Ильин 1967 /
Канунова 1978 /
Кийко 1980 /
Косоротов 1902 /
Крестовский 1990 /
Кузнецов и др. 1999 /
Курганов 1793 /
Лауэр 1924 /
Лебедева/Янушкевич 2000 /
Лотман 1993 /
Мухин 1805 /
Неймейстер 1797 /
Носов 1985 /
О произвождении 1755 / О произвождении над замерзшими людьми опытов для их оживления // Ежемесячные сочинения, к пользе и увеселению служащие. 1755– Апрель.
Орфил 1824 /
Панаев 1950 /
Петерсен 1792 /
Писарев 1955 /
ПМИ1894 /
Пастырский собеседник. 1894. № 29.
Погоретский 1778 /
Показание 1759 / Показание, как тех, которые недавно утонули, опять оживлять // Ежемесячные сочинения, к пользе и увеселению служащие. 1759. Декабрь.
Поощрение к опытам 1759 / Поощрение к опытам с замерзлыми людьми, чтоб их паки привести в чувство // Ежемесячные сочинения, к пользе и увеселению служащие. 1759-Ноябрь.
П-ский 1862 /
Пыпин 1916 /
Русские пропилеи 1916 / Русские пропилеи / Под ред. М. Гершензона. М., 1916. Т. 4.
Сиповский 1910 /
Случевский 1898 /
Соловьев 1902 /
Тихомиров 1999 /
Толстой 2001 /
Федоров 1913 /
Фрагменты Демокрита 1955 / Фрагменты Демокрита и свидетельства о его учении // Материалисты Древней Греции. М., 1955.
Фреде 2001 /
Фрейд 1913 /
Цветаев 1897 /
Шор 1925 /
Эмин 1763 /
Энциклопедический словарь 1896 / Энциклопедический словарь / Под ред. И. Е. Андреевского. СПб., 1896. Т. 27.
Amundsen 1974 /
Beier 1997 /
Bondeson 1997 /
Bouchut 1883 /
Bronfen/Goodwin 1993 /
Finucane 1996 /
Helwig 1990 /
Hufeland 1986 /
Koch 1990 /
Geschichte und Geschichten vom Scheintod. Leipzig, 1990.
McManners 1981 /
Milanesi 1991 /
Muller 1984 /
Muller/Koennig 1988 /
Müller-Dietz 1995 /
O’Malley 1964 /
Patak 1967 /
Seddon 1985 /
Stein 1992 /
Stoessel 1983 /
ТЫёггу 1787 /
Thomson 1963 /
Tschiewskij 1968 /
Vogl 1986 /
Wagner 1982 /
Wann ist der Mensch tot? 1994 / Wann ist der Mensch tot? Organverpfanzug und Hirntodkriterium / Hrsg. von Jürgen Schmitten. Reinbek bei Hamburg, 1994.
Watts 1999 /
Wilson 1995 /
Wilson 2002 /
Winslow 1943 /
Хольт Майер
«Здравоохранение» Кюхельбекера и русский литературный канон
0
Постановка проблемы
Литературные тексты не властны повлиять на процесс становления литературного канона, однако их стратегии самопозиционирования внутри канона поддаются реконструкции, а в некоторых случаях и деконструкции. Эти стратегии предполагают явное или скрытое использование тропов, связанных с семантическим полем здоровья и болезни, которые, в свою очередь, относятся одновременно к телу поэта и к тексту как «поэтическому телу»
1
Предварительный методологический комментарий
Медицинский текст не может быть литературным произведением, а литературное произведение не может быть медицинским текстом. Медицинский дискурс становится частью литературы как «дискурса дискурсов» (Фуко), т. е. пространства, в котором устанавливаются и определяются сами дискурсивные отношения. Медицинский текст сам по себе на это не способен.
Например, информация о том, страдал ли Пушкин несварением желудка 23 августа 1826 года или 23 декабря 1829 года, какой именно орган был задет роковой пулей 27 января 1837 года, не представляет никакого интереса, пока эти факты не становятся частью какого-либо текста. Если первый из приведенных фактов мог найти отражение в стихах самого Пушкина (например, в «Пророке», 1826, или в «Брожу ли я вдоль улиц шумных», 1829), то последний — определенно не мог, поскольку Пушкин не писал стихов в те полтора дня (27 января — 29 января), которые прожил после дуэли. Отразить этот факт в своем творчестве могли лишь те авторы, которые пережили Пушкина, например тот же Кюхельбекер.
Тексты обоих типов становятся релевантными вопросам, обсуждаемым в этой статье, при условии, что описание тела поэта эксплицитно используется в них в качестве аллегорического изображения того, какой след произведения поэта оставили в сфере коллективной культурной памяти, называемой литературным каноном. Наиболее яркий пример такого использования — обращение в набоковском «Пнине» к стихотворной репрезентации собственной смерти у Пушкина («Брожу ли я вдоль улиц шумных») как способ позиционирования самого Пнина (и самого Набокова-эмигранта в его телесности) относительно русского канона XVIII и XIX столетий[72]. Во время своей лекции по русской литературе перед студентами колледжа Пнин анализирует пушкинские строки:
Подобное обыгрывание темы здоровья, болезни и смерти «реального тела» поэта, литературная работа с языком в его каноническом самопозиционировании, спроецированные в поэзию, как раз и есть пример того феномена, который я хочу рассмотреть в этой статье.
2
Безымянный обмен (здоровье письма)
28 октября 1845 года Кюхельбекер в последний раз пишет своей собственной рукой. Туберкулез, которым он заболел годом раньше, пересекая Байкал, а также стремительно развивающая слепота вынуждают 48-летнего сибирского ссыльного на протяжении последних 10 месяцев его жизни (он умер в Тобольске в августе 1846 года) диктовать свои произведения[73].
В одном из своих последних стихотворений Кюхельбекер облекает в стихи «участь русского поэта». Поэтизируя авторскую судьбу, Кюхельбекер в этом стихотворении рисует кончину трех литераторов. Первый слепнет, заболевает и замерзает в ссылке. Двое других погибают от руки убийц[74].
Пуля во лбу и «разорванные» тела — на самом очевидном уровне значений — являются синекдохическим обозначением всех тех политических мер, которые были приняты против самих поэтов и их творчества. Зная, что речь идет о смертях A. C. Пушкина (1837) и A. C. Грибоедова (1829), нетрудно увидеть в этих строчках и автобиографический подтекст — предчувствие Кюхельбекером собственной неминуемой гибели. Впрочем, помимо подобного поверхностного толкования в стихах можно усмотреть и другой, более глубокий смысл: читая приведенные выше строки, мы отчетливо видим стремление поэта выстроить канон русской поэзии, указав на ее высшие точки. Причем решающим фактором здесь оказывается факт физического насилия над телом поэта. Это насилие, в свою очередь, противопоставляется сиянию, которое могли бы излучать тело поэта и корпус его текстов, если бы поэт не был разорван на части. Этот свет, заливающий родную страну, олицетворяет национальное поэтическое наследие. Темнота, наступающая вследствие покушения на поэта, возвращает читателя к той «ночи», в которой ныне существует первый поэт (сам Кюхельбекер).
Описанное в категориях света и тьмы тело поэта обретает дополнительные значения: оно состоит в тесной взаимосвязи с поэтическим наследием, которое основано на чем-то далеко превосходящем причинную метонимию, содержащуюся в классическом тропе «читая Пушкина». Сущность, возносящаяся на небеса и озаряющая «родную землю» светом блистающих молний, — это не сам поэт, это сияющий свод его поэтических текстов, восходящий на вершину литературного канона. Образ нереализованного потенциала поэта, который «сияньем облил бы страну родную», текстуально соотнесен с тем, кого «чернь на части разорвет», т. е. с Грибоедовым, русским поэтом и дипломатом, убитым и растерзанным толпой в Тегеране. Очевидно, однако, что заключительные строки стихотворения(возможно, неоконченного) относятся ко всем тем, кому было суждено разделить мрачную «участь русских поэтов».
«Родная страна», которая после 1837 года уже не может быть «облита сиянием», — это та самая страна, которую Кюхельбекер вскоре физически не сможет видеть, населенная людьми, чьи сердца должны были быть «зажжены» пушкинским «пророком».
Двадцатью годами ранее были опубликованы четвертая и пятая главы «Евгения Онегина». В четвертой главе рассказывается предыстория дуэли главного героя романа в стихах и поэта Ленского, на которой Онегин убивает своего друга. Как представляется, речь в данном случае идет не столько о дуэли между людьми, сколько о поединке поэтических концепций: репрезентируемый Ленским подход к поэтическому творчеству обречен на забвение еще до того, как состоялся этот роковой поединок. Некоторые исследователи, в частности Тынянов, находят в образе Ленского ярко выраженное сходство с Кюхельбекером.
В конце четвертой главы «Евгения Онегина», в которой описываются эстетические и жанровые принципы поэзии Ленского, определяется соотношение между одой и элегией. Рассматриваемый пассаж начинается с ссылки на мнение безымянного «строгого критика», который однозначно утверждает превосходство оды над элегией. В предшествующих строках Ленский охарактеризован как автор элегий, посвященных его возлюбленной Ольге (ставшей позднее причиной дуэли в пятой и шестой главах).
Безымянный судья появляется перед зрителем, точнее, слушателем («Но тише! Слышишь?») в следующих строках:
Не подлежит никакому сомнению, что данные строки относятся именно к Кюхельбекеру, написавшему в 1823 году критическое эссе, в котором он превозносил оду. Пушкин не мог упомянуть имени Кюхельбекера, обвиненного в предательстве за участие в восстании 1825 года.
Значение этих строк состоит в следующем: рассказчик приводит аргументы «строгого критика» против элегии с надеждой, что тот выскажется в пользу релятивизации жанровых различий, обращающих мысли в «мертвый капитал». Затем приводится другие аргументы в пользу оды и высказывается сожаление, что дискуссия о жанрах все еще ведется подобным образом. И подводит итог: «И, полно, друг; не все ль равно?».
«Повелевает сбросить нам / Элегии венок убогой» — элегия убога, и именно поэтому строгий критик повелевает сбросить ее лавровый венок, т. е. исключить этот жанр из литературного канона. Кто сбрасывает венок со своей головы? Чья голова, чье тело фигурируют в этом фрагменте? Очевидно, что речь ведется от лица поэтов («мы»), отвергающих «канонический» венок. Мое предположение, однако, состоит в том, что в центре драматической борьбы за канон вновь оказывается корпус канонических текстов. Поэтический текст говорит о своей собственной жанровой ориентации и ищет нового носителя «канонического» венка. Для нас важно то, что приведенные выше строки определяют регулирующую канон структуру и функцию критика, пытающегося эту структуру контролировать. Стремление к контролю выражается через эпитет «убогой», который в соответствии с вышедшими из употребления правилами орфографии может относиться как к элегии, так и к венку (в современном языке эта форма должна быть отнесена только к элегии). Возможность двойного толкования еще не была отмечена ни одним пушкинистом. Два возможных приложения определения «убогой» — к элегии и к венку — могут быть приписаны двум различным голосам: соответственно критику и рассказчику, который в таком случае критиковал бы канонический венок и систему его присуждения. Это особенно важно, если допустить, что в речи рассказчика звучит не голос автора, а голос самой поэзии.
Особое значение в данном контексте приобретает тема «убогости», т. е. слабости или болезненности стратегий литературного текста. Понятие «силы» текста (главный критерий каноничности с точки зрения Блума) обрастает многообразными смысловыми коннотациями. Главным тем не менее остается определение литературным произведением условий его собственного существования, при которых становится возможным завоевание «лаврового венка» канона. Перед нами случай ярко выраженной канонической
«И мыслей мертвый капитал / Отвеюду воскресить прикажешь: / Не так ли, друг? — Ничуть. Куда! / „Пишите оды, господа, // Как их писали в мощны годы…“» Как кажется, наиболее значимо здесь «воскрешение капитала мертвых мыслей» и соответствующие биолого-медицинские импликации, не в последнюю очередь связанные с теми стратегиями высказывания, которые я рассматривал выше.
Анжамбман внутри строфы является поэтическим протестом против заключения самой поэзии в рамки определенных правил, он интересен также с точки зрения поэтического голоса: располагаясь в середине речи строгого критика, он с легкостью может быть интерпретирован как бунт самих стихотворных строк против воспевания оды или против любой жанровой «заботы о здоровье» в целом.
Описание в стихах Кюхельбекера расстрелянного и разорванного тела как эмблемы судьбы русских поэтов, а также выведенный Пушкиным образ «драконовского критика» и его отношение к «смерти» и «воскрешению» мыслей могут быть прочитаны в терминах телесной заботы литературы о себе. Тело и его здоровье составляют предмет заботы, которая обращает литературный канон в аллегорию, проецируя в нее и саму себя.
Задача данного текста, краткое теоретическое и историческое введение к которому я предложил выше читателю, состоит в следующем: определить место Кюхельбекера в русском литературном каноне, выявить средства, с помощью которых Кюхельбекер пытается позиционировать себя относительно этого канона. Этот вопрос будет рассмотрен на фоне находящихся на вершине канона сочинений Пушкина. Я также постараюсь осветить ту литературную ситуацию, в которой Кюхельбекер оказывается «канонически больным и слабым», а Пушкин «канонически здоровым и сильным». Иными словами, за счет какой силы звучание пушкинского слова достигает неизмеримо большего числа слушателей, нежели поэзия Кюхельбекера. Кто слышит это звучание? И чье «слышание/слушание» наделяет тексты Пушкина силой? Какие следы стремления к каноническому здоровью мы можем обнаружить в самих текстах, какие приемы используют эти тексты, заботясь о собственном каноническом здоровье?
Я буду опираться на идеи, развитые М. Фуко в его «Истории сексуальности» (в первую очередь в книге «Забота о себе» («Souci de soi») [Foucault 1984]; [Фуко 1998]), а также Э. Канторовичем в книге «Два тела короля» [Kantorowicz 1957], использовать для объединения двух подходов «Западный канон» X. Блума [Bloom 1994]. Основываясь на этих трех классических работах, каждая из которых оказала несомненное влияние на саму историографию, я хотел бы исследовать медицинские аспекты тропов телесности, используемых в этих работах, чтобы затем поставить вопрос о том, могут ли эти тропы быть приложимы к литературному канону. Следующим моим шагом будет рассмотрение канонической позиции Пушкина и Кюхельбекера, тексты которых представляются мне релевантными поставленным вопросам.