Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русская литература и медицина: Тело, предписания, социальная практика - Екатерина Неклюдова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

3

«Западный канон» Канторовича? «Два тела» блума

А ТЫ, БОЛЬНОЙ ПОМАЗАННИК, ВРУЧАЕШЬ СВОЮ СУДЬБУ БЕСПЕЧНО ТЕМ ВРАЧАМ, КОТОРЫЕ ТЕБЯ Ж И ОТРАВИЛИ. КИШАТ ЛЬСТЕЦЫ В ЗУБЦАХ ТВОЕЙ КОРОНЫ; ОНА МАЛА, КАК ГОЛОВА ТВОЯ… («Ричард II», акт II, сцена 1)[75]

Работа Канторовича «Два тела короля. Очерк политической теологии Средневековья» может рассматриваться как исследование проблемы королевского статуса в Средние века. Его релевантность для источников каноничности представляется на первый взгляд неочевидной. Суть заключается в том, чтобы взглянуть на Канторовича как на писателя, на создателя произведения, которое использует литературный канон и претендует, таким образом, на собственную каноничность, нежели как на историка.

Канторович дважды прямо говорит о литературном каноне: он анализирует шекспировского «Ричарда II» и политическую философию Данте, пространно цитирует не только политический трактат «Монархия», но и «Божественную комедию», рассматривает самого Данте как «обобщенный образ человека или олицетворенное в образе поэта человечество».

Несмотря на то что Данте творил тремя веками ранее Шекспира, именно он становится объектом заключительной части исследования Канторовича, в то время как первые главы посвящены «Ричарду II». Обращение к этим двум авторам, которых Блум считал своеобразным «стержнем» «западного канона», в обратной хронологии может вызвать сомнение у теоретиков литературы, поскольку создает опасный прецедент использования художественного произведения в качестве исторического источника. Действительно, в «дантовской» главе Канторович высказывает следующее, на мой взгляд, неоднозначное и не вполне отчетливо сформулированное суждение:

Провидения Данте-поэта находятся в неизменно сложном взаимодействии с аргументами Данте — политического философа, хотя в иных аспектах эти два способа человеческой деятельности в сфере духа предназначены быть друг другу опорой. Дантовская «тяжко продвигающаяся» логика, хотя и совершенно ясная, последовательная для всего его творчества — была тем не менее отчетливо линеарной, поскольку каждая точка мыслительной протяженности располагалась на пересечении бессчетного количества других точек и протяженностей. Следовательно, любая попытка воспроизвести размышления Данте-философа в «прямолинейной», игнорирующей комплексность взглядов поэта манере едва ли избежит опасности обращения в плоскую банальность. Более того, интерпретатора подстерегают здесь многочисленные ловушки. Любое отклонение от логично последовательной аргументации, столь любезной для литературного критика, немедленно ввергнет его в безбрежность дантовских спекуляций, которая поглотит интерпретатора, уподобляющегося Улиссу Данте, который отправился в свой последний Путь в Неизвестное.

Определение литературной и политической философии как «двуединого подхода к области духа» достаточно проблематично. Яркое изображение подстерегающего историка «кошмара соскальзывания из саморазрушительной „линеарной“ интерпретации в дантовскую „спекуляцию“» свидетельствует о том, что Канторович испытывает явственный страх прикосновения (Berührungsangst) к «литературному». В то же время Канторович завершает свои рассуждения о Данте и книгу в целом настоящим «апофеозом литературного». Он предшествует эпилогу: «Лапидарно, как подобает римлянину, Вергилий выразил эту идею в шести счерпывающих словах, когда, прощаясь с учеником, завершил свое напутствие так: „ТЕ SOPRA ТЕ CORONA Е MITRIO“». Данте дарует корону и митру самого Данте — нет нужды говорить о том, что эта строка чревата импликациями и аллюзиями, что ее смысловая наполненность неисчерпаема как неисчерпаемо любое насыщенное жизнью произведение искусства.

Все эти рассуждения имеют единственную цель: обосновать дантовскую Адамоцентричную или антропоцентричную концепцию королевского статуса, соотношение «человека» и «Человека», homo и humanitas, Adam mortalis и Adam subtilis. Учитывая это, мы с большей легкостью (или, напротив, с сомнением) воспримем последующие дефиниции английских юристов, утверждающих, что «натуральное Тело [короля] соединяется с Телом государственным, заключающим в себе королевские Сан и Достоинство». Или: «Тело государственное, присовокупленное к Телу натуральному, уничтожает Несовершенства Тела натурального». Теперь нам очевидно, что странные на первый взгляд тезисы юристов означают следующее: с философской точки зрения король как Король или как Носитель Короны есть осуществляющаяся во всей полноте реальность, в то время как натуральное тело индивида — только потенция. Тем же обосновываются и прочие качества короля как Короля: он неуязвим в младенчестве и здоров в старости, не грешит и не ошибается. Король — актуализация всех королевских потенций и одновременно носитель character angelicus, двуединства, которое теоретики государственности толкуют исходя либо из божественного двуединства, либо из двуединства справедливости и закона, народа и государства.

Поэту остается лишь зримо запечатлеть напряженное взаимодействие «двух тел» в человеке, осознать, что humanitas (согласно римскому праву— средство божественного воплощения) суверенно по отношению к homo, выразить сложные взаимосвязи и взаимозависимости в сжатой, одновременно простой и многозначной и потому истинно человеческой формуле: «Я над самим тобою тебя венчаю митрой и венцом». В чем суть этого действия поэта? Согласно моей гипотезе, Канторович с помощью риторического жеста или captae benevolentae историка предоставляет «поэту» право изречения начальных и конечных истин. Подспудно осознавая ограниченность рамок собственного дискурса, он в то же время отводит «поэзии» весьма двойственную роль в своей аргументации.

В разделе, предваряющем анализ «Ричарда II», Канторович более однозначен, хотя боязнь усложнения поэтических «спекуляций», которыми оперирует поэт, приложима к Шекспиру в большей степени, чем к Данте. Действительно, «спекуляция» как наглядное изображение, наполненное тропами, базирующимися на представлении о «двух телах короля», неизменно находится в центре дискурса Канторовича, посвященного произведениям искусства.

Ключевая для исследования, посвященного «Ричарду II», формулировка из «Двух тел короля» присваивает литературному творчеству исключительную значимость и власть: «Юридическое понятие двух тел короля неотделимо… от творчества Шекспира. Во многом благодаря Шекспиру необычный образ, исчезнувший из современной правовой мысли, и по сей день сохраняет насущное и общечеловеческое звучание. Именно Шекспир этернализовал эту метафору. Она стала не только символом, но сутью, ядром одной из его величайших пьес: „Трагедия короля Ричарда II, — трагедия двух тел короля“». В рассуждениях Канторовича наиболее существенно упоминание о «насущном и общечеловеческом звучании», таким образом подчеркивается канонический статус шекспировской пьесы, а книга самого Канторовича наделяется тем же «общечеловеческим звучанием».

Каноническая souci de soi нелитературных (в частности, историографических) текстов как представляется, предстает в трех аспектах. Во-первых, речь идет о так называемой «интернальной паратекстуальности», посредствующей между корпусом литературного произведения и дискурсами, отражающими специфическое развитие общественных идей и мнений. Во-вторых, частые преломления souci de soi являются частью самопозиционирования драматических сочинений, когда текст и его индивидуальные компоненты приравниваются как к телу источника власти (короля), так создателя текста. В-третьих, и это случай самого Канторовича, каноническая souci de soi в историографическом тексте, смысловой центр которого формируется вокруг «двух тел короля», имеет особенное значение для текста как единого тела.

В своем программном исследовании «Метадрама в шекспировской Генриаде» Дж. Колдервуд убедительно доказывает, что основной проблемой «Ричарда II» является борьба центрального характера за сохранение смысла своего имени (см.: [Calderwood 1979]). По мере того как речь короля становится все более и более неубедительной, Ричард все настойчивее обращается к метафорам и в конечном счете проигрывает: «Теряя имя, Ричард теряет все». Я бы добавил, что, становясь толкователем значения королевских имен и самого имени «король», Шекспир «перебрасывает» текст своего метадраматического творения в предельно каноническую позицию. Еще раз подчеркну: я рассматриваю именно «стратегию метадрамы» в аспекте ее риторической «повелительности», а не авторских амбиций Шекспира.

Иными словами: то, о чем пишет Колдервуд, есть своеобразное «маневрирование» текста, уравнивающего риторическую повелительность слов со значимостью, дабы сделать их не только уместными, но и конститутивными для королей и королевского сана. В сходном ключе можно интерпретировать и дискуссию о теле короля, в частности о недугах этого тела. Предпринятое Канторовичем исследование характера верховной власти в Средние века непроизвольно обнаруживает признаки скрытых канонических устремлений в драме, которую сам Канторович не трактует как метадраму. Колдервуд, в свою очередь, не придает анализу канонической souci de soi в текстах Генриады отчетливой завершенности.

Канторович обращается к третьему акту «Ричарда II», когда падение короля становится неизбежным, а дивергенция «двух тел короля» — очевидной. Вот ключевое положение его интерпретации:

Не только человеческое доминирует над божественностью Короны, а тленность — над бессмертием; хуже того, королевская власть меняет суть. Ранее не подверженный «Несовершенству Старости и другим естественным Недостаткам и Слабостям», королевский сан означает отныне саму смерть, и ничего, кроме смерти. Свидетельство тому — вереница терзаемых мучениями королей, которая предстает взору Ричарда II:

«Давайте сядем наземь и припомним Предания о смерти королей. Тот был низложен, тот убит в бою, Тот призраками жертв свои замучен, Тот был отравлен собственной женой, А тот во сне зарезан, — всех убили. Внутри венца, который окружает Нам, государям, бренное чело, Сидит на троне смерть, шутиха злая, Глумясь над нами, над величьем нашим. Она потешиться нам позволяет: Сыграть роль короля, который всем Внушает страх и убивает взглядом; Она дает нам призрачную власть И уверяет нас, что наша плоть — Несокрушимая стена из меди. Но лишь поверим ей — она булавкой Проткнет ту стену, — и прощай, король!»

Король, «никогда не умирающий», подменяется здесь королем, всегда умирающим и претерпевающим беспримерно жестокие по сравнению с прочими смертными страдания. Нет и следа единства натурального и бессмертно-государственного тел, которые составляют «удвоенное и не равное никакому иному тело». Исчезает и фикция любых королевских прерогатив, остается лишь ничтожное человеческое естество короля.

Для моих рассуждений наиболее существенны строки начала пьесы, которые относятся к проблеме недуга и здоровья. В упоминаемой сцене между Ричардом и его дядей Джоном Гантом происходит объяснение, в начале которого Гант «обыгрывает» смысл своего имени:

О, мне сейчас так впору это имя! Я — старый Гант, летами изможден. Во мне моя печаль постилась долго, А каждый, кто постится, — изможден. Я бодрствовал над спящею отчизной, А кто не спит ночей — тот изможден. Отцов их дети счастьем насыщают, Но на меня и здесь наложен пост; Ты отнял счастье — стал я изможденным, Болезнью для могилы изможден, Я изможденный, как сама могила, Во чреве чьем пустом — одни лишь кости.

Гант недужен, так как «бодрствовал над спящею отчизной»; его недуг — оборотная сторона витальности, выражающейся в попечении о благополучии королевства. Слова Ганта отчетливо соотнесены с выявляемой Канторовичем дифференциацией между телом «реальным» («Болезнью для могилы изможден, / Я изможденный, как сама могила, / Во чреве чьем пустом — одни лишь кости») и телом «освященным», которое долговечнее поколений смертных («Отцов их дети счастьем насыщают, / Но на меня и здесь наложен пост»), природа которого эксплицитно «медицинская».

В свете прослеженной Колдервудом связи титула, имени и метафоры определим «медицинский» статус государственного мужа, чья позиция определяется соотношением «реального» и «освященного» тел. Существуют больные и здоровые слова, имена, метафоры. Одновременно они являются частью предписывающего кодекса, черпающего из них силу и превращающегося (вместе с референтом паралитературного «авторского имени») в каталог канонических произведений: через постановку «наделенных силой» слов в специфическую риторическую позицию. Именно в этом контексте и необходимо рассматривать использование медицинских метафор. Продолжим чтение «Ричарда II», отталкиваясь от сказанного выше. Обыгрывание Гантом своего имени — своего рода медицинское диагностирование, которое, на мой взгляд, говорит об особенностях позиционирования королевских/ого тел/а более, нежели «печальные истории о смерти королей»:

ДЖОН ГАНТ:

Нет. Умираешь ты, хоть я и болен.

КОРОЛЬ РИЧАРД II:

Но я здоров, а ты, я вижу, плох.

ДЖОН ГАНТ:

Клянусь Творцом, я вижу, что ты плох. Я вижу, как ты плох, и вот, — мне тяжко. Сразил недуг честь, славу короля, И наша родина — их смертный одр. А ты, больной помазанник, вручаешь Свою судьбу беспечно тем врачам, Которые тебя ж и отравили. Кишат льстецы в зубцах твоей короны; Она мала, как голова твоя, И все же, хоть и невелик сей обруч, Сдавил ты им великую страну.

Гант именует Ричарда «беспечным пациентом», прямо заявляя о том, что он препоручает свое «тело помазанника» «тем врачам, которые его ж и отравили». «Тело помазанника», его воплощенная «репутация», становится объектом особого попечения о здоровье.

«Репутация», в свою очередь, является производным каноничности; она определяется особенностями отображения «образа короля» в умах его подданных; именно этот процесс и «разыгрывает» шекспировская пьеса. Она создает канон для самих королей. Это, безусловно, осознает и королева Елизавета. Объясняя свою нелюбовь к «Ричарду II» Шекспира (и соответственно к шекспировскому Ричарду II), она прибегает к следующей формулировке, цитируемой Канторовичем: «Я Ричард II, неужели неясно?»[76]

Здесь существенна не столько «сила» (по Блуму[77]) шекспировской пьесы, но и динамика канонического самоопределения — касается ли это Ричарда, Елизаветы, Шекспира или, не в последнюю очередь, самого Канторовича, риторического первооткрывателя шекспировского Ричарда II и одноименной пьесы.

Я хочу проанализировать динамику зависимости «болезни» от «репутации», к которой апеллирует Гант, приверженец Ричарда II вплоть до своей кончины в 1399 году (смерть Ганта ускорила падение, отречение и голодную гибель Ричарда в темнице), и попутно выявить взаимосвязь «власти» и писательства.

Канторович обращается к Шекспиру, одному из наиболее каноничных литераторов, и трактует особенности шекспировского позиционирования «королевской сущности» ради концептуализации верховной власти в контексте «изобретаемой» самим Канторовичем терминологии. Таким образом, мы перемещаем внимание с традиционно цитируемой «смерти королей» на «недужность» их «священных» тел, которая упоминается в разговоре Ричарда и Ганта. Затем мы переходим от Ганта и Ричарда к отношениям самого Шекспира с самим королевскими особами. Но что определенно остается вне поля зрения Канторовича и Блума — это история «репутации», которую стремятся приобрести наследники Шекспира — творца королей, продолжающие искать источник «силы» в писательстве.

Проблемы литературного канона не заботят Канторовича-историка. Для Блума в его «Западном Каноне» они, безусловно, существенны. То же можно сказать и о канонической souci de soi, и о проблемах канонической деятельности писателей и письменных произведений. Блум отводит Шекспиру центральное место в «Западном каноне», обращает его в своеобразное мерило качества, однако делает это гораздо менее дифференцированно, нежели в «Страхе влияния». Шекспир является источником страха для своих потенциальных наследников и преемников. Одновременно он — противник страха (Angstgegner) par excellence.

Впрочем, судить о теории Блума на основании одного лишь позднего по времени написания «Западного канона» было бы неверно, следует рассмотреть также его более раннее исследование — «Страх влияния» ([Bloom 1973]; [Блум 1996]; [Блум 1998]). Представляется, что эта работа наиболее адекватна для анализа взаимозависимости «здоровья» и «силы», равно как и для построения множества моделей «влияния», пронизанных проблемами здоровья и попечения о здоровье.

Вот как Блум трактует «боязнь» в описании «механизма влияний» применительно к эпохе, разделяющей Б. Джонсона и С. Джонсона:

Сыновняя верность в отношениях поэтов за время, прошедшее между Беном Джонсоном и Сэмуэлем Джонсоном, уступила место лабиринтным привязанностям в рамках того, что Фрейд остроумно назвал «семейным романом», а на смену моральной силе пришла меланхолия. Бен Джонсон еще рассматривает влияние как здоровье. Под подражанием он, по его словам, подразумевает «способность переработать субстанцию или сокровища другого поэта для своего собственного использования. Выбрать одного человека, превосходящего всех прочих, и следовать ему так, чтобы перерасти его, или любить его так, чтобы копию по ошибке можно было принять за оригинал»[78].

Б. Джонсона, таким образом, не тревожит опасность имитации, поскольку искусство для него — тяжкий труд. Однако надвинулась тень, и вслед за просветительской страстью к Гениальному и Возвышенному явился страх, ведь искусство оказалось выше «тяжкого труда».

Формулировки «влияние есть здоровье» и «подражание — не источник страхов» синонимичны. «Страх», таким образом, уравнивается с «недугом», что, без сомнения, контринтуитивно. Среди типов (страха) влияния, выделяемых Блумом, именно кенозис и аскезис наиболее отчетливо соотнесены с проблемами здоровья:

Кенозис:…младший поэт, отказывающийся от божественного вдохновения, умаляет себя, как если бы он уже не был поэтом, но это умаление таким образом переносится на текст предшественника, что обесценивание собственного текста слабеет.

Аскеза: В отличие от самоопустошения в кенозисе, в аскезе младший поэт совершает акт самообрезания: он добровольно жертвует частью своего человеческого и творческого дара, чтобы отделить себя от других, в том числе и от предшественника[79].

Исходя из необходимости четкой дифференциации кенозиса и аскезы[80], кратко замечу: описанные Блумом «опустошение» (кенозис) и «ограничение» (аскеза) — результат и реализация неполноты как недуга. Подобные процессы касаются и поэта, и поэмы в ее/его/их взаимодействии с «предшественником». «Предшественник» позиционируется, таким образом, как источник силы и здоровья[81].

В «Страхе влияния» Блум посредством «перебрасывания ролей» выстраивает локальные театрализованные констелляции. При этом Шекспир отнюдь не является центральной фигурой книги, если и можно говорить о бесспорных «героях», то это Мильтон и Вордсворт. Впрочем, Шекспир имеет важное значение как для «Западного канона», так и для панегирического сочинения: «Шекспир: Изобретение человеческого» (1998). В позднейшем исследовании Блума Шекспир становится каноническим образцом здоровья и одновременно образцом канонического здоровья. Он отстранен от локальных констелляций и пребывает на вершине литературного канона всех времен и культур [Bloom 1998].

Мой комментарий к интерпретации Канторовичем Ричарда II нуждается в следующей конкретизации: исторические пьесы Шекспира — своеобразный путеводитель по попечению о королевском здоровье, «практика от риторики». Ричард II — классический пример недужного тела, источающего в высшей степени убедительную и потому «здоровую» риторику.

Согласно Блуму, писатели, которые хотят стать каноническими королями, должны войти в союз с наиболее могущественным источником канонической силы. Блум, первооткрыватель и изобретатель этой канонической силы, сам, будучи королем критиков, претендует на трон и корону. В то же время квинтэссенция «средневековой государственной теологии» Канторовича, бессмертное «второе тело короля»[82], гарантирует самому ученому-историку силу и здоровье. Канторович намеревается войти в зал академической славы, «оседлав» свое королевское, не подверженное недугам тело.

Вместе с тем Канторович полностью игнорирует (по крайней мере, в отношении литературного канона), а Блум оставляет без должного внимания способы, посредством которых достигает каноничности шекспировское творение: «союз с королями» и размещение «священного тела» короля на разных уровнях медицинских градаций — от безнадежно больного Ричарда II (и трагически больных Лира, Гамлета и Макбета) до благополучного Генриха V. Это максимально каноническая версия канонической souci de soi.

Завершая исследование, каждый ученый складывает «части головоломки» в единое целое. Сопоставив ориентированный на «страх влияния» подход Блума с позиционированием Шекспира как творца, «сохраняющего сугубо современное и общечеловеческое звучание» концепта «двух тел короля», мы получим конфигурацию, позволяющую судить о важнейших особенностях исполненных «попечения о себе» и стремящихся к каноничности творений.

Для Блума Данте и Шекспир — ключевые фигуры «западного канона» в эпоху, которую по свойству основополагающих государственных концепций можно назвать монархической. Блум именует ее «Веком Аристократии», заимствуя название из Новой Науки Вико: история человечества представлена здесь как смена «трех фаз — Теократии, Аристократии, Демократии — с последующим наступлением хаоса, из которого возникнет в конце концов Век Новой Теократии».

Данте — хронологически первый в блумовской «исторической секвенции». Он помещен во втором ее центре. При этом «одной ногой» Данте все еще «стоит» в предшествующем Теократическом веке. Блум однозначно постулирует: «Данте — супернатуралист, христианин и теолог или, по меньшей мере, теологический аллегорист». Кроме того, Блум приводит мнение Вико, который убежден, что, «будучи невежественным в области латыни и схоластической философии», Данте стал бы «еще более великим»: «возможно, тосканское наречие приблизило бы его к гомеровским высотам» («возможно, изъясняясь на тосканском наречии, он мог бы сравняться с Гомером»).

Блум настаивает на необходимости светского прочтения Данте: «Появление второй „Комедии“ возможно не более, нежели создание трагедии, равной творениям Шекспира. Каноническое величие Данте в конечном счете не имеет ничего общего ни со Святым Августином, ни с истинами, если они истины, христианской религии. В нынешние скверные времена мы более всего нуждаемся в обновленном ощущении индивидуальности и автономности литературного творчества. Данте, как и Шекспир, — мощнейший источник такого обновления, который оградит нас от воспевающих теологические аллегории сирен». Если сопоставление «латыни и схоластической философии» и «аллегории теологов» с «теократией» возможно, то искомое доказано. Данте и Шекспир — в известном смысле «два тела короля», одно из которых «священно», а другое воплощает в себе «человеческое».

Сопоставляя и противопоставляя труды Блума и Канторовича, можно обнаружить в их постулатах некий род хиазма — в связи с Данте, представляющим священный канон (по Блуму) и «антропоцентричную власть» (по Канторовичу). В то же время Шекспир «Ричарда II» (у Канторовича) исчерпывает все проявления божественного в короле (полагаемые теологией, законом, людьми и т. п.), тогда как блумовский Шекспир — в некотором роде Шекспир Фальстафа, предстающий в «Генриаде» совсем в ином ракурсе: он воплощает человеческое и, похоже, навсегда прощается с освящаемыми телами.

Разыскания, предпринятые Канторовичем, также существенны для моих рассуждений. Литературная конфигурация и/или троп, востребованный реальными политическими дискуссиями в Англии Тюдоров, имплицитно утверждает наличие двух тел произведения (дантовского и шекспировского), исходя из их «силы» (блумовское определение для «заслуженно» канонических писателей). Оба текста разрабатывают разные версии «двух тел короля»: Шекспир, творивший позднее, «ответственен» за хронологически первую версию «Божественного в короле», хотя пьеса повествует о короле, который правил 6о лет спустя после кончины Данте. Более «ранний» Данте обосновывает «антропоцентричность царствования». Многочисленные хиазмы, порождаемые сопоставлением Блума-Канторовича, могут быть умножены привлечением к каноническому критическому разбору автора, которое, казалось бы, не имеет к канону ни малейшего отношение и был бы оскорблен, узнав о подобных сближениях: это Фуко, ставший за два прошедших со дня его смерти десятилетия неотделимым от самой сути «канонической антиканоничности».

4

Участь и/как каноническое участие

Возвратившись к стихотворению Кюхельбекера «Участь русских поэтов», о котором я пишу в начале статьи, остановлюсь подробнее на сформулированных выше проблемах позиционирования тел поэтов в рамках литературного канона.

Напомню оригинальный текст:

Горька судьба поэтов всех племен; Тяжеле всех судьба казнит Россию: Для славы и Рылеев был рожден; Но юноша в свободу был влюблен… Стянула петля дерзостную выю. Не он один; другие вслед ему, Прекрасной обольщенные мечтою, Пожалися годиной роковою… Бог дал огонь их сердцу, свет уму, Да! чувства в них восторженны и пылки: Что ж? их бросают в черную тюрьму, Морят морозом безнадежной ссылки… Или болезнь наводит ночь и мглу На очи прозорливцев вдохновенных; Или рука любовников презренных Шлет пулю их священному челу; Или же бунт поднимет чернь глухую, И чернь того на части разорвет, Чей блещущий перунами полет Сияньем облил бы страну родную.

Ключевой прием построения этого текста — отсылка к четырем поэтам. Один из них назван, трое других — нет. Для моих рассуждений наиболее существенны трое непоименованных стихотворца. Имя Рылеева названо и выделено посредством парной рифмы:

Тяжеле всех судьба казнит Россию; Для славы и Рылеев был рожден; Но юноша в свободу был влюблен… Стянула петля дерзостную выю.

Участь Рылеева интерпретируется в терминах «телесности»: он «рожден для свободы», и «петля стягивает его дерзостную шею». Шея обозначена архаическим «выя» и модифицирована синекдохой (totum pro parte) «дерзостная». Круг возможных значений термина, включая «медицинские» аспекты, очерчен, таким образом, достаточно широко. В то же время рифма, обрамляющая две «рылеевские строки», обращает «выю» в устойчивый эквивалент «России». Итак, Рылеев помещен (можно было бы сказать включен или заточен) в сердцевину тождества: часть тела (т. е. опора головы, шея) — Россия. Одновременно (посредством еще одной синекдохи) Россия является отечеством преследуемых судьбой поэтов. Но это также и область, где Рылеев, в рамках метаканонического текста, претендует на каноничность. По аналогии Россия обращается в подвергаемое физическому воздействию тело.

Начальные слова строки «Не он один…» отделяют Рылеева от безымянных стихотворцев и одновременно сопоставляют его с ними. Не одному Рылееву уготован трагический жребий. Участь прочих поэтов-мучеников моделируется по образцу, задаваемому судьбой Рылеева. Его «стянутая петлей шея» — символ всех поэтов, становящихся «комом в горле» для официальной власти. Очевидно, что литературный дискурс основывается здесь на телесных, т. е. медицинских, тропах и что критерии каноничности определены, в свою очередь, совокупностью этих тропов и развивающими их стихотворческими приемами.

Три неназванных поэта разделены и связаны, соотнесены не только в своей безымянности, но и посредством поэтической техники. Напомнив, что три неназванных поэта — Пушкин, Грибоедов и сам Кюхельбекер, выделим включающие телесный код семантические ряды:

«Или болезнь» — заболевание в Сибири;

«Шлет пулю их» — гибель в Петербурге;

«Или же бунт» — убийство бунтовщиками в Персии.

Вторая и третья пары характеризуются ярко выраженной семантикой насилия. Она акцентирована фонетическим созвучием соседствующих «пулю» и «бунт» и парономазией «шлет» — «или же». Определенную долю фонетического сходства обнаруживают и все три возможные причины смерти — «болезнь», «пуля» и «бунт»: bol — pul — bun. Фонетические и ритмические соотношения усложняют и обогащают семантические ряды:

Бог дал огонь их сердцу, свет уму, Да! чувства в них восторженны и пылки, Что ж? их бросают в черную тюрьму, Морят морозом безнадежной ссылки… Или болезнь наводит ночь и мглу На очи прозорливцев вдохновенных; Или рука любовников презренных Шлет пулю их священному челу; Или же бунт поднимет чернь глухую… Сияньем облил бы страну родную.

Три обозначенных Кюхельбекером проявления судьбы — «тюрьма», «ссылка» и «мгла» — обращены к своим предшествующим ритмическим и квазиритмическим парам «уму» и «пылки», однако «тюрьма» и в особенности «мгла» стремятся к следующему за ними «челу», заполняя относящиеся к Пушкину смысловые лакуны. Отмечу и специфическую гармонию рифм, окрашенных «темными» звуками, которые сгущают вокруг трех поэтов атмосферу безысходной, «темной» судьбы.

Напомню, что Кюхельбекер создает текст, который ни при каких условиях не мог быть опубликован. Кюхельбекер, таким образом, аранжировал самое существо своего поэтического языка в интересах канонического самосохранения и самоосуществления. Он пытался осенить свои реальные страдания и грубую вещественность толикой канонизирующей сопричастности. Выдающиеся поэты, «короли поэзии», неизбежно претерпевают беспримерную по жестокости гибель, что сближает их участь с «образцовой» судьбой Рылеева.

Семантической и медицинской дистанции между «болезненной слабостью» первого из упомянутых стихотворцев и «смертельными терзаниями», которые вызывают кончину прочих, соответствуют различия языкового материала как такового. Однако последовательность «темных» рифм все же выводит «слепых и страждущих», т. е. всех «слабых», на дарующие каноничность подмостки. Это классический пример souci de soi: поэтическая репрезентация печальной участи русских поэтов — «входной билет» Кюхельбекера для участия в русской «канонизирующей игре».

Подобную ситуацию отчасти предвосхитил Пушкин, когда изобразил в своем наброске Рылеева, который стоит подле Кюхельбекера, готовящегося выстрелить в великого князя Михаила. Упомянув об этом, обратимся к «особым взаимоотношениям» Пушкина и Кюхельбекера, привлекавших внимание авторитетных литературоведов и писателей, например Тынянова и Набокова. Обращусь здесь к еще одному тексту Кюхельбекера, датируемому приблизительно тем же временем, что и «Участь русских поэтов»: к повести-драме в стихах «Агасфер». Этот незавершенный труд, подобно многим повествованиям об Агасфере, рассказывает о явлениях Вечного Скитальца на «ключевых» перекрестках истории (Реформация, Революция и т. п.). Финальная сцена драмы происходит в «конце времен»: в предсмертный миг «последний человек» видит приближающегося Агасфера. Он умирает на руках Вечного Странника, взгляд которого устремлен к мерцающему над горизонтом свету.

В описании того, каким явлен Агасфер угасающему взору «последнего человека», существенна авторская ремарка, неожиданно напоминающая нам о Пушкине. Агасфер явлен «последнему человеку» таким же, каким предстает перед дон Гуаном увлекающий его в ад Каменный Гость. Именно в этом эпизоде говорится о творчестве Пушкина. Вот строки, о которых идет речь: «Походка тяжела, как будто истукана, / Который, отделясь от медного коня, / Вдруг стал шагать на зов безумца Дон-Жуана, / В лице нет жизни, нет в очах огня». Кюхельбекер снабжает свой текст следующим примечанием: «См. трагикомедию Мольера, оперу, переделанную из этой комедии, и гениальный отрывок нашего Пушкина: „Каменный Гость“». Образ Агасфера, воплощающий представления о максимальном телесном совершенстве и о предельном метафизическом бедствии, отсылает нас к произведениям Пушкина. В то же время угасающий взор «последнего человека» — отчетливая отсылка к участи слепнущего Кюхельбекера. Эта многозначная «телесная» репрезентация — еще более яркий пример канонической souci de soi: «сильный» канонический поэт долговечнее «слабого» «последнего человека». Он увидит свет Второго Пришествия. Но, возможно, именно «последний человек» будет спасен в райском сиянии, а участь нераскаянного грешника Агасфера темна. Анализируемый текст разрабатывает ту же тему, что и «Участь русских поэтов», но в ином — метафизическом — ключе. «Последний человек» на руках Агасфера — аллегория канонического устремления с непредсказуемыми последствиями, но вполне определенными надеждами стихотворца. Подобно явлению Каменного Гостя Дон Гуану, творение Пушкина для Кюхельбекера — каноническая травма и каноническая мечта.

Для моих рассуждений также существенно, что Кюхельбекер, чья единственная драма в стихах, написанная до 1825 года, «Шекспировские духи» (она посвящена, между прочим, «другу Грибоедову»), скромно названа в авторском предисловии «безделкой», предвосхищает позднейшие рассуждения Блума о Шекспире как об «универсальной канонической суперзвезде» и воплощает канонические устремления в специфических, очень «восточных» контурах. Пушкин, как и Шекспир, нашел верный способ изображения королей (в данном случае — царей): он примеряет к себе самому венец «литературного и окололитературного владыки». Борис Годунов — пушкинский Ричард II, наделенный некоторыми чертами Ричарда III. Оставаясь (в лучшем случае) «второстепенным классиком», Кюхельбекер тем не менее являет нам значительно более яркие воплощения канонических устремлений, мобилизуя и тело поэта, и тело поэмы для их репрезентации. Претерпевая реально физическое и психическое мученичество, стремясь исцелить и укрепить свое «поэтическое тело» благословением сопричастности, он мог интерпретировать пушкинского постдекабристского «Пророка» как своеобразное «повествование о вторжении разрушающих тело Сил». Однако, как я упоминал в начале статьи, тело, лишенное текстуального и/или поэтического, — «чистый лист», который не заслуживает внимания. Существенно тем не менее, что «реальное тело» является не столько продуктом «реальной» канонической конкуренции, сколько поэтическим следом канонического устремления как воплощения медицинской и метамедицинской souci de soi. В случае Пушкина и Кюхельбекера, их физические и поэтические тела содержали и продуцировали мириады подобных следов. Но кто скажет, чья сопричастность реальнее — того, кто в поэме, или того, кто вне ее? Следуя Канторовичу, который утверждает, что «концепция двух тел короля <…> неотделима от Шекспира», а самая суть ее заключена в Ричарде II, мы можем счесть источником канонического посвящения (по крайней мере, значительной его доли) текст как таковой.

Прочее — дело техники.

Литература

Блум 1996 / Блум Г. Страх влияния: теория поэзии. (Главы из книги) // Новое литературное обозрение. № 20 (1996).

Блум 1998 / Блум X. Страх влияния. Карта перечитывания. Екатеринбург, 1998.

Фуко 1998 / Фуко М. История сексуальности-111: Забота о себе. Киев; М., 1998.

Bloom 1973 / Bloom Н. The Anxiety of Influence: A Theory of Poetry. N.Y., 1973.

Bloom 1996 / Bloom H. The Western Canon: The Books and School of the Ages. N.Y., 1994.

Bloom 1998 / Bloom H. Shakespeare: The Invention of the Human. N.Y., 1998.

Bolam 2002 / Bolam R. Richard II: Shakespear and the Languages of the Stage // The Cambridge Companion to Shakespe-ar’s History Plays / Ed. by M. Hattaway. Cambridge, 2002.

Calderwood 1979 / Calderwood J. L. Metadrama in Shakespeare’s Henriad: Richard II to Henry V. Berkeley, 1979.

Foucault 1984 / Foucault М. Histoire de la sexualite III: Le souci de soi. Paris, 1984.

Greenblat 1997 / Greenblat S. Norton Shakespeare. N.Y.; London, 1997.

Kantorowicz 1957 / Kantorowicz E. H. The King’s Two Bodies: A Study in Medieval Political Theology. Princeton, 1957.

Kittler 1991 / Kittler F. A. Goethe I. Lullaby of Birdland // Kittler F. A. Dichter-Mutter-Kind. München, 1991.

Lachmann 1990 / Lachmann R. Gedächtnis und Literatur. Frankfurt, 1990.

Meyer 1997 / Meyer H. «(Ich) meine Rußland: Inbesitznahme des namens als kredi-taufnahme» (Kjuchel’beker plus/ minus Tynjanov) // Meyer H. «Mein Rußland»: Literarische Konzeptuali-sierungen und kulturelle Projektionen. München, 1997.

Nichols 1783 / Nichols J. The Progressers and Public Processions of Queen Elisabeth. London, 1783.

Uffelman 2003 / Uffelman D. Cernysevskiys

Opfer-Hysterie. Symptomatologische Lektüre des sozialisischen Traditionsbruchs im «Cto delat» // Poetica. 2003. Bd. 35.

Перевод с немецкого Марины Черных и Константина Богданова.

Сабина Мертен

Поэтика медицины: от физиологии к психологии в раннем русском реализме

1

«Медицинский реализм»

В программе русского литературного реализма 1840-х годов и в особенности в программе «натуральной школы»[83] литературе отводится функция диагностики. Центральное место при этом занимает критический анализ общества, которое представляется во все большей степени пораженным болезнью. Процесс диагностики мыслится не только в качестве метафоры: когда речь идет об исследовании общества как целостного организма и его членов как отдельных частей организма, «натуральная школа» зачастую апеллирует непосредственно к медицине. Методы, приписываемые медицине и психологии, переносятся в область литературной эстетики и служат прежде всего в качестве парадигмы литературной антропологии[84]. Именно медицинские знания должны служить гарантией того, что центральный вопрос реализма о взаимосвязи человека и действительности, понимаемый главным образом как вопрос социальный, может быть решен. В особенности апеллируют к медицине теоретики раннего реализма, в частности В. Г. Белинский, изложивший программу «натуральной школы» и «физиологического очерка». Образцом идеального дискурса служит при этом психология, организация и функционирование которой в качестве модели переносится в другие дискурсивные области[85]. Белинский считает, что задачей и сущностью психологии является исследование человека, так как на основании знания о человеке могут быть постулированы всеобщие законы социальной организации общества. Речь идет конечно же не только о исследовании социального поведения человека с помощью психологии — наряду с этим, по мнению Белинского, возможно также познание глубинной сущности человека. Под последней понимается, естественно, не универсальный принцип, носящий название «души», а функционирование определенных мозговых центров:

Что действия, т. е. деятельность ума, есть результат деятельности мозговых органов — в этом нет никакого сомнения; но кто же посмотрел акт этих органов при деятельности нашего ума? <…> Духовную природу человека не должно отделять от его физической природы, как что-то особенное и независимое от нее, но должно отличать от нее, как область анатомии отличают от области физиологии. Законы ума должны наблюдаться в действиях ума. Это дело логики, науки, непосредственно следующий за физиологией, как физиология следует за анатомиею. Метафизику к чорту…[86]

Следующим шагом у Белинского является перенесение методик психологического исследования с человека на социум — единственный предмет исследования социологически направленной литературы «натуральной школы» и «физиологического очерка». Взаимоотношения личности и общества представлены и рассмотрены в очерках экспериментально. Литературный эксперимент, точно так же как и психологический, предполагает изолированное рассмотрение отдельного субъекта в различных ситуациях и срезах[87], на основании которого можно было бы установить общие (социологические) законы функционирования общества. «Автор-психолог» является при этом научной инстанцией, перемещающей героев в различные слои общества для наблюдения за их поведением и реакцией на окружающий мир. На основании знаний, полученных в результате эксперимента над отдельным субъектом, могут быть сделаны выводы в отношении всего общества. По сути, очерки приравниваются к психологическим исследованиям. Психология, социология и литература подтверждают при этом правоту друг друга: литература используется для верификации медицинско-психологического дискурса, утверждающего себя в качестве модели объяснения человеческих действий («Erklärungsmodell»). В то же время сама литература, используя научный дискурс в качестве литературного приема, претендует на место среди «точных наук» о человеке.

2

От физиологии к психологии

Взгляд «автора-психолога» направлен в особенности на те явления, которые не соответствуют образу идеального общества и сигнализируют о состоянии болезни. Этот взгляд пронизывает «общественный организм», вскрывая его поверхность и находя в его теле причины заболевания. «Физиология» как литературный жанр прежде всего ставит перед собой задачу зафиксировать состояние общества в определенный момент времени, что позволило бы автору-анатому, обученному на психологической парадигме, «осмотреть» открывающиеся взору «раны» и патологические проявления, определить, какой именно социальной болезнью поражено общество. Писатель, с одной стороны, стремится поставить на службу социологии такие понятия, как симптом, диагноз и терапия, а с другой стороны — «патологизирует» социальное поведение человека или объясняет патологии, исходя из социального поведения[88]. Именно с помощью медицинских критериев социальное поведение расценивается как правильное или неправильное, здоровое или болезненное, подвергаясь одновременно моральной оценке[89]. Таким образом, именно медицинский дискурс диктует, что должно считаться больным и что здоровым, определяя стилистику социологического и литературного анализа. Литературная «психология», перенимающая эту стилистику, заключает в себе в первую очередь критику отклонения от «здоровых» норм.

Постановка диагноза, таким образом, является для раннего реализма чрезвычайно важным моментом, преобладающим над самой терапией. Литература претендует при этом на роль сигнификанта развития общества, дающую право это развитие не только документировать, но и оценить. Социальный, политический, философский и медицинский дискурсы становятся частью литературного и трансформируются в комплексную структуру: этот процесс должен способствовать — по крайней мере, с точки зрения программы реализма — созданию универсальных категорий для объяснения законов общественного развития. Вышеупомянутые дискурсы подобно симптомам маркируют поверхность текста, одновременно отсылая к протекающим внутри процессам. Но возможны ли адекватное отображение и анализ этих процессов?[90]

Именно литературная критика 1840-х годов берет на себя задачу отображения комплексных взаимосвязей между личностью и обществом. Все большее внимание уделяется личному (психологическому) развитию человека и его биографии, что ведет к изменениям как в изображении литературного героя, так и в обосновании литературного психологизирования. Критик А. Плещеев, в частности, подчеркивает, что особая важность отныне придается не реалистическому изображению действительности в ее ситуативном и социальном разнообразии. Гораздо важнее, по его мнению, передать и интерпретировать мотивы поведения героя, что позволит показать причины его поступков. «Пускай литература, которая должна быть воспроизводительницею жизни, показывает нам этих существ, но показывает вместе и причины, почему они сделались такими, какими мы видим их; недовольно быть статистиком действительности, недовольно одного дагерротипизма, мы хотим знать корень зла» (Русский Инвалид. 1847. № X).

Таким образом, человек должен быть показан изнутри, что позволит по-новому интерпретировать находящиеся на поверхности знаки-симптомы. Под «грубой поверхностью» скрывается в большинстве случаев «хорошее ядро» человека: «…то, что положено природой в глубину души, рано или поздно должно всплыть наружу, состояние насильственное не может длиться вечно» (Там же). «Вникнув хорошенько в нравственную сторону этого человека, находишь, что под грубую его оболочкою скрывается очень часто доброе начало — совесть» [Григорович 1956: 6].

Диагноз патологических состояний ставится в рамках качественного различия между по сути своей «доброй» природой человека и его часто порочным окружением. Литературный герой, следовательно, не является больше зеркалом общества. Предметом рассмотрения и интерпретации оказываются общественные условия, увиденные через призму психологизированного героя. Перед литературой ставятся задачи большие, чем простое документирование внешних деталей. Она должна измерить глубину человеческой натуры и наполнить ее анализ психологическим содержанием. Литературный критик А. Галахов в своих «Записках человека» называет это новое понимание «освобождением от внешнего»: «Постепенное освобождение себя от внешнего, наносного, постороннего и торжество внутреннего. Нашей родовой собственности — вот задача всех и каждого. Людям часто всего труднее быть людьми» (цит. по: [Манн 1969: 281]).

Изображение внутреннего мира героя, приходящее на смену его типизации и придающее глубину физиогномической поверхности описания, отчетливо выходит за рамки «физиологического очерка». Такая концепция позволяет создать целый спектр характеров на фоне литературно стандартизированной социальной ситуации. Действительность служит при этом лишь кулисами, на фоне которых показано развитие внутренних задатков литературных героев. Это вносит кардинальные изменения в программу «физиологического очерка», согласно которой при исследовании состояния общества должны учитываться только те факторы, которые влияют на формирование личности: среда, происхождение или воспитание. Существование в определенных социальных условиях должно отныне рассматриваться через призму внутреннего мира отдельного человека.

Белинский предвосхищает начало осуществления структурных изменений в области взаимосвязи между внешней перспективой и изображением внутреннего мира героя. В своей статье «Взгляд на русскую литературу в 1846 году» он пытается, исходя из позиции психологии, перенять научно-психологическую методику как основание для литературной типизации[91], перенося акцент с чисто внешнего описания на изображение мотивов и побуждений:

Психология, не опирающаяся на физиологию, так же несостоятельна, как и физиология, не знающая о существовании анатомии. Современная наука не удовольствовалась этим: химическим анализом хочет она проникнуть в таинственную лабораторию природы, а наблюдением над эмбрионом (зародышем) проследить физический процесс нравственного развития… Но это внутренний мир физиологической жизни человека; все это сокровенные о нас действия, как результат, выказываются наружу в лице, взгляде, голосе, даже манерах человека. А между тем что такое лицо, глаза, голос, манеры? Ведь это все — тело, внешность, следовательно, все преходящее, случайное, ничтожное. <…> Всего случайнее в человеке его манеры, потому что они больше всего зависят от воспитания, образа жизни, от общества, в котором живет человек. <…> Сколько на свете людей с душою, с чувством, но у каждого из них это чувство имеет свой характер, свою особенность [Белинский 1953–1959X: 27].

В рамках реализма постепенно разрабатывается дифференцированный метод перехода от внешней перспективы к внутренней, изображение одной только «поверхности» считается уже недостаточным. «Внешнее» расширяется с помощью «внутреннего», беря за основу психологический дискурс, на основании результатов исследований и терминологической базы которого появляется возможность для изображения внутреннего мира человека. Романтическая «наука о душе» и характерология XVIII — начала XIX века сменяются динамическими моделями развития, разработанными психологией, которые, с одной стороны, рассматривают состояния болезни и здоровья как не имеющие четкой границы, с другой же стороны, подчеркивают влияние, оказываемое на развитие личности жизненными обстоятельствами. В литературе этому соответствуют определенные модусы изображения героя. В реализме (с учетом его амбиций на всестороннее отображение действительности) происходит процесс дискурсивирования психологического и представления его метонимически в виде общепринятого факта. Психологизм приобретает доминантную функцию, когда речь идет о приведении в соответствие образа жизни героя и его мировоззрения. Социальное поведение героя мотивируется теперь процессами, протекающими во внутреннем мире человека, — психологическими импульсами.

Литературный тип превращается в литературный характер — это позволяет изображать (и обосновывать) психическое развитие как «внутреннюю жизнь» персонажа. Таким образом, в литературе реализма 1840–1860-х годов можно выделить по крайней мере два сосуществующих направления: с одной стороны, линию, строго ориентированную на поэтику «натуральной школы» и программные работы социал-утопистов, с другой стороны, течение, занимающееся не разработкой социального окружения литературного героя, а его личностью и внутренней жизнью в рамках определенного контекста.

3

Психологизм как критика общества



Поделиться книгой:

На главную
Назад