особенности очерка — «Черты к портрету», и кубанское первородство автора.

Письмо невелико, по ведь это шолоховское письмо: «Уважаемый Савва Артемьевич, у художника, рисующего портрет, взгляд весьма доброжелательный, да иначе и не может быть, потому что сам он из соседнего «войска»...

С приветом М. Шолохов

1.2.79».

АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ

Была поздняя осень сорок третьего года. Снег еще не выпал, но туманы заволокли землю. Вылет был назначен на предрассветный час, но аэродромная метеостанция не давала погоды. К утру туман едва размыло ветром, и самолет поднялся, взяв курс на Харьков. В самолете — тридцать корреспондентов. Нельзя сказать, что информация, которой располагали наркоминдельцы, сопровождающие корреспондентов, была в этот раз полной: в Харькове заканчивался процесс над группой немецких карателей. Новый вид изуверства: команды палачей, подвергающие казни свои жертвы в специальных автофургонах, которые немцы зовут «газ-камерами», а народ «душегубками».

Уже в самолете я вспомнил: в Харьков выехали писатели — Оренбург, Симонов, Алексей Толстой. Первых двух я знал по «Красной звезде». Трехколонники Алексея Николаевича печатались в газете с первых дней войны, но в редакции он бывал не часто, — в том случае, когда предполагалось очередное выступление Алексея Николаевича, необходимый материал посылался ему домой. Одним словом, в редакции Алексея Николаевича мне видеть не пришлось.

Однако самолет достиг Харькова и «завис» — за стеклом молоко тумана, мутно-сизоватое, непроницаемое. Харьков стоит на холмах, и, начав кружить над городом, самолет удерживает высоту. Все, кто был в «Дугласе», быстро сообразили: Харьков не дает посадки. Корреспонденты пододвинулись к иллюминаторам, приникнув к их выпуклым стеклам: очень хотелось рассмотреть на сизо-белом поле тумана признаки земли. Но, видно, в ту минуту, — а если быть точным, в те сорок минут — самолет «завис» над Харьковом на сорок минут, — это было бесполезное занятие. «Дуглас» сотрясали вращающие винты, казалось, они вращаются с большим напряжением, чем обычно, усиливая состояние тревоги. Земля глянула на какой-то миг — туман едва ли не выстлал ее, — самолет сел.

Прямо с аэродрома мы направились в город, где в этот час в здании Харьковского драматического театра заканчивался процесс.

Не очень большое удовольствие описывать, как вели себя на этой заключительной стадии процесса подсудимые. Близился час возмездия, и самой кожей палачи, представшие перед судом, ощутили приближение этого часа.

Я прошел в ложу, где находилась вся группа писателей, — оказывается, одиссея с посадкой нашего самолета была уже известна им.

Помню, Константин Михайлович представил меня Толстому, пояснив:

— Как я понял, они хотят возвращаться в Москву тем же манером...

Алексей Николаевич повернулся ко мне:

— А как вели себя корреспонденты, когда Харьков отказался принимать самолет? Поняли... что происходит?

— По-моему, поняли, Алексей Николаевич...

— И сохранили самообладание?

— Нет. Только когда вышли из машины, некоторые вдруг легли на мокрую землю — отдавали тревогу земле...

Он поднял глаза на Симонова:

— Слыхали? Отдавали тревогу земле...

Потом вздохнул, задумавшись.

— Нет, нет, я вас на самолете отсюда не отправлю! — Морщины на его переносье обозначились резче. — Риск оправдан, когда в нем есть смысл! — Он пристально смотрел на меня. — Тут на земле дороги не найдешь, а вы... — он улыбнулся. — Отсюда поедем вместе в специальном вагоне, так? — он взглянул на Симонова.

— Я готов, а вот как Эренбург? — симоновская картавинка дала себя знать.

— Я вас одних не оставлю, — согласился Илья Григорьевич.

— Но я не вижу энтузиазма... — Алексей Николаевич взглянул на меня. — Определенно не вижу энтузиазма...

Я действительно испытал неловкость.

— Наша поездка будет лишена смысла, если корреспонденты не смогут отправить телеграммы вовремя... — пояснил я. — Вернувшись в Москву на самолете, мы дадим им возможность отправить телеграммы завтра же...

Алексей Николаевич рассмеялся, — как мне показалось, он мигом нащупал в моей реплике слабое звено:

— А если вы им дадите возможность отправить первые телеграммы еще сегодня — это делу противопоказано?

Я смешался — что-то я не понимал явно:

— То есть?

Если они отправят телеграммы не из Москвы, а из Харькова, а потом спокойно вернутся в поезде в Москву, это делу противопоказано?

— А вы полагаете, что это возможно?

— Несомненно... — произнес Толстой. Он чуть-чуть откинулся в кресле, оглядывая смеющимися глазами своих коллег. В этой маленькой писательской ячейке он себя чувствовал фигурой не последней. И отнюдь не намерен был эксплуатировать выгоды, которые давала ему эта маленькая победа, но и пренебрегать этим он тоже не намеревался. Оп будто говорил: «Вот смотрите: я прикоснулся к сфере для меня чуждой, однако, согласитесь, проник в суть».

Помню, что он был в костюме, расцвеченном «елочкой», — костюм был строг, но всесильная «елочка» делала его не столь официальным, кстати характеризуя и натуру Толстого, — он любил красивое, при этом, как я заметил позже, прибывающие годы не умеряли этой его черты. Под пиджаком, который он расстегнул (в зале — жарко), был шерстяной джемпер, светло-кофейный, мохнатый, по всему — домашней вязки. Не знаю, к какому времени относится знаменитый коринский портрет Алексея Николаевича, но в нем верно передана эта припухлость век, которой прежде не было, заметная тяжесть подбородка, как и чуть-чуть шеи под подбородком, — впрочем, это могло быть и от положения головы. У него был голос, выражающий твердость характера, а в глазах острота, напоминающая взгляд Петра, как этот взгляд сберегли известные иллюстрации Шмаринова к роману Алексея Николаевича о «царе-плотнике».

— Если надо, я переговорю со здешними военными властями, — предложил Алексей Николаевич. — Думаю, что они не откажут...

— Я попробую переговорить сам, а если возникнут трудности, обращусь к вам, Алексей Николаевич...

— Ну что ж, тут есть своя логика... — произнес он, завершая разговор, и обратил взгляд на сцену, где продолжался допрос подсудимых.

Но меня, пожалуй, интересовало иное: пристальность, с какой тот же Алексей Николаевич наблюдал за происходящим на сцене. Для него это был акт человеческого падения, и он хотел знать не только психологию этого падения, но и в какой-то мере его физиологию — как это воспринял человек физически, как это преломилось в его речи, цвете лица, движении глаз, жестах, походке, во всем сложном и многообразном, что выказывал в эту минуту его лик. Когда был объявлен приговор — смертная казнь через повешение, — я спросил себя: кто из писателей пойдет завтра на большую харьковскую площадь, где приговор будет приведен в исполнение? Впрочем, я задал себе еще один вопрос, как мне казалось, далеко не праздный: а вот Лев Толстой, например, пошел бы на харьковскую площадь? Да, Лев Толстой с его проповедью всепрощения пошел бы? Не знаю, все ли читатели разделят мое мнение, но я сказал себе: пошел бы. Пошел бы, так как считал: писатель должен уметь совладать с собой и видеть такое, что природа его естества не приемлет. Я говорю о смерти, при этом и такой, какую приговор уготовил палачам. Я не удивился, когда на следующее утро не увидел на харьковской площади некоторых писателей, и, была бы моя воля, и я, пожалуй, не пошел бы, но Алексей Николаевич был на площади — мне это объясняло в нем многое, и прежде всего главное: он понимал, что писатель — это прежде всего мужество. Да, мужество, с которым он смотрит на жизнь даже тогда, когда она поворачивается к нему, как сейчас, далеко не самой приглядной своей стороной. Однако то, что следовало припомнить в связи с известным харьковским эпизодом, необходимо отнести не столько к писательской категории Толстого, сколько к гражданской. На память пришел случай, относящийся к началу войны и вошедший в своеобразные анналы «Красной звезды». О чем речь? Как известно, статья Алексея Николаевича, рассказывающая о массовых казнях красноармейцев, попавших в плен к гитлеровцам, напечатанная в газете в конце лета сорок первого года, вызвала приступ ярости у Геббельса. Толстой обвинялся во всех грехах, вплоть до того, что он пишет «окровавленным пером». Но Алексея Николаевича это не смутило — он сказал: «Я им отвечу». Со свойственной Толстому основательностью он готовил этот ответ. Его просьба к газете была соответственной: дать задание своим корреспондентам на фронтах опросить всех, кто видел казни военнопленных, воссоздать показания свидетелей. За дело взялся могучий корреспондентский корпус «Красной звезды». Материал собирался на переднем крае и в госпиталях, в партизанских отрядах и в селах, вызволенных из фашистского плена. Статья называлась: «Лицо гитлеровской армии». Статья отлилась с такой силой, что была одновременно напечатана в трех газетах: «Правде», «Известиях» и «Красной звезде». В статье есть такие строки:

«Заявляю на весь мир всем, всем гражданам и воинам свободных стран, борющихся с фашизмом, а также германскому народу, я заявляю: немецкие солдаты и охранные отряды фашистов совершают столь непостижимые уму зверства, что — прав Геббельс — чернила наливаются кровью, и будь у меня угрюмая фантазия самого дьявола, мне не придумать подобных пиршеств пыток, смертных воплей, мук, жадных истязаний и убийств, какие стали повседневными явлениями в областях Украины, Белоруссии и Великороссии, куда вторглись фашистско-германские орды».

Статье сопутствовало замечание, имевшее принципиальное значение: сославшись на свидетельства очевидцев, Алексей Николаевич отметил, что они «в любой час могут быть опрошены международной расследовательской комиссией, если таковая будет создана».

Так вот, такая комиссия у нас в стране была создана, и одним из руководителей комиссии стал Алексей Николаевич.

Именно в этом своем качестве он приехал в Харьков.

Надо сказать, что предложение Алексея Николаевича, которое я передал корреспондентам, пришлось им по душе: вернувшись с процесса в гостиницу, они засели за работу над корреспонденциями — первые телеграммы ушли еще вечером. Работа продолжалась следующий день, а до наступления вечера вся группа выехала в Москву. Нам был предоставлен отдельный вагон, по военным временам достаточно удобный, в нашем вагоне одно купе отдали писателям — с нами ехали Толстой, Эренбург, Симонов.

В писательском купе главенствовал Алексей Николаевич, — как я понял, он все время вызывал своих коллег на спор. Симонов, воспользовавшись тем, что он в этой троице младший и к тому же его полка наверху, выключился из спора, предоставив сражаться Толстому и Оренбургу. Алексей Николаевич был отчаянным спорщиком — задиристым, ловким, последовательным в своих доводах, отлично владеющим всеми приемами всесильной логики. Оренбург уклонялся от спора, что прибавляло воинственности Толстому — он наступал... Насколько я помню, речь шла о проблемах профессиональных — о языке исторического повествования.

Толстой полагал, что язык героев исторического повествования, как, впрочем, и язык писателя, ведущего рассказ, должен быть отмечен знаком времени, к которому обращен рассказ, — это не затруднит чтение, наоборот, будет способствовать созданию колорита, от этого произведение выиграет. Эренбург полагал, что повествование на тему историческую должно быть, разумеется, отмечено знаком времени, но средство это обоюдоостро, ибо может затруднить чтение и отторгнуть читателя от произведения.

Спор был упорным и подчас достигал такого накала, что Эренбург предлагал спорящим сторонам остановиться на занятых позициях, — вообще, должен сказать, что никогда не видел такого благоразумного, а подчас даже кроткого Илью Григорьевича. Как я понял, в подтексте этого спора был толстовский роман «Петр Первый» — в ту пору, по существу, об этом же спорила и многочисленная читательская аудитория толстовского романа.

Забегая вперед, скажу: мне хотелось воссоздать перипетии спора, имея перед собой текст романа. Разумеется, «Петра» я читал, но теперь необходимо было иное чтение. Я вновь прикоснулся к «Петру» и ощутил дыхание могучей художественной натуры Алексея Николаевича и, естественно, соотнес «Петра» со всем, что читал у Толстого до этого. Но теперь это был новый Толстой. Да, новый, по самой системе художественного мышления, по строю образов и, главное, по языку. Вот это была загадка: язык! Откуда он взялся у писателя, язык петровской поры?

Признаться, своеобычный язык петровского времени, с такой силой явившийся в «Петре», я отождествил с неведомым островом, который следовало отыскать. Как найти этот остров и как его надо искать. Обратиться к всемогущему Владимиру Далю? Ну, он, разумеется, может дать много, но возложить на него все надежды — значит просчитаться. Призвать литературу века — Ломоносов, Сумароков, Антиох Кантемир, Фонвизин, Радищев, — тоже много, но не вое. Очевидно, нужно искать этот остров не здесь, однако где его искать? Да, главное богатство языка — в самом писателе. Он воспринял зачатки этого языка в родном Заволжье, в старых селах и деревнях, от которых себя никогда не отторгал, в старых заволжских усадьбах, где пословицы, речения, сами краски языка поистине впитались писателем с молоком матери. Так или иначе, а этот язык непобедимого петровского времени не мог быть сочинен писателем, а жил в нем самом — надо было только суметь копнуть эти языковые почвы, чтобы открылся кряж бесценный, — однако какой нерасторжимостью характера, его твердостью и, разумеется, чувством языка надо было обладать, чтобы сберечь все это едва ли не на всю жизнь, не потревожив, а потом обнаружить с такой убедительностью и могучестью.

А между тем поезд продолжал продвигаться к Москве. В Харькове, насколько я помню, зима была бесснежной, а по мере приближения к Москве снегу прибывало, хотя поля были прикрыты снежным одеялом едва-едва. Очевидно, туман, который лег не только в поймах рек и низинах, но и на плоскости, источил снежные пласты.

Алексей Николаевич надевал джемпер, в котором я видел его в Харькове, подчас накидывал на плечи пальто, легкое, но, по всему, теплое, и выходил в коридор взглянуть на предзимние поля. Видно, он хорошо знал природу, умел смотреть ее, восприняв ее настроение. Он мог вот так подолгу стоять у окна, и, казалось, сами глаза его напитывались неяркими красками предзимних лесов и полей.

Иногда он увлекал к окну меня и вызывал на беседу. В этом случае предметом беседы были корреспонденты, и он не столько говорил, сколько слушал. В эти два дня корреспонденты находились в поле его зрения. Многие из них не обошли вниманием его, а с другими, наоборот, захотел поговорить он. Поэтому он мог сейчас спросить:

— Вы сказали, что Верт родился в Питере? А кто все-таки были его родители? Отец был пайщиком Китайско-Восточной железной дороги? Жили в доме страхового общества «Россия» на Моховой? А почему не в собственном доме? Люди такого достатка жили в собственных домах... Не всегда? А так ли — не всегда?

Почему его так заинтересовал Александр Верт? Не был ли Толстой наслышан о Верте? А может быть, знал его? Нет, не только теперь, но и прежде?



Поделиться книгой:

На главную
Назад