Эренбург улыбнулся: делегат задел его самую чувствительную струнку: действительно не бывало!
— Ладно, я готов!.. — махнул рукой Эренбург. — Начнем!..
Все-таки, как надлежит быть мастеру писательского репортажа, он был азартным человеком. Он сказал «ладно», и первый бухарестский газетчик появился у вашего стола. Итак, внимательно присмотревшись к тем, кто сидел в противоположном углу, можно было увидеть, как они установили там своеобразную очередь, дав возможность своему коллеге находиться за нашим столом четверть часа. Каждого нового они как бы выстреливали из угла — это была единственная в своем роде канонада, длившаяся пять часов. Да, пять часов мы просидели втроем — Оренбург, Браниште и я — за столом, дивясь, с какой энергией и, главное, воодушевлением Илья Григорьевич рассказывает бухарестским газетчикам о ратном подвиге Страны Советов. Помню, прежде чем определить тему интервью, Эренбург просил корреспондента рассказать в двух словах о газете, которую тот представляет, а потом уже в точном соответствии с ликом газеты нащупывал тему интервью. Насколько мне не изменяет память, это был широкий спектр вопросов, охватывающий все стороны войны. Мне было интересно, как в ходе беседы Эренбург обнаруживал все новые проблемы, явив умение отыскать такие грани, какие и для него самого лежали не на поверхности. Конечно, тут требовались и гибкость ума, и интеллект, и умение в обычном увидеть необычное, и та мера наблюдательности, которая отличает писателя. Те из вопросов, которые удержала память, дают представление лишь о некоторых красках спектра: советская стратегическая мысль; интеллигенция и война; второй фронт и разные этапы борьбы за открытие второго фронта; кузницы советского оружия: Сибирь и Урал; женщины на войне; партизанская война; Сталинград, Курск, Корсунь; новое оружие — эрэсы; Ленинград и Севастополь — их роль в победе — и многие другие проблемы... Помню, что в каждом интервью была своя композиция, своя завязка, своя кульминация. Как всегда у Ильи Григорьевича, несмотря на то что это был устный текст, его своеобразными кирпичиками были короткие фразы — броские, афористичные. Как мне показалось, рассказы Ильи Григорьевича были интересны и для Браниште — тут был не просто познавательный, но и профессиональный журналистский интерес — это был урок оперативности, репортажа как жанра, если хотите — стиля, — все было для публициста столь высокой квалификации, как Браниште, бесценно.
Это своеобразное вступление Эренбурга в Бухарест ознаменовалось тем, что на другой день двадцать бухарестских газет действительно напечатали двадцать интервью Ильи Григорьевича, которые вернее было бы назвать статьями или репортажами, а возможно, маленькими очерками, — двадцать статей, впрочем, может быть, их было восемнадцать, а возможно, двадцать две — думаю, что биографы Ильи Григорьевича со временем могут это проверить по комплектам бухарестских газет, датированных весной сорок пятого года. Сам этот факт был столь необычен, что по городу пошла гулять шутка: «Эренбург въехал в Бухарест на белом коне!»
По-моему, это был первый приезд Эренбурга в Румынию. У него было свое представление о стране, как мне кажется, не очень верное, — впрочем, в эссе, написанных для газеты и во многом сатирических, когда речь шла о войсках, с которыми твоя армия борется не на жизнь, а на смерть, некоторое сгущение красок оправданно. Сейчас Эренбург был на земле дружественного народа, и было естественно, что угол зрения у него был иной. Он не без любопытства смотрел Румынию, в частности ее столицу. Бывал в театрах. Хотел видеть ее живопись и не обошел выставочного зала Даллес. Побывал в издательстве «Карта Руса», выпустившем его «Войну», и легковерно пообещал поставить свои автограф на пяти тысячах экземпляров книги, что, по мысли предприимчивых издателей, должно было способствовать его быстрой распродаже, был у бухарестских собирателей живописи, встречался со знаменитыми собачниками и, сокрушаясь, по нескольку раз на день жаловался, что необдуманно дал слово жене не привозить новой собаки. Одним словом, Эренбург смотрел Бухарест, и длинный хвост поклонников Ильи Григорьевича, тем более длинный, что между ним и жителями румынской столицы не было языкового барьера, так как здесь каждый третий говорит по-французски, стремительно увеличивался в размерах, дав возможность бухарестским острякам при каждом новом скоплении народа на улицах столицы говорить: «Это — Эренбург!»
Илья Григорьевич захотел проехать по стране — посмотреть ее города и села. В одной из поездок был с Эренбургом и я. Речь шла о том, чтобы посетить долину Прахова, побывав в селах, расположенных в предгорьях Карпат, где-то между Плоешти и Сибиу. Мы дождались хорошего дня, ясного и теплого, и выехали, предупредив по пути следования наши военные власти. Еще до наступления жары мы были в Плоешти, разумеется, не минув уполномоченного Союзной Контрольной Комиссии.
Как известно, англо-американская авиация жестоко бомбила Плоешти, и город все еще лежал в руинах. Помню, мы ехали улицей, которая была своеобразным продолжением Бухарестского шоссе. Стояли особняки, по всему принадлежащие местной знати, архитектура которых являла в своем роде симбиоз византийского и венецианского стилей с современным модерном. Конечно, это было не очень органично, но мне, признаться, казалось красивым. В соответствии с традицией, которая установилась в те годы, мы отдали визит вежливости уполномоченному Контрольной Комиссии — я знал, что эти посты занимали офицеры, представляющие нашу интеллигенцию, знающие историю и искусство, обладающие даром общения. Как я и предполагал, в Плоешти мы встретили именно такого человека — назовем его майор Крапивин. Можно представить, кем в годы войны для людей такого типа, как наш майор Крапивин, был Эренбург. И действительно, увидев Илью Григорьевича, наш хозяин был и обрадован и польщен. Он сказал, что отпустит Эренбурга, если тот даст слово на обратном пути не минуть его дома. Надо сказать, утвердительный ответ на приглашение майора ставил нас в весьма трудное положение. Дело в том, что на вечер этого дня в Бухаресте в зале «Атене ромен» была назначена встреча Ильи Григорьевича с бухарестской интеллигенцией — встречу устраивало Общество укрепления связей с СССР (АРЛЮС), и ей, этой встрече, придавалось, как можно догадаться, немалое значение. Но у нашего хозяина были свои виды на полуденную встречу с Эренбургом — он просил Илью Григорьевича отобедать вместе с его гостями — речь шла об активистах APЛЮCA в Плоешти, — Эренбург, разумеется, согласился. С этой самой минуты, признаюсь, во мне поселилась тревога: да не явится такое опоздание нарушением соответствующих норм? Но то, что молодому дипломату казалось катастрофой, Эренбургом воспринималось тревожно, но не трагически. А между тем мы простились и направились в село, лежащее между Плоешти и предгорьем. Когда кавалькада машин въехала в село, нашему взору открылось необычное зрелище: по главной улице села шли парни, одетые в черные пары. Шествие возглавлял едва ли не самый рослый. В руках у него был ивовый шест, тщательно оструганный, — дерево было свежим, видно только что срубленным в окрестном лесу. Шест был именно ивовым — он заметно гнулся под тяжестью круглого хлебца, в который был вонзен. Как можно догадаться, мы были свидетелями церемонии, предваряющей свадьбу: шел жених к невесте, сопутствуемый гвардией дружков. Круглый хлебец на конце ивового шеста олицетворял счастье молодых, знак достатка нового дома, любовь да покой их семьи. Черные пары, как мы потом узнали, взятые напрокат и по этой причине колом торчащие на дружках, призваны были символизировать необычность и торжественность происходящего. Видно, все увиденное нами произвело свое впечатление на Эренбурга, и он спросил не без робости:
— А нельзя ли взглянуть на невесту?
Дружки подняли руки едва ли не к зениту, где в просветах облаков проглядывала маковка горы:
— Невеста — там...
Но Илью Григорьевича это только воодушевило.
— Ну что ж... едем туда!
Дружки смешались:
— Туда нет дороги, к тому же на пути — река...
Но Илья Григорьевич, как мы однажды уже отметили, был человеком азартным, что, как я заметил, сопутствовало храбрости: впрочем, если говорить об Эренбурге, это не было для меня новостью — я ведь знал его по «Красной звезде».
И мы поехали. Ну что сказать об этой поездке? Действительно, на пути возникла река, к тому же запруженная сплавляемым лесом, — те, кто был в сапогах, вошли в воду, разбросали бревна и, отыскав брод, дали возможность машинам проехать на ту сторону реки. А потом крутой склон повел нас в небо — да, было впечатление, что это была, выражаясь языком летчиков, своеобразная «свеча», ибо два или три раза машины оказывались едва ли не в вертикальном положении — того гляди, зависнут и рухнут. Одним словом, сейчас даже трудно представить, как мы оказались на маковке горы, где и в самом деле нас ждала невеста... Только взглянув на нее, мы и постигли причину, заставившую дружков, как вам показалось тогда, употребить немалые усилия, чтобы отговорить нас от восхождения на гору: невеста готовилась стать матерью. Впрочем, стремление дружков отговорить нас от путешествия на вершину горы объяснялось и трудностями пути.
Эренбургу подарили деревянный жбан, полный цуйки, и мы двинулись в обратный путь, предварительно сфотографировавшись, — эти фотографии точно воссоздают настроение необыкновенного этого дня. А между тем наши машины подкатили к дому Крапивина, призрак «Атене ромен» вновь встал перед моим мысленным взором. Я показал Илье Григорьевичу на часы: сейчас пять, а в шесть начало его конференции в Бухаресте, а от Плоешти до румынской столицы больше часа езды — иначе говоря, мы уже опаздывали... Но Эренбург всего лишь указал взглядом на Крапивинский дом, полный гостей. Короче, опоздав порядочно, мы прибыли в Бухарест и не без изумления установили: ни один человек из общего числа до отказа заполнивших зал не покинул «Атене ромен». Илья Григорьевич бодро поднялся на сцену и указывая на восковые цветы, которые прикрепили к его пиджаку молодые, сказал, что он, как догадываются присутствующие, был на сельской свадьбе, не решившись отказать в этом жениху и невесте. Раздались аплодисменты — Илья Григорьевич был прощен... Только мне волнение этого дня не дало покоя.
Поездка в Предкарпатье показала некоторые из черт характера Эренбурга, о которых прежде я мог только догадываться: способность отдать себя увлечению, чисто писательская потребность видеть жизнь в необычных ее проявлениях. Все это черты молодости, которые каким-то чудом удалось сохранить Илье Григорьевичу; впрочем, он и не был стар — ему было в ту пору всего пятьдесят четыре.
— Мне надо еще поставить свой автограф на пяти тысячах экземпляров книги, — сказал он едва ли не в канун отлета на родину. — Не беда: не посплю ночь и мигом одолею — подумаешь... пять тысяч!
Когда на рассвете я заявился в «А те по палас», где остановился Эренбург, и, не обнаружив Илью Григорьевича в вестибюле, поднялся к нему в номер, то увидел картину, которая немало поразила. Номер был буквально завален книгами: чтобы уместить книги, пришлось сложить их на столе, стульях, подоконнике, заполонить почти всю площадь пола, завалить прихожую. Не без труда я проник в комнату. Посреди этого книжного развала, так и не разоблачившись, спал Эренбург, как мне помнится, зажав свое парижское стило в руке... Видно, скрип открываемой двери разбудил Илью Григорьевича — он поднял на меня недоуменный взгляд — ему необходимо было время, чтобы опознать меня.
— Представьте, работал почти до рассветного часа и надписал только восемьсот двадцать — только... Боже, в каком свете все это представит меня моим издателям? Может быть, отменить отлет?
Я помог ему уложить вещи, и мы выехали на аэродром, явившись туда едва ли не впритык к отлету самолета.
Да, это было именно так: человек обязательный, умеющий работать с быстротой и точностью завидными, он был подвержен увлечению и подчас но очень рассчитывал силы, становясь в такую пору как все.
Но, очевидно, я плохо знал Илью Григорьевича: в послевоенные годы он был одним из тех, кто взял на себя труд сплочения зарубежных общественных сил земли в борьбе за мир — его сподвижниками были Н. Тихонов, А. Корнейчук, К. Симонов и особенно, конечно, А. Фадеев. Но был еще человек, вклад которого в эту работу был исключительно велик, — я говорю о Владимире Петровиче Терешкине. Я знал Владимира Петровича по «Иностранной литературе» — он был членом редколлегии журнала, в котором я теперь работал одним из редакторов. Как я однажды писал, Владимир Петрович не был литератором, но великолепное знание международных дел в сочетании с деятельным и прозорливым умом делало его человеком незаменимым для нашей редакции. Как и надлежит члену редколлегии, он читал все, что предлагал секретариат в очередной номер, и по каждой вещи имел мнение, которое точно аргументировал. Это снискало Владимиру Петровичу уважение специалистов иностранной литературы — он пользовался у них авторитетом, какого не имели иные знатоки иностранной словесности. Как мне казалось, именно достоинства Владимира Петровича во многом определялись его характером: в недавнем прошлом политработник, прошедший трудными тропами войны, он умел разговаривать с людьми. В его беседах были свойственные Владимиру Петровичу скромность, уважение к собеседнику и, конечно, знание предмета. Мне было ведомо, что Владимира Петровича связывали добрые отношения с Эренбургом — в делах, относящихся к миролюбивым акциям прогрессивной общественности, Владимир Петрович был в своем роде советчиком всей группы наших деятелей культуры, причастных к этому движению, в частности другом и советчиком Эренбурга. И вдруг беда: Владимир Петрович заболел, по всему — тяжко. Стало известно, что врачи начали жестокую борьбу за его жизнь, подвергая его нелегким процедурам, а он вел себя так, как будто ничего не происходит: продолжал читать рукописи, не пропускал, как обычно, заседаний редколлегии... Но где-то силы изменили ему: он слег. Коли слег Владимир Петрович, значит, дело худо, сказал я себе...
Гроб с телом Терешкина был установлен в особняке на Кропоткинской, где помещался в ту пору Комитет защиты мира. Человек, имя которого при жизни было неведомо, собрал в особняке на Кропоткинской весь цвет пашей общественности — там я увидел и Эренбурга. Помню, Илья Григорьевич сказал мне: «Наверно, истинная ценность человека заключается в том, каким его удержала память людей... «С тех пор прошло чуть ли не два десятка лет, а слова Ильи Григорьевича не в состоянии стереть время — негасима память о Владимире Петровиче, его личности, его необыкновенном человеческом даре...
И вот последняя встреча с Эренбургом, самая последняя. Париж, весна шестьдесят девятого года, парк Тиволи точно легким туманом обволокла молодая листва, по Сене уже идут прогулочные суда, ярко-белые, заполненные поющими парижанами, — кажется, ветер размывает песню вместе с легким дымком, что протянулся за судном. Пятачок «Сите» полон туристов, которые, воспользовавшись горячим апрельским солнышком, не спешат укрыться в мглистом чреве храма, из высоких врат которого ощутимо тянет ветром... И вот наше посольство на рю Гринель, не столь уж просторный посольский дворик и на ступенях неширокого крыльца, ведущего в посольский особняк, Илья Григорьевич со старинным ружьем едва ли не наперевес — видел Эренбурга во всех видах, но в таком не видел.
— Хорош мушкет, а? — смеется Илья Григорьевич. — Музейная штука — лично принадлежал Наполеону... Геринг умыкнул у Франции, а я, разумеется, у Геринга...
Но все оказывается много проще: коллекционным мушкетом Илью Григорьевича одарили наши солдаты, которых в ходе боев судьба занесла в усадьбу Геринга под Кенигсбергом — среди прочих сокровищ, свезенных сюда вице-фюрером со всей Европы, было и ружье Наполеона Бонапарта. Эренбург принял трофей, решив при первой же возможности вернуть его Франции. Сейчас такая возможность представилась.
— Вот так-то: Франция получит этот мушкет из наших рук, когда он уже не стреляет... — произнес он смеясь. — А быть может, он шел с этим мушкетом на Россию?.. — заметил он, перестав смеяться. — Хорошо, чтобы так было всегда...
— Дать по рукам и сложить мушкеты в музеи?
Мне казалось, что он, уже старый человек, волонтер гражданской войны в Испании и солдат Великой Отечественной, предпринял это путешествие в милую его сердцу Францию, прихватив с собой смешную Бонапартову пушку, чтобы утвердить истину, которая в ту пору определяла смысл его бытия: сложить все мушкеты в музеи, все, сколько их есть на свете...
ТИХОНОВ
Пусть разрешено мне будет вернуться к поре, которая однажды уже возникала в этой книге, — для меня это пора золотая. Казалось, отрочество уже ушло, а юношество не возобладало. Пятьдесят моих сверстников, мечтающих о первооткрытии в жизни и чуть-чуть в искусстве, создали театр. Своим стягом молодой театр сделал кумач революции — кумачовое знамя звало к поиску. Вспоминаю театр моих сверстников и вижу белый в многозвездной кубанской ночи сосновый помост, освещенный фарами тракторов, и высокоплечую фигуру моего друга Толи Багреева, читающего тихоновский «Перекоп»:
Ничто не производило такого впечатления, как всесильная тихоновская «Брага» — «Баллада о гвоздях», «Песня об отпускном солдате» и конечно же «Баллада о синем пакете». В тихоновских стихах была внезапность новизны. Когда читалась «Баллада о синем пакете», ритм стихов, казалось, передавался слушателям:
Молодые актеры утверждали себя в чтении тихоновских баллад, шло незримое соревнование. В него были вовлечены слушатели, среди которых еще были живы и перекопцы, те, кто «живыми мостами мостил Сиваш». Чтение стихов заканчивалось за полночь, при этом уже не на сосновых подмостках, а на таких же белых в многозвездной кубанской ночи степных шляхах.
Однако почему мы так тянулись к Тихонову, почему были так заворожены его стихами? Ну, революция, которая единственно владела нашим сознанием, была в стихах и иных поэтов, быть может, она была выражена не так увлекательно и сурово, как у Тихонова, но она была. Очевидно, тут действовало иное, не совсем осознанное, что было сферой не столько ума, сколько сердца... Необычное!.. Да, необычное, едва ли не лежащее в пределах сказочности, где уже перестает действовать земное притяжение, чуть ли не фантастическое, а вместе с тем не противостоящее нашей жизни, больше того — и возвышающее. «Праздничный, веселый, бесноватый, с марсианской жаждою творить...» — так мог сказать только Тихонов, назвать все это романтикой — еще не все объяснить.
Книжку стихов открывала тихоновская фотография. Мне виделся суровый человек, эта суровость была в свечении глаз, в особом строении лица, — мне казалось, вот такой подбородок, крупный, больше квадратный, чем округлый, должен выдавать в человеке мужество... Каким был этот человек, какую жизнь он прожил? Военный интеллигент, династически военный? Не иначе — сын артиллерийского полковника, воспринявший профессию отца, — среди профессиональных военных артиллеристы были самыми образованными. Быть может, носит френч с накладными карманами и галифе, стянутые в сухих икрах крагами? Курит трубку, сам нарезая тоненьким перочинным ножичком желтый турецкий табак? Какой он, Тихонов?
Во мне был жив свой образ поэта. Он был нерасторжим с тихоновскими стихами. Случись мне увидеть иного Тихонова, я, пожалуй, не признал бы его.
В марте сорок второго кто-то из моих сподвижников по «Красной звезде» сказал, что в редакции видели Тихонова, накануне прилетевшего из Ленинграда. Был тот поздний час, когда дневная маета большой газеты медленно стихала и вожделенная первая полоса, только что тиснутая и еще не просохшая, шла наконец к редактору. Я точно пошел за этой полосой вслед, полагая, что она мне проложит путь и к Тихонову, — как мне сказали, он у редактора. Дверь в кабинет была открыта, верхний свет выключен, горела только лампа над конторкой, освещая склоненную фигуру редактора, читающего полосу. Рядом стоял человек в зеленой гимнастерке и солдатских сапогах. То ли боковой свет был тому виной, то ли сумерки, вползшие в комнату, мне бросились в глаза его провалы щек, заполненные тенью. В облике человека не было ничего общего с тем, что я увидел на фотографии, открывающей книгу его стихов, как, впрочем, и с образом человека, которого я выносил в своем сознании, разве только подбородок, характерный тихоновский подбородок, — худоба сделала его еще более приметным.
— Сколько надо дней, столько и дадим! — сказал редактор с той лаконичностью, какая у него была принята. — Три колонки ваши!
Я еще пытался расшифровать в своем сознании реплику редактора, когда друзья корреспонденты поведали, что Тихонов живет в странноприимном доме гостиницы «Москва», работая над поэмой о двадцати восьми, живет затворником, дав своеобразный обет явиться в редакцию только с текстом поэмы. Признаться, мне не все в этой версии казалось убедительным, и я пытался оспорить ее в своем сознании, но у моих сомнений срок был короток — Тихонов вышел из своего заточения. Больше того, была собрана редакция — Тихонов читал поэму.
Помню, когда я на другой день развернул свежий номер «Звездочки» и увидел разверстанные на три колонки тихоновские стихи, озаглавленные значительным «Слово о 28-ми гвардейцах», ощутил волнение. Как ни короток был срок, который поэт отдал стихам, в поэме была сокрыта тихоновская сила, хотя поэт, казалось, не переоценивал и этого:
Поэма была напечатана, Тихонов улетел в Ленинград, улетел, как это было принято тогда, ночью, пройдя едва ли не на бреющем над черной ладожской водой, а в редакции еще долго вспоминали встречу с поэтом и его поэмой. Что-то было в облике поэта и воинственное, и ненастное, — сам лик поэта, казалось, был освещен горестным огнем Ленинграда.
Ранней осенью сорок третьего года я был в Ленинграде, который все еще был сдавлен блокадным кольцом и яростно обстреливался. Незадолго до этого я вернулся из «Красной звезды» на Кузнецкий мост и теперь прилетел в город на Неве, представляя Наркоминдел. Вместе со мной был Александр Верт, английский писатель и публицист, которого привела в Ленинград, как мне казалось, неодолимая ностальгия — он родился в городе на Неве в более чем состоятельной семье и юношей покинул Россию, едва свершился Октябрь...
Мы прилетели в Ленинград в полночь, прилетели, по слову наших летчиков, «с подскоком» — засветло сели в Хвойной, дождались ночи и, приникая к воде, пересекли Ладожское озеро и вошли в пределы города. Сели в черте Ленинграда, — как потом я узнал, то был Смольнинский аэродром. Едва забрезжил неяркий рассвет, артиллерийский гул, устойчивый, медленно нарастающий, точно мы были в горах, разбудил нас. Помню, как мы бежали с Вертом на Моховую, где был когда-то его отчий дом, сопутствуемые этим гулом, бежали не останавливаясь, не без тревоги взирая на бледное по осени ленинградское небо. Потом, не без влияния ленинградцев, стали реагировать на артиллерийский аккомпанемент не столь тревожно, однако не забыв осведомиться: «Сколько сегодня немец выпустил по городу снарядов? Тысячу шестьсот? Вчера было две тысячи, — говорят, наши летчики смяли у него несколько батарей...»
Нас сопровождал молодой литератор, сотрудник местной газеты, хорошо знающий город, — будем звать его Терехов. Маленький, жизнерадостный, с симпатичной плешинкой на макушке, он читал город, как книгу, подчас забывая, что эта книга была не однажды прочитана и Вертом. Надо отдать должное Терехову, у него было то преимущество, что он знал и новые главы этой книги, чего по понятным причинам нельзя было сказать о Верте. В том незримом соревновании, которое шло у Верта с Тереховым в знании города, англичанин подчас уступал нашему провожатому, а подчас брал верх, при этом убедительно. У меня в далекой перспективе были задуманы «Дипломаты», и я хотел знать дипломатический Петербург. Терехов тут мог сказать мало, в то время, как Верт был на высоте. Британское посольство у Троицкого моста, французское — на набережной, американское — на Фурштадской, германское — на площади Исаакия — все это показал мне Верт, сопроводив рассказами, которые были только у него на памяти, в частности живописным рассказом, как городская толпа громила германское посольство в памятный первоавгустовский день 1914 года, сбрасывая на тротуар многопудовые дива, украшающие фасад.
Верт хорошо знал литературный Ленинград, при этом и современный. Он мог спросить неожиданно: «А нельзя ли повидать Вишневского?» Пли еще определеннее: «Я прочел в «Ленинградской правде» стихи Саянова, — может, есть смысл встретиться с ним». Но особенно много Верту говорило имя Тихонова: «Красная звезда» вот уже больше года печатала ленинградский дневник поэта: «Ленинград в мае», «Ленинград в июне»... К тому же у Верта были тут свои соображения, подсказанные тихоновским стихотворением, которое однажды Верт прочел, — оно касалось английской темы и относилось к предвоенной поре.
писал Тихонов, вызывая и Верта на раздумья, в которых были и мысль и страсть. Верт, великолепно знавший русский, проник в полутона тихоновских стихов, сделав вывод, который оспорить трудно: «Это стихотворение отражало нарастающее у советских людей предчувствие, что избежать войны с нацистской Германией, пожалуй, не удастся: «Снится нам экзамен по ночам...»
Наш спутник был знаком с Тихоновым и мог рассказать такое, что было ведомо только ему, но это могло ответить любознательности англичанина лишь частично. Однажды, когда мы возвращались с Кировского завода, где, по рассказам, незадолго до этого выступал Тихонов с поэмой «Киров с нами», Терехов заметно оживился и, указывая на серый дом, выдвинутый уступом, заметил:
— Вот это и есть родительский дом Николая Семеновича, детство его прошло здесь...
Верт смешался заметно:
— Погодите, но ведь это известный петербургский дом, здесь жил Герцен...
Но Терехов был невозмутим.
— И Тихонов, — подтвердил Терехов и пояснил: — До ухода в гусары.
— Погодите, но Тихоновы... известная петербургская фамилия, не так ли? — спросил Верт в явной связи с увиденным; впрочем, реплика Терехова о гусарах скорее этому способствовала, чем противостояла.
Признаться, и у меня воспряли мысли о Тихонове, отпрыске знатных петербуржцев...
В один из этих дней последовало приглашение в особняк на Литейном проспекте: приглашал артистический Ленинград — писатели, художники, композиторы. Когда мы вошли в особняк, который нам показался беломраморным, волнение объяло нас. Легче было сказать, кого тут не было, нежели кто тут был. За хозяина вечера был Всеволод Вишневский — его морской китель был расцвечен пятью или шестью рядами орденских ленточек. Вишневскому помогал Виссарион Саянов, чьи пушистые усы, которые он отрастил к тому времени, можно было сравнить с усами Буденного. Были Вера Кетлинская и Борис Лихарев, как, впрочем, и многие другие. Живопись представлял художник Серов, его полотна, посвященные суровым дням блокады, мы видели накануне, музыку — Элиасберг, которого ленинградцы почитали: он дирижировал оркестром, исполнявшим в блокадном городе знаменитую Седьмую симфонию Шостаковича...
Верту хотелось услышать рассказ о ленинградской эпопее из уст людей искусства, и мы прошли в гостиную особняка, где стоял овальный стол, очень нарядный. Рассказ начал Вишневский — он говорил о кронштадтцах. Потом вдохновенно говорил Саянов, рассказавший о боях в небе Ленинграда. Потом стройное каре родов войск было нарушено и возник рассказ о ленинградской эпопее, рассказ живой, вдохновенный и необыкновенно человечный. Кстати, к этому времени мы пересели уже за другой стол, накрытый по тому времени с неслыханной щедростью. Все казалось — тяжелая дверь столовой распахнется и войдет Тихонов. Верт ждал этой встречи. Накануне он говорил мне о тихоновских дневниках, публикуемых в «Красной звезде», сравнивая их с толстовскими, — это сравнение было в обычаях Верта, он знал русскую классику. Но тяжелая, обремененная лепниной дверь столовой была неподвижна — Тихонова в этот вечер не было. Верт осторожно спросил хозяев о поэте. Ему ответили, что его нет в Ленинграде. Верт не скрыл своего сожаления.
Мы возвращались в «Асторию», сопутствуемые нашими ленинградскими друзьями, — рядом с нами был Виссарион Саянов. Получилось так, что вопрос Верта о Тихонове и реплику англичанина: «Жаль, что нет Тихонова, я очень рассчитывал повидать его здесь» — Саянов засек и оценил. Последнее, как я потом установил, было характерно для Саянова — больше, чем кто-либо иной из ленинградских литераторов, он был связан дружбой с Николаем Семеновичем. Тихонов воздал этой дружбе в своей «Двойной радуге», там есть глава о Саянове. Зачином к главе Николай Семенович избрал прокофьевские строки: «Был с нами друг наш замечательный, высокой доли человек...» Глава озаглавлена «Палатка под Выборгом», как, впрочем, и стихотворение, которое Тихонов посвятил Саянову. Глава воссоздает картину зимней войны в Финляндии, когда судьба соединила поэтов, поселив их в палатке под Выборгом. Для Тихонова то была третья война, для Саянова — первая. Тихонова восхищает Саянов смелой прямотой, храбростью. «Мы дружили с ним давно и по-настоящему. Нигде так, как на войне, не узнается человек во всей широте настоящих чувств. Так я увидел моего друга в ту незабываемую, беспощадную зиму войны с белофиннами. Мы проделали с ним весь зимний поход, с первого до последнего дня. В марте 1940 года, после прорыва линии Маннергейма, в дни боев за Выборг, мы жили с ним в одной палатке, на снегу, среди сугробов, и непрерывный грохот орудий сопровождал нас с утра до вечера», — напишет со временем Тихонов, воздав должное другу и дружбе. Но это произойдет много лет спустя, а сейчас была ленинградская ночь сорок третьего года и мы, сопутствуемые Саяновым, возвращались в «Асторию».
— Конечно, я лицо не совсем беспристрастное, — говорил Саянов, намекая на свою дружбу с фронтовым побратимом, — но я все-таки скажу все, что хочу сказать... — Судя по тому, с какой настойчивостью он повернул сейчас разговор к Тихонову, у него была потребность продолжать разговор, начатый в особняке на Литейном. — Допускаю, что сейчас говорить об этом рано, но попомните мое скромное пророчество: именно Тихонов был летописцем блокады — никто точнее и ярче не вел эту летопись, при этом и в поэзии... Собранное воедино, все написанное Тихоновым даст и цельную и верную картину того, что пережил Ленинград… Мы вошла в подъезд гостиницы. То ли быстрый шаг ужесточил дыхание нашего спутника, то ли волнение, которое объяло его, мы слышим, казалось, как колотится его сердце.
— Конечно, каждый из нас что-то сделал в эти годы, но Тихонов сделал больше остальных, — закончил Саянов, тяжело дыша, его пушистые усы вздувались.
Рассказ Саянова был своеобразно продолжен в моем сознании почти через четыре года, когда я прочел тихоновский этюд «Из осажденного Ленинграда». Этюд малоизвестен, он был напечатан в специальном выпуске нашей газеты, к ее двадцатипятилетию, — у этого выпуска было весело-праздничное имя «Красная звездочка». Впервые со времени войны в газете возник весь ряд краснозвездовцев, от Эренбурга и Симонова до Суркова и Павленко. Как некогда, ленинградцы выступили в своих откликах на юбилей едва ли не плечом к. плечу — Саянов в стихах, Тихонов в прозе. В тихоновском этюде есть настроение той поры, да к тому же это едва ли не единственное свидетельство, в котором поэт говорит о своих отношениях с «Красной звездой», хотя и кратко, но прямо и полно.
Итак, «Из осажденного Ленинграда».