Впоследствии образ такого безвольного и немного женственного мужчины плавно перекочевал в качестве отрицательного персонажа в большинство советских фильмов. Именно так, например, изображены практически все мелкие жулики, спекулянты и фарцовщики в сериале «Следствие ведут знатоки», которых допрашивал следователь с квадратной головой по фамилии Знаменский – актера на эту роль тоже, наверное, специально подобрали, для контраста, чтобы зрители лучше могли почувствовать разницу между положительным и отрицательным героем. Хотя, вообще-то, в физиономии этого следователя у самого было что-то бабье, но уж никакой утонченности в нем точно не было.
Примерно такого же отрицательного героя играет и Андрей Миронов в комедии «Бриллиантовая рука». Впрочем, когда я недавно случайно еще раз посмотрела этот фильм по телевизору, я невольно поймала себя на мысли, что Миронов, пожалуй, играет уже типичного гомосексуалиста – по манерам, по всему… А чего стоит сцена, когда персонаж Миронова идет по подиуму и безуспешно пытается отстегнуть штанину у джинсов, чтобы превратить их в шорты! Конечно, я почти не сомневаюсь, что у создателей фильма и в мыслях не было как-то принизить или даже просто изобразить «представителя секс-меньшинства» – на эту тему в то время было наложено строжайшее табу. Но, видимо, по мере угасания классовой борьбы при социализме нелюбовь ко всему аристократическому и утонченному постепенно трансформировалась в бессознательную гомофобию. Во всяком случае, мне так кажется. Можно даже сказать, что таким образом произошло еще одно вырождение аристократии – на сей раз в виртуальном пространстве.
Одним словом, все эти «тургеневские юноши» из советского кино, преступавшие закон исключительно по мелочам, обычно получали за свои проступки какие-то чересчур суровые наказания, совсем как в той зловещей пьесе «про взятку». С одной стороны, мне всегда это казалось вопиющей несправедливостью, а с другой – невольно пробуждало в моей душе подозрение, что режиссеры этих фильмов просто чего-то недоговаривают, и эти персонажи провинились в чем-то еще, или же на худой конец и в самом деле отмечены еще каким-то тайным грехом, вроде нетрадиционной сексуальной ориентации. Наверное, было бы логично, если бы в России появился свой Хичкок, и один из этих героев все-таки наконец оказался бы маньяком. К тому же и сложные отношения самого Тургенева со своей мамашей также полностью укладываются в открытую Хичкоком в «Психо» «формулу маниакальности», на которую теперь опирается подавляющее большинство создателей триллеров. Тогда, возможно, этот дисбаланс между преступлением и наказанием был бы устранен, равновесие восстановлено и справедливость бы восторжествовала! Лично я начала бы такой фильм с какой-нибудь безобидной взятки, рояля, «свежих роз», а уже потом…
Глава 8
Коллеги
Константин Леонтьев писал о России как о больном, находил симптомы болезни, ставил диагноз, прописывал леченье. «Подгнила Россия, надо бы подморозить!» – звучит почти как заключение патологоанатома по поводу трупа. Будучи врачом по специальности, он как бы невзначай перепутал Россию со своим пациентом. Кажется, метафора в переводе с греческого буквально означает «перенос». Вот и самое главное в творчестве Константина Леонтьева было, в сущности, таким
Но, с другой стороны, чем еще является литература, как не собранием подобных метафор, то есть переносов людьми своего жизненного опыта на белый лист бумаги?! Сидящим за столом игрокам только кажется, что партия играется по правилам. На самом деле эти правила существуют исключительно в головах литературоведов или еще критиков, которые, как я могла заметить, в литературе обычно мало что смыслят, ну разве что, в свою очередь, тоже переносят свой профессиональный литературоведческий опыт на жизнь, и тогда получается… Честно говоря, мне даже трудно определить, что тогда получается. Может быть, получается литературоведение? То есть литературоведение и есть собрание переносов многочисленных литературоведческих наблюдений на жизнь? Пожалуй, это было бы логично… Но для чего?.. Признаюсь, моя голова не выдерживает подобного логического усилия. Помню, одна моя парижская знакомая, селинистка, то есть литературовед по специальности, однажды в разговоре со мной с неподдельным пафосом воскликнула по поводу вдовы Селина Люсетт Детуш: «Что может понимать в Селине какая-то танцовщица!» Более того, думаю, что если бы она выпила еще, – а мы как раз сидели с ней в ресторане на рю Муфтар и выпивали, – то она вполне могла бы воскликнуть еще и так: «Что может понимать в Селине какой-то Селин, ведь он же был врачом!» Во всяком случае, я бы не удивилась. И самое главное, по-своему она была бы права!
Селин, на мой взгляд действительно не слишком хорошо разбирался в литературе, в том числе и в собственных произведениях. А уж о Константине Леонтьеве и говорить нечего! Иногда простота последнего даже пугает, например, когда в качестве примера «цветущей сложности» он ссылается на философию Гегеля. В такие моменты, признаюсь, он, по-моему, мало чем отличается от крестьянского паренька Есенина, испытывавшего настоятельную необходимость непременно «сесть за Маркса», или даже от того же Вилли Токарева, в ожидании журналистов заботливо раскладывающего на своем столике в гостиничном номере томики Пушкина и Толстого. И Вилли Токарев тоже, вслед за Леонтьевым, вполне мог бы добавить к ним еще и томик Гегеля, чтобы продемонстрировать журналистам сложность своего духовного мира… Короче говоря, и Селин и Леонтьев были совершенно посторонними людьми в литературе – лично у меня в этом нет никаких сомнений. И тем не менее оба сорвали неплохой куш! И все благодаря своей хорошо припрятанной в рукаве козырной карте! Своему богатому жизненному и профессиональному опыту, который они ловко перенесли в совершенно иную сферу!
Однако для того чтобы уже сидящие за игорным столом не заметили этот самый опасный момент подмены и позволили вновь пришедшему постороннему человеку включиться в игру, этот посторонний должен постараться как-то отвлечь их внимание. Например, вырядиться в экстравагантный костюм, завести речь на отвлеченную, не относящуюся к данной конкретной ситуации тему или же просто поднять шум, короче, сделать что-нибудь необычное, приковывающее к себе внимание окружающих. Вообще, когда прокручиваешь пленку, отснятую подвешенной к потолку казино скрытой камерой, то все представляется более-менее очевидным и понятным, но в момент игры в пылу азарта непосредственным участникам событий бывает во всем этом разобраться не так и просто. Поэтому всегда полезно мысленно прокрутить для себя такую «пленку» несколько раз, чтобы лучше все осмыслить и сделать для себя соответствующие выводы на будущее.
Константин Леонтьев, мне кажется, поразил внимание окружающих тем, что, садясь в экипаж, непременно бил палкой извозчика – в то время это было совершенно не принято! Все отвлеклись, перепутали Россию с человеческим телом, ну а потом уже игра пошла своим чередом: болезнь, смерть, разложение, гниение… В общем, дальше все логично, все по правилам! Более того, Константину Леонтьеву таким образом удалось проникнуть даже в философию, где эти правила вроде бы еще более строгие и жесткие: все должно опираться на логику или же на худой конец на диалектику – не знаю точно значения этого слова, но когда-то его слышала. Может быть, потому, что в философии, в отличие от литературы, философы так и не сумели отделиться от философоведов и смешались с ними в одну кучу. Видимо, именно поэтому, из-за этой неразберихи, в философии внешне теперь все выглядит очень строго и логично, хотя на самом деле, по сути, философия наверняка мало чем отличается от литературы. И пример Константина Леонтьева лишний раз это подтверждает. Врач Селин тоже, кстати, очень любил использовать в своих романах образ смерти, тщательно, со множеством анатомических подробностей описывая картины разложения как человеческого тела, так и всей человеческой цивилизации. Но дальше литературы Селин все-таки так и не пошел, видно, не рискнул…
Еще одним врачом в русской литературе, и, пожалуй, самым известным, был Чехов. Однако профессия врача – видимо, единственное, что объединяет Чехова с Леонтьевым. Больше никаких точек пересечения этих двух писателей я не знаю. А почему, собственно, они должны были пересекаться? Конечно, забавно было бы сделать их обоих героями какого-нибудь произведения, типа «Коллеги», где Леонтьев был бы, естественно, гнусным карьеристом и эгоистом… А так… Да, врачи! Ну и что?! Чехов, в частности, наоборот, всячески старался избегать в своем творчестве физиологии и, кажется, совсем не использовал никаких анатомических образов, даже в качестве метафоры. Герои его произведений почти столь же бесплотны, как и он сам. Думаю, именно поэтому его образ в советские времена был почти что канонизирован. Маленькая бородка клинышком, пенсне и слегка виноватый взгляд прищуренных глаз – так и только так должен был выглядеть настоящий русский интеллигент! Образец и пример для подражания для каждого советского интеллигента! Такой не подведет, будет себе работать врачом за мизерную зарплату, да даже и не за зарплату вовсе, а просто из любви и сострадания к людям. Если ему что и не понравится, то он все равно ни за что и никогда не выскажет своего негодования вслух, а просто тихо сядет где-нибудь в уголке и будет молча смотреть оттуда на своих обидчиков с легкой укоризной. В своем роде наиболее экономичный и удобный тип человека, выведенный в течение многовековой селекции, причем именно в России. Новый человек, в котором все должно быть прекрасно: и лицо, и глаза, и руки.
Трудно сказать, что непосредственно в самом творчестве Чехова провоцировало на такую трактовку его образа – лично меня всегда настораживали достаточно явно присутствующие у него женоненавистнические мотивы, особенно в таких рассказах, как «Душечка» или же «Попрыгунья»… Видимо, все-таки это произошло из-за полной бесплотности его персонажей, побуждающих думать, что и их создатель тоже крайне непритязателен в своих физических потребностях. Как бы то ни было, но Чехов оказался одним из первых русских писателей, который прошел полный фэйс-контроль при посадке на поезд, отправляющийся в будущее, а вот таких, как Селин или же Леонтьев, отсеивали еще на пути к платформе.
Внешний облик Чехова настолько очаровал советских людей своей очевидной духовностью, вызвал у них такое глубокое уважение и преклонение, что, очевидно, по аналогии с Чеховым, заодно был канонизирован и его практически полный визуальный двойник – Чайковский. Такая же бородка клинышком, такой же застенчивый взгляд слегка прищуренных глаз, ну разве что без пенсне! Допускаю, что пенсне в жизни у Чайковского тоже было, но его просто специально убрали с некоторых портретов – во избежание путаницы… Короче говоря, Чайковский был назначен на роль «настоящего русского интеллигента № 2», даже крупнейший международный музыкальный конкурс был назван его именем, тот самый, на котором выступал кумир советских домохозяек – американский пианист Ван Клиберн. Однако по иронии судьбы образ Чайковского впоследствии претерпел радикальную метаморфозу: этот «настоящий русский интеллигент» на поверку оказался отъявленным извращенцем, подпадающим под статью советского Уголовного кодекса. Одно из первых в России гомосексуальных сообществ стало даже называться его именем и поныне составляет незримую конкуренцию несколько поблекшему музыкальному конкурсу, что, впрочем, не мешает его участникам продолжать соревноваться в духовности. В общем, с Чайковским произошел небольшой облом! И кто бы мог подумать, что такое случится?!
Смутно помню фильм режиссера Таланкина о Чайковском, повествующий о сложных отношениях композитора со стареющей дамой по фамилии фон Мекк. Казалось бы, затронутая в фильме тема дает широкий простор режиссеру для игры с властью, а именно такие игры в то время так любила вести советская интеллигенция – самый что ни на есть удачный контекст, – но, насколько я помню, даже там, в этом фильме, нет и малейшего намека на то, что великий русский композитор жил с кучером. Судя по всему, режиссер этого просто не знает и даже не в состоянии себе такого представить. Впрочем, насчет режиссера я не уверена – должен же был человек обратиться хотя бы к архивам, приступая к съемкам подобного фильма! – а вот непосредственность советских руководителей в данном случае не вызывает у меня ни малейшего сомнения, да и большинства зрителей тоже.
Думая об этом историческом казусе, произошедшем с Чеховым и Чайковским, я невольно ловлю себя на мысли, что, может быть, гипотеза Леонтьева об общем состоянии здоровья и возрасте русской нации и вправду верна, то есть Леонтьев все-таки не совсем ошибся в своем
Глава 9
Синие брызги алкоголя
Порой я ловлю себя на мысли, как же плохо я знаю родную литературу! Почти ничего не помню про такого поэта, как Аполлон Григорьев, например. Ну разве только то, что он много пил и довольно рано умер… Просто какая-то амнезия, настигшая меня в результате автомобильной катастрофы или чего-то в этом роде. Автомобиль перевернулся, голова закружилась, и в мозгу все перемешалось! Какая-то каша! Или вот еще: никогда не читала книг Философова, но зато мне доподлинно известно, какой замечательный у него был зонтик, с какой изящной ручкой. Стоит только мне услышать имя Философова, как перед глазами сразу же встает этот зонтик, можно сказать, как живой. Хотелось бы понять, откуда я это знаю? Вот этот прочно засевший в моем мозгу «зонтик Философова», пожалуй, настораживает меня больше всего, больше всего заставляет опасаться за свой разум. В самом деле, ничего не знать про человека и точно знать, какой у него зонтик, – это странно! Опасный симптом, настораживающий…
И самое главное, что я вроде бы почти не пью… А почему, интересно, пил Аполлон Григорьев? Точнее, зачем? «Почему» – в отношении поэтов так вопрос вообще нельзя ставить: поэт, как и любой художник, все должен делать с умыслом, иначе и говорить не о чем. То есть я хочу сказать, что любой писатель, помимо текстов, всегда является еще и творцом контекста собственного творчества, и если кто-то по какой-либо причине этого недопонимает, то это исключительно его личная проблема. Говорят, русские купцы специально приглашали в ресторан своих деловых партнеров и смотрели: если человек не пьет, значит, ему доверять нельзя. Может быть, и Григорьев принадлежал к купеческому сословию? Вполне вероятно… То есть таким образом он хотел расположить к себе читателей на свой, на купеческий манер. Некрасов, во всяком случае, этим приемом очень успешно пользовался. Все знают, что он пил и еще играл в карты, и эти его «вредные привычки» и по сей день сильно облагораживают личность Некрасова в глазах потомков. Более того, только эти «привычки» и придают, пожалуй, некоторый шарм его поэмам, часто напоминающим плохо срифмованную прозу. Еще бы, человек не вмещается в узкие рамки этого убогого мира, тоскует и заливает тоску водкой!..
Есенин, кстати, одно время очень увлекал мое воображение – и тоже в основном своими стихами, написанными в пьяном бреду. Помню, накурившись до глюков, моя школьная подруга Лана заплетающимся языком, в упор глядя на меня, все повторяла: «Что ты смотришь так синими брызгами или в морду хошь?!» Она и на самом деле была способна дать в морду, но до мордобоя, к счастью, дело тогда не дошло, хотя могло бы – Лана была очень сильная и агрессивная. Она, кстати, познакомила меня со странными московскими тусовщиками: одного звали Ганс, а другого – юноша Боков. Ганс был похож на потомка североамериканских индейцев, с длинными, черными, как смоль, волосами. Лана сообщила мне, что у него на лбу прыщи: когда они ехали вместе в метро, там дул сильный ветер от проходящих поездов, и он рукой постоянно придерживал свою челку, чтобы этих прыщей не было видно, но она все равно разглядела. А юноша Боков оказался страстным поклонником Есенина, мы собрались тогда на квартире у Ланы, и он с безумным подвыванием стал декламировать поэму «Черный человек», прыгал, скакал и со словами: «И летит моя трость прямо к морде его, в переносицу!» – какой-то палкой изо всех сил долбанул по красивому старинному зеркалу в золотой раме, оно разлетелось вдребезги, в общем, устроил такой небольшой перформанс. Моей подруге потом здорово влетело от родителей. У юноши Бокова были почти белые бледно-голубые глаза, бесцветные жидкие волосы, они с Гансом, кажется, оказались классическими наркоманами, точнее, «наркомами», как тогда говорили. Лана любила повторять: «На зло, на подлость, на обман – на все способен наркоман!» Где-то, кажется, через месяц, она сообщила мне, что юноша Боков повесился. Я сперва подумала, что это прикол – но нет, оказалось, что на самом деле.
Тогда как раз по рукам ходила поэма про джинсню, шузню и наркоту, которую, как потом выяснилось, сочинил Гребенщиков. Эта поэма даже тогда показалась мне совершенно дебильной, до сих пор помню строки: «Взял у фирмы он джинс крутой и сдал его за восемь ноль. А мне сказал, что сдал за пять. Не верю! Врешь! Едрена мать! Да ты не верь, но ты ответь: Хотела б ЛСД иметь?» – и дальше все в том же духе. Помню, Лана тогда с пеной у рта доказывала, что «едрена мать» – это выражение совершенно не центровое, а вот юноша Боков с ней почему-то спорил, хотя на самом деле она была абсолютно права. Короче говоря, тогда я была совершенно уверена, что лучшие свои стихи Есенин написал в алкогольном бреду и белой горячке, и поэтому его так и по сей день любят в России – до сих пор у него очень много горячих и искренних поклонников и подражателей.
А сегодня профессиональному литератору Некрасову, да и крестьянскому поэту Есенину я больше не доверяю. Во-первых, потому что в литературу никто никого насильно не тянет, и в самом факте вовлеченности в эту сферу деятельности уже есть что-то избыточное, не оправданное чистой прагматической необходимостью – в мире существует множество занятий, неудовлетворенность которыми выглядит куда более правдоподобно и естественно: работа на конвейере например. Так что большинству писателей вполне можно было бы и не пить, раз уж они занимаются чем-то необязательным, а для начала можно было бы просто попытаться сменить профессию, заняться чем-нибудь более интересным, тем, что их больше устраивает, – так мне кажется… Но я не доверяю Некрасову, наверное, еще и потому, что в дальнейшем советские писатели довели этот фокус с алкоголем до абсурда. Почти все советские писатели, как известно, постоянно квасили, закладывали за воротник и нажирались, во всяком случае, постоянно об этом долдонили, так как это, видимо, по их мнению, должно было символизировать непомерную широту их натуры, не вмещавшейся в рамки их убогих произведений, ограниченных жесткими рамками официальной цензуры, иными словами, таким образом они пытались изменить не слишком благоприятный контекст своего творчества. Официально об этом, конечно, в то время никогда не говорили, зато на бытовом уровне постоянно. Не знаю даже, откуда просочилась ко мне эта информация, так как я вроде бы с писательской средой тогда почти не соприкасалась, но в голове с детства что-то такое засело, наверное, из разговоров взрослых. И сегодня эта информация тоже постоянно просачивается из многочисленных мемуаров бывших членов «совписа», которые я тоже вроде бы не читаю, но все равно… Мне кажется, что если бы кто-нибудь когда-нибудь и взялся написать «подлинную историю советской литературы», то она непременно на девяносто процентов должна была бы состоять из кулуарных историй и анекдотов, повествующих о всевозможных попойках и пьяных мордобоях, а вовсе не из примеров подлости и «стукачества», как это представляется так называемым диссидентам. Возможно, именно в пьянстве советские поэты вслед за Некрасовым видели свой шанс на Вечность.
Однако именно этот тайный порок стал наиболее явным эстетическим знаком провинциальной ущербности советской культуры. После падения «железного занавеса», повлекшего за собой резкое расширение культурных границ, неожиданно выяснилось, что в то время, как отечественные писатели и поэты квасили и киряли, их зарубежные коллеги уже вовсю тащились, ширялись и кололись, то есть занимались чем-то по-настоящему противозаконным, так как употребление наркотиков во всем мире сопряжено с гораздо большим риском и даже влечет за собой уголовную ответственность, чего никак не скажешь об алкоголе. На этом неожиданно открывшемся фоне романтический жест советских поэтов, косивших под Некрасова и Есенина, только еще больше оттенил их обывательскую законопослушность.
Этот печальный опыт советской литературы не прошел для меня бесследно. Сегодня я невольно ловлю себя на мысли, что, в отличие от русских купцов, пожалуй, гораздо больше инстинктивно не доверяю пьющим людям, чем ведущим трезвый образ жизни. Это в жизни, а об искусстве и говорить нечего. Мне кажется, что человек, наделенный элементарным эстетическим чувством, никогда не признается сейчас вслух в своем пристрастии к алкоголю, и тем более не сделает это частью своего писательского имиджа, даже если на самом деле он и употребляет спиртное. Сегодня в России пить не то чтобы аморально или же асоциально, все гораздо серьезнее – пить эстетически не актуально, можно даже сказать, не модно. Образно говоря, эта затасканная и изрядно надоевшая деталь в наряде писателя сегодня жутко раздражает взгляд, особенно если сам писатель этого не замечает. Алкоголь как эстетический феномен, кажется, окончательно перешел в разряд совершенно исчерпавших себя вещей и выглядит столь же банально, как, например, любовь мужчины к женщине, о которой я уже говорила.
Наверное, поэтому и некогда столь любимый мной Есенин, певец алкоголя и женщин, вкупе с остальными крестьянскими поэтам, сегодня напоминает мне солиста поп-группы «На-На». Просто наваждение какое-то, от которого невозможно избавиться: такие же кудри, голубые глаза… Один к одному! А Клюев у группы этих розовощеких поэтов, наверное, был за Алибасова. Да возможно, так и оно и было, или почти… Особенно поначалу, до революции. Есенин – классический простачок, провинциал, которому благодаря протекции Клюева, возможно, даже воспользовавшись его нетрадиционной сексуальной ориентацией, удалось втереться в высшее общество, где он разгуливал всюду с льняными кудрями, в вышитых рубахах и лаптях, нараспев декламируя:
И Аполлона Григорьева мне, видимо, так уже никогда и не прочитать. Не могу себя заставить преодолеть инстинктивное недоверие к созданному им образу. Сознательно я, естественно, понимаю, что отцы за детей не отвечают, но ничего не могу с собой поделать. Скучно!
Теперь мне гораздо ближе директор гимназии Анненский, для которого алкоголем и были его собственные стихи, то есть он отводил душу в собственном творчестве. Вот Анненский уж точно тяготился своей чиновничьей должностью, в этом я почему-то не сомневаюсь…
Глава 10
История болезни
Помимо врачей, к концу XIX века в русской литературе не менее явственно себя обозначили и их потенциальные пациенты. Хотя, вообще-то, и Чехов, как известно, страдал чахоткой, подолгу жил в Ялте и достаточно рано умер… Но все равно он вошел в литературу, прежде всего, в качестве внимательного доброго доктора с бородкой, пристально взирающего на своих персонажей и читателей сквозь пенсне. Пример Чехова лишний раз показывает, что писатель способен произвольно выбирать себе амплуа больного, врача или там алкоголика, вне зависимости от своего реального физического состояния и наклонностей.
Надсон, например, в свое время меня заинтересовал именно тем, что очень рано умер, причем причиной его преждевременной смерти стала все та же чахотка. За свою короткую жизнь он достиг настоящей славы. Огромные для того времени тиражи его книг разлетались в мгновение ока, хотя стихов его сегодня я уже почти не помню – кажется, он в основном писал о природе. Думаю, разгадка его популярности кроется исключительно в его болезненной внешности, производившей неизгладимое впечатление на домохозяек, которые в основном и составляли тогда в России публику, читавшую поэзию. У туберкулезников обычно бывает такая эффектная неземная внешность – фарфорово-белая кожа, легкий нежный румянец, отрешенный взгляд, и они так мало живут, долго не отсвечивают, короче говоря. Туберкулез в XIX веке вообще был, пожалуй, самой романтичной болезнью – это уже в XX веке, после изобретения пенициллина и других антибиотиков, его место окончательно занял СПИД. А возможно, Надсон еще и ассоциировался у обывателей с одним из «униженных и оскорбленных» героев Достоевского, многие из которых, впрочем, тоже страдали чахоткой.
Имя Гаршина в детстве тоже было окружено для меня романтическим ореолом. Одна моя подруга под большим секретом как-то поведала мне, что он покончил с собой: сиганул в пролет лестницы с четвертого этажа. А мне тогда любое самоубийство казалось чрезвычайно романтичным, поэтому Гаршин сразу встал в моем сознании в ряд таких же писателей с трагическими судьбами, не способных справиться с грубостью жизни, не умеющих постоять за себя, которым я всей душой сочувствовала. У нас в классе, помню, увлечение подобными личностями да и самим фактом суицида приобрело воистину пугающие масштабы. Одна девочка, Аня Тарасова, носившая фетровую шляпу с широкими полями и с бельевой резинкой под сильно скошенным подбородком, истерично махая руками, периодически устремлялась на проезжую часть под автобус. За ней бежали и удерживали ее вечно сочувствующие и озабоченные девочки, затем начинали укорять в бесчувствии юношу, в которого она была безнадежно влюблена, но юноша цинично сплевывал на землю и говорил, что Аня напоминает ему проститутку 30-х годов. От такого определения бедная Аня заливалась горькими слезами и канцелярской скрепкой пыталась расцарапать себе вену на левой руке. К счастью, ничего серьезного так и не случилось. Вскоре в школу пришел Анин папа, высокий мужик в золоченых очках, в длинном, черном, застегнутом на все пуговицы плаще и черной шляпе, очень похожий на пастора. Он перевел дочку в другую школу. Но и с уходом Ани декадентские настроения в школе продолжали нарастать.
В конце концов, я прочитала рассказы Гаршина, но мне они, против ожидания, совершенно не понравились – какая-то бодяга о свободолюбивых студентах. Кроме того, я изучила его биографию и обнаружила, что это был действительно психически больной человек – даже ходил к Толстому в Ясную Поляну и обсуждал с ним планы устройства счастья всего человечества. Да и портрет Гаршина меня разочаровал: дебильная физиономия в форменной фуражке, блаженный взгляд вытаращенных глаз. Гаршин же, судя по фуражке, вроде был железнодорожником, так что в каком-то смысле это еще хорошо, что он решил посвятить себя литературе, направил свою энергию в этом направлении. Сумасшедший железнодорожник – такой вполне мог бы и стрелки не туда перевести. Кажется, его сказки до сих пор цитируются в учебниках по психиатрии как наиболее яркие иллюстрации клинической картины определенных заболеваний.
Все, впрочем, познается в сравнении. Был ведь еще и некто Успенский, который описывал жуткую тяжелую жизнь крестьян, сладострастно смакуя подробности их беспросветного существования. Помню, когда я прочла пару его рассказов, то после этого целую неделю не могла прийти в себя, впала в депрессию. И книги его, целое собрание сочинений, стоявшее в книжном шкафу в большой комнате, все были в твердых добротных картонных переплетах темно-коричневого цвета дерьма. Меня до сих пор передергивает, стоит мне вспомнить этого писателя. Там у него постоянно то младенцы тонут в корытах, то крестьян давят тяжелыми телегами, они надрываются от непосильного труда, ну и пьют, естественно. В общем, чистый мрак, настоящая «чернуха». Прическа у Успенского была примерно такая же, как у Тургенева или у Чернышевского, очевидно, такие тогда были в моде.
Сегодня мне даже немного жаль, что в школе я ничего не знала про такого поэта, как Александр Добролюбов. Пожалуй, он был поколоритнее Гаршина и Надсона. Тоже писал какой-то горячечный бред, стремясь слиться с природой, с Богом и со всяким живым существом; при этом организовал среди студентов декадентскую тусовку и на собраниях воспевал красоту самоубийства, курил гашиш, а у себя в комнате даже выкрасил в черный цвет стены и потолок. Кажется, под его влиянием несколько человек и в самом деле покончили с собой. В конце своей творческой карьеры он обрядился в лапти, посконную рубаху и отправился странствовать по Руси, в общем, так и исчез где-то, окончательно слившись с природой… А может быть, это и хорошо, что в детстве ни я, ни девочка Аня Тарасова ничего не слышали про такого поэта, как Александр Добролюбов? Кто знает?..
Одним словом, история русской литературы где-то к концу девятнадцатого столетия и вправду начинает немного смахивать на историю болезни. Как будто скрытые до той поры симптомы вдруг выплыли наружу, проступили, как пятна на лице, обрели законченную форму, нашли своих выразителей… Однако историк литературы не должен поддаваться на все эти болезненные провокации – пусть домохозяйки оплакивают печальную участь гаршиных, надсонов и успенских, а историк литературы себе такого позволить не может. Ведь он всего лишь бесстрастный арбитр, а не человек. И писатель для него тоже уже не совсем человек, а прежде всего именно писатель, который живет и умирает вместе с литературой, подчиняясь суровым законам искусства, а не природы. Поэтому историк литературы должен уметь безо всякого колебания подавлять в себе малейшие проявления жалости (в соответствии с наставлением Ницше): он должен быть способен подтолкнуть падающего, подкрасться, например, сзади к склонившемуся над лестничным пролетом Гаршину и помочь ему совершить свой последний полет. Пусть летит себе, голубчик! Все-таки это его единственный шанс взволновать воображение безмозглых школьниц.
Один мой парижский знакомый (ныне очень известный писатель) несколько лет назад в приливе откровенности признался мне, что вынужден был отнять у умирающего писателя Максимова кислородную подушку и не отдавать до тех пор, пока тот не подписал ему рекомендацию в ПЕН-клуб. Вот и историк литературы должен, по-моему, любить литературу не меньше, чем этот мой знакомый – ПЕН-клуб. Без колебаний он должен отнимать кислородную подушку у таких, как Надсон, – пусть задыхаются! Тому же, кто не чувствует в себе подобной твердости, лучше за историю литературы и не садиться… Что касается меня, то я, кажется, вполне созрела для подобной миссии. Не то чтобы Гаршин или Надсон не способны меня теперь разжалобить своими болезнями, но в случае необходимости я могла бы, наверное, запросто подорвать пару домов с мирно спящими, слегка простуженными писателями и домохозяйками или же пустить под откос целый состав с чахоточными поэтами, направляющимися на отдых в Коктебель. И все потому, что я очень хорошо себе представляю, что бывает, когда кому-нибудь из болезненных представителей творческой интеллигенции удается вышибить у своих почитателей хотя бы самую скупую слезу. Последствия не заставят себя долго ждать! Уж так устроены люди: стоит им только почувствовать, что что-нибудь отломится, если они будут вести себя в литературе тем или иным образом, как они сразу же всей кучей кидаются в этом направлении и начинают всех нещадно доставать… Своими страданиями, например.
Никогда не забуду, как доставали меня в детстве стихами слепого поэта-фронтовика, особенно про отставшую от поезда собачку… Да и другие поэты-фронтовики, в общем-то, тоже были ненамного лучше, даже вспоминать не хочется. Был еще какой-то фокусник, умудрившийся написать целую книгу пальцами ног, потому что в результате аварии лишился обеих рук. Книга называлась «Всем смертям назло», а вот фамилию автора я уже не помню, да и книгу, к счастью, так и не прочитала, хотя учительница литературы настоятельно рекомендовала ее для внеклассного чтения.
И «культовый» советский писатель Николай Островский тоже был совершенно слепой и, кажется, даже не мог ходить, передвигался в инвалидном кресле, хотя точно не знаю, были ли тогда такие кресла, может, он просто сидел дома в обычном кресле, и его переносила прислуга. Островский родился в городе Шепетовке, где жила моя бабушка, и я каждое лето к ней приезжала на каникулы. Я, кстати, тогда совершенно случайно, исследуя центр города Шепетовки, обнаружила там рядом с кинотеатром небольшой домик, выкрашенный в голубой цвет, с табличкой: «Дом-музей Николая Островского». Поскольку вход туда был бесплатным, я частенько в этот музей заходила, это стало для меня способом провести время до начала очередного сеанса в кинотеатре – других развлечений в городе Шепетовке не было.
Вот тогда я и узнала, что Островский родился именно в Шепетовке, а следовательно, все события, описанные в его романе «Как закалялась сталь», разворачивались именно там. Помню, в этом музее были под стеклянными колпаками представлены очень искусно и с любовью сделанные маленькие домики, в которых якобы раньше жил Островский и его родители, – вот только до сих пор не понимаю, почему этих домиков было несколько. Там даже можно было нажать на выключатель – и в окошечках домиков загорался свет, поэтому особенно приятно было приходить в музей вечером, когда уже было темно. Но, к сожалению, музей закрывался уже в шесть часов, так что только зимой, в ранние сумерки, мне удавалось в полной мере насладиться этим зрелищем, однако зимой я в Шепетовку практически не приезжала, только, наверное, один раз, на зимние каникулы. Особенно мне в этом музее нравилась маленькая хатка, или мазанка, как говорят на Украине, вокруг которой были сделаны сугробы снега из ваты – когда в окошечках горел свет, она выглядела особенно уютно. Я все подолгу ее рассматривала, заглядывая в окошечки, тщетно надеясь, что вот сейчас здесь появятся маленькие гномики – к тому же через окошечки можно было разглядеть печь, стол, покрытый вышитой скатертью, стульчики, кроватку, на печи даже стояли чугунки и мисочки. Но вот гномиков не было ни одного. А в соседнем зале музея красовался огромный памятник Островскому, сидящему в кресле, судорожно вцепившись в подлокотники своими тощими жилистыми руками, запрокинув назад голову, настоящий череп, ноги его были закрыты пледом. В витрине также были выставлены тарелка с обитыми краями, алюминиевые ложка и вилка, а еще обгрызанный карандаш и картонка с пробитыми в ней линейками – при помощи этого он писал, чтобы строчки получились ровными. Хотя, кажется, сам Островский писал мало – в основном диктовал свои произведения жене, выполнявшей при нем функции секретарши. Но больше всего времени я проводила в зале с маленькими домиками. Остальные комнаты меня мало интересовали – там было холодно, пусто и скучно. Да, рядом были еще выставлены подарки, которые местные предприятия преподносили музею на очередной юбилей Островского. Сахароперерабатывающий завод подарил сахарный бюст писателя, железнодорожники – красное паровозное колесо с портретом Островского в центре, трикотажная фабрика – великолепный огромный рушник с вышитым опять-таки портретом Островского, фарфоровый завод – вазу, чашку и блюдце, на которых были профили писателя, и так далее, всего я, к большому сожалению, не запомнила.
Когда я потом, уже через много лет, опять приехала в Шепетовку, я больше не нашла там того маленького музейчика, зато через дорогу, на холме, которого здесь раньше не было, возвышалось огромное строение, по виду напоминавшее бетонный бункер, а рядом стоял здоровенный монумент Островскому, в полный рост, в спадающей до пят серой шинели, кажется, за его плечами реяло огромное красное знамя. В общем, какой-то такой памятник в духе конструктивизма – что-то среднее между памятником героическому комсомольцу, установленному в 1967 году на Комсомольской площади в Ленинграде (правда, комсомолец был в буденовке и в распахнутой шинели, под которой он оказался совершенно голым – необычное для того времени решение!), и памятником Феликсу Эдмундовичу, не так давно украшавшим Лубянскую площадь в Москве. Нет, скорее тот Островский был все-таки ближе к Дзержинскому – те же мрачные и строгие линии, только голова немного другая, хотя издали вполне можно было и перепутать.
А вот саму книгу «Как закалялась сталь» я помню гораздо хуже. Смутно припоминаю, что главный герой, сидя в вагоне поезда, испытывал какие-то неясные чувства к своему товарищу по партии Рите, и больше вообще ничего не помню. Хотя название вообще-то хорошее, но Островский, по-моему, идею испортил, не сумел воплотить. Лучше было бы без Риты.
Глава 11
Уроки классики
Что такое отчуждение? Маркс, наверное, понимал это слово как-то по-своему. А мне кажется, что отчуждение – это когда, например, вдруг становится ясно, что все «положительные герои» в окружающем тебя искусстве, да и в мире вообще, кажутся тебе отрицательными. Но этого мало, это, так сказать, только первая стадия отчуждения. Последняя наступает, когда «положительными» становятся все «отрицательные» персонажи. Вот тогда круг замыкается! И ты окончательно погружаешься в отчужденный мир.
Лично я с детства ощущала недоверие ко всем «положительным героям» русской литературы. Оно и понятно! Разве способен всерьез противостоять Максим Максимыч Печорину, Каренин – Вронскому, или же Тихон – Ставрогину… Впрочем, школьные учителя и составители учебников литературы, насколько я помню, были почему-то в этом вопросе чрезвычайно снисходительны к писателям. Считалось вполне нормальным и естественным, к примеру, что Тургенев хотя и старался изобразить нигилиста Базарова как можно более отрицательным в назидание своим согражданам и потомкам, но «его талант ему этого сделать не позволил». И в результате у него получился вполне импозантный молодой человек, настолько привлекательный, что даже великий поэт Маяковский с детства мечтал сыграть его в кино… И это странно, то есть я хочу сказать, что такая снисходительность со стороны учителей и историков литературы к русским писателям меня сегодня немного смущает. Писатель ведь не просто водит рукой по бумаге в полной пустоте, а тоже имеет дело с некоей тонкой материей, именуемой смыслом, наподобие того, как музыкант, к примеру, имеет дело со звуками. Никому и в голову не придет, наверное, сказать, что музыкант и рад бы играть правильно, но ему талант не позволяет не извлекать фальшивых звуков. А вот писателям почему-то позволено «бренчать на расстроенном рояле», и это никого не смущает. И русская литература чем-то напоминает мне именно такой расстроенный рояль.
Мне почему-то кажется, что когда-то, очень давно, этот рояль, может, и был более или менее настроен, но потом постепенно струны в нем ослабли. Не иначе как без вражеской помощи не обошлось. Ведь все это не так и безобидно, если подумать. Сколько напастей свалилось на голову России в XX веке, а с другой стороны, людей, воспитанных на такой литературе, по-моему, ничего другого ждать и не могло. Порой я даже думаю, что кайзер не только финансировал партию большевиков, чтобы развалить Россию, но и мода на русскую литературу в начале XX века – это тоже неспроста… А самое главное, что и сегодня эта вражеская деятельность не прекращается. Несколько раз я садилась за составление заявки на грант Сороса и всякий раз где-то на четвертой-пятой фразе чувствовала, что все – больше писать не могу, сейчас меня стошнит от избытка духовности и доброты, которые я должна продемонстрировать. Поневоле согласишься с депутатами Госдумы, подозревающими Сороса в подрывной деятельности. Лично я это на собственном опыте почувствовала.
Стоило бы, кстати, проанализировать с этой точки зрения и творчество лауреатов российских литературных премий за последние десять лет. За что и кто дает деньги? И хотя я не помню практически ни одной фамилии, но почти уверена, что и тут спонсоры действуют в унисон с Соросом, с той же подрывной целью: превратить русских в расслабленных добрых идиотов. К счастью, в России есть люди, которые совсем не читают книг, – на них вся надежда, можно сказать, последняя. Правда имеется, к сожалению, еще и телевизор… Никакого настоящего, последовательного и в высшей степени поучительного насилия, чтобы зрители поняли, как это обычно бывает в жизни, и готовились. Куда там! Все гоняются за маньяками, совсем затравили несчастных.
Конечно, и во всей мировой литературе сегодня дела обстоят ненамного лучше, чем в русской. Но все-таки там есть кое-какие проблески здравого смысла. Допускаю, что каким-нибудь замшелым критикам, находящимся под воздействием давно вышедшей из моды русской литературы XIX века, персонаж Селина Бардамю и кажется антигероем, но самому автору он таковым не кажется: для Селина Бардамю – это герой, и более того alter ego. И для Жана Жене матрос Кэрель, убивающий и предающий своих друзей, – это тоже предмет восхищения и герой. Во всяком случае, никаких положительных альтернатив авторы этим своим персонажам никогда не предлагают. А вот русский классик Гончаров непременно заставляет ломать голову своих читателей над тем, кто же все-таки предпочтительней: Обломов или же Штольц. И все постепенно начинают склоняться к мысли, что все-таки Обломов, хотя сам автор вроде бы считал, что Штольц, но талант опять ему чего-то там не позволил. Лично мне сегодня глубоко плевать и на Обломова, и на Штольца, у меня и без того много проблем, чтобы забивать еще себе голову подобной чушью. Но мне все-таки хотелось бы, чтобы бесконечное бренчание на расстроенном рояле немного поутихло, потому что порой все это очень сильно начинает действовать на нервы. В конце концов, музыкант (он же писатель), садясь за свой «рояль», должен знать хотя бы сам, что, нажимая на ноту «до», он извлекает именно этот звук, а не «соль» или «ля». Это, по-моему, должно быть минимальным требованием, самым элементарным, чтобы признать писателя талантом, а тем более классиком, то есть образцом для подражания.
Если же подражать русской классической литературе, то, как показало время, можно прийти к очень-очень интересным результатам, в высшей степени поучительным. Советская литература, например, своих классиков не дала, но, кажется, во всем старалась подражать русской. И надо сказать, советским писателям талант очень много чего не позволил: у них уже все отрицательные персонажи однозначно воспринимались как положительные, и соответственно наоборот. До такой степени, что неважно даже, понимали это сами писатели или нет, так как тут уже началась настоящая какофония. И самое главное, что своей цели, воспитания нового человека, эта литература достигла. Было, кажется, такое произведение в разгар так называемого «застоя» под названием «И это все о нем» – очень, по-моему удачное название, точное. Потому что, как позднее выяснилось, советская литература и была «вся о нем», о будущем вкладчике «МММ». Если сейчас это произведение прочитать, то, наверняка, можно будет там обнаружить его портрет, портрет этого вкладчика, хотя я, признаюсь, деталей уже не помню.
Однако если продолжить аналогию с музыкой, то вообще-то, надо признать, что не только музыканты виноваты, но и у слушателей тоже должно быть не все в порядке со слухом, если они громко аплодируют тому, кто фальшивит. Поэтому так и опасна тонкая фальшь, что она постепенно притупляет слух, приучает к фальши слушателей. А потом вдруг приходит какой-нибудь совершенно отмороженный тип и начинает так бренчать на рояле, путая все звуки, что после него все вообще перестают что-либо понимать. В русской литературе первым таким абсолютным отморозком был, по-моему, Салтыков-Щедрин. Тоже по-своему классик, надо признать. Его, мне кажется, в этом отношении так до сих пор никому и не удалось переплюнуть. Самое интересное, что его почему-то называют сатириком, хотя, ко всему прочему, он, по-моему, был начисто лишен чувства юмора: лично я что-то не помню, чтобы его книги хоть раз вызвали у меня улыбку.
И видок у него был соответствующий: с вытаращенными глазами, напоминающими перезрелый крыжовник. Лицом он мне всегда очень напоминал Ивана Грозного с картины Репина «Иван Грозный убивает своего сына», такой же всклокоченный и безумный старик. Не говоря уж о том, что такие лица обычно бывают у людей, больных базедовой болезнью, а зоб, наверное, скрывался под его длинной всклокоченной бородой, его на портрете видно не было. Забавно, но где-то я прочитала, что в лице этого писателя запечатлелась мучительная боль, страдание за всю нашу несчастную родину. Ко всему прочему из-за своей фамилии Салтыков-Щедрин еще и прочно ассоциировался у меня в детстве в сознании с Салтычихой – какой-то помещицей, прославившейся своей жестокостью, применявшей к своим крепостным самые изощренные пытки. А Салтыков-Щедрин, в общем-то, и был русским маркизом де Садом. Только Сад совершал насилие над плотью, а Салтыков-Щедрин положил начало изощренной традиции русского духовного садизма, подхваченной впоследствии советской литературой, тоже отличавшейся, как известно, особой духовностью. Салтыков-Щедрин ведь постоянно совершал насилие над духом, точнее, над своими персонажами, не оставляя им никакой возможности для самозащиты, сразу же навешивая на них обличительный ярлык в виде «говорящего» имени вроде Иудушки, а порой и целый город у него с ходу становился Глуповым… Таким образом, он, очевидно, компенсировал полное отсутствие чувства юмора. Сатирик все-таки как-никак, надо же как-то это продемонстрировать, чтобы все поняли… Альтернативой же всему этому собранию моральных уродов и дураков, которые населяли его книги, он, судя по всему, считал самого себя.
До сих пор не могу понять, что такого отрицательного, например, в образе Иудушки Головлева, кроме имени? Если бы не имя, то, мне кажется, никто бы никогда не догадался, что это отрицательный персонаж. Чем так уж плох Иудушка? Он своих беспутных племянниц из дому не гнал, поил, кормил и к мамаше относился с уважением. А то, что он был экономный, – только говорит в его пользу. Вообще из всего романа «Господа Головлевы» мне больше всего запомнился образ Любиньки, племянницы Иудушки: она отравилась спичечными головками. Интересно, как ей это удалось? Или спички тогда были другие? Кстати, лучше всего Салтыков-Щедрин описал разгульную жизнь провинциальных актрис – со знанием дела и со смаком. Это просто бросается в глаза – настоящего извращенца сразу узнаешь.
Кстати, и мою школьную подругу Свету очень вдохновлял образ Иудушки. Мы с ней ходили в литературный клуб «Дерзание» при Дворце пионеров, и ей очень нравился наш преподаватель, она часто повторяла с придыханием: «Да это же настоящий Июдюшшка!» – и в этих словах звучало скорее восхищение, нежели осуждение. Помню, как-то она даже звонила преподавателю домой и потом в деталях описывала мне разговор с его женой: «Я спросила Александра Моисеевича, а жена очень ревнивым голосом мне: “А кто его спрашивает?!” – наверное, изменяет ей направо и налево. А я так устало: “Да какое это имеет значение!” – и бросила трубку!» Мы с подругой тогда долго веселились, причем самому Александру Моисеевичу она так ничего и не сказала, только мне часто описывала воображаемые любовные сцены с этим учителем. Потом, правда, воображение моей подруги больше стали занимать священники, в своих фантазиях она представляла, как придет в церковь, якобы на исповедь, и совратит какого-нибудь батюшку. Только ей придется поискать, выбрать из них наиболее привлекательного, а тут уж придется попотеть, потому что красавцы среди них встречаются не часто. «Вот представляешь, я прихожу в церковь и говорю: «Батюшка, я хочу исповедаться!» Он: «Слушаю тебя, дочь моя!» А сама все ближе к нему, ближе. А я буду в платье с декольте, в таком коротком и в обтяжку, а сверху надену черный платочек. И тут у меня вдруг – бац! – лопается лямка лифчика, ее можно заранее подрезать, чтобы она на одной ниточке держалась…»
А вообще, когда я читала в школе Салтыкова-Щедрина, то чувствовала себя каким-то Вициным из фильма «Кавказская пленница» – когда он стоит в середине, а по бокам его держат за руки Никулин и Моргунов, а прямо на него едет машина, и он так дергается в ужасе, дергается, но не в силах вырваться, падает на колени и затихает. Вот так и я тоже – по бокам стоят мрачные Островский и Лесков, похожие на жирных баб, а прямо на меня надвигается упырь Салтыков-Щедрин, уставился на меня своими выпученными глазами, бородой трясет и размахивает суковатой палкой, сейчас в лоб влепит, а мне деваться некуда, просто вырваться сил нет.
Глава 12
Антиэстетика
Вообще, пора бы мне, наверное, закончить с XIX веком, надоело уже: вроде бы, кажется, все, ан нет – того забыла, этого забыла, за ниточку потянешь, а она, оказывается, так перепуталась с другими, что пока все не вытащишь, не успокоишься, и все новые и новые переплетенные разноцветные шелковые ниточки, скользкие, прочные, все в узелках, конца не видно. Как будто сидишь в своем маленьком уютном уголке, защищенном от любых внешних воздействий, и никакие слова окружающих, никакие звуки вообще до тебя не доходят, разбиваются о невидимую преграду, а внутри, как за тонкой стеклянной, но очень прочной стенкой, нахожусь я, и не так уж мне вроде и интересно, что происходит там, снаружи, но все равно я их всех вижу, а они меня – нет…
Приблизившись в своей истории к рубежу девятнадцатого и двадцатого столетий, я вдруг отчетливо начинаю видеть, как эти два века отразились один в другом, совсем как в зеркале. Все, буквально все представления о добре и зле, идеи, образы положительных героев… вдруг перевернулись и с зеркальной симметрией перешли в другой век, превратившись в свою противоположность. И даже красота с уродством, кажется, тоже полностью поменялись местами.
Одним из главных итогов русской литературы XIX века, видимо, стал выдвинутый Достоевским тезис: «Красота спасет мир!» Вспоминая это пророчество сегодня и оглядываясь по сторонам на окружающую реальность, я, честно говоря, с трудом могу сдержать улыбку. Хотя, может быть, высказывание Достоевского следует понимать вовсе не как императив: мол, красота обязательно, в любом случае, непременно спасет мир, – а просто как предположение, в том смысле, что если что-нибудь когда-нибудь и спасет мир, то это будет красота… Если же логически развить эту мысль, то соответственно получается, что
Я, к примеру, не могу без некоторого внутреннего содрогания даже думать о предстоящем праздновании трехсотлетия Петербурга, даже слабые отголоски приготовлений к этому событию – вроде конкурса на лучший текст к «Гимну великому городу» и т. п. – меня немного пугают. Честно говоря, мне бы вообще хотелось где-нибудь отсидеться и не выходить из дома во время этого торжества. И самое главное, что дело тут не только в том, чтобы не подпускать к отпущенным на это мероприятие бабкам никого, у кого еще сохранилось хотя бы минимальное эстетическое чувство – это само собой! Дело еще и в том, чтобы провести все как можно более уродливо и безвкусно – так, чтобы всех достать. В этом, мне кажется, главный смысл и кайф всех подобных мероприятий, из которых в целом и состоит жизнь современного человека.
Таким образом, самые «жестокие таланты» русской литературы Достоевский и Леонтьев, в сущности, тоже выглядят сегодня наивными утопистами. Что касается меня, то я вообще никогда не понимала, почему практически все существующие на сегодняшний день антиутопии в той или иной степени носят морально-этический, а не эстетический характер. Настоящая антиутопия, по-моему, еще не написана, так как к морали она никакого отношения не имеет и должна называться «Власть уродов» или как-то в этом роде. Впрочем, кажется, именно такую антиутопию и пишет теперь сама жизнь.
Короче говоря, сегодня, в конце XX и начале XXI века, можно с уверенностью констатировать, что уродство очень скоро окончательно погубит мир. И осуществится это при помощи деятельности «подлинных антиэстетиков», которые при любых условиях, в любых жизненных ситуациях будут тупо обделывать свои дела, ничему и никому себя не противопоставляя, а, наоборот, всячески подстраиваясь под обстоятельства. На этот счет ни у кого не должно быть никаких иллюзий, так как альтернатив данной перспективе, в сущности, нет никаких, и чем больше претенденты на роль эстетов будут грузить себя всевозможными проблемами и отвлекаться на всякую чепуху, тем скорее все это осуществится.
Помню, давно, уже, наверное, лет пятнадцать назад я купила в «Букинисте» старое издание Апухтина, кажется, 1905 года, своего рода собрание сочинений в одном большом томе, так как там были и стихи и проза. Книга была не в очень хорошем состоянии, отсутствовали некоторые страницы, а конца вообще не было, поэтому и стоила она не так уж дорого Но я все-таки ее купила, так как стихи Апухтина мне раньше, еще в школе, нравились, а его прозу я не читала, и мне было интересно ее почитать. Я даже сходила в библиотеку, переписала там от руки недостающие страницы, а затем отпечатала их на машинке и вставила в книгу – туда, где они должны были находиться изначально. А потом решила отдать ее в переплет – но не в переплетное ателье, где у меня незадолго до этого украли старое издание Ходасевича, да еще на меня же и наорали – а частнику, чтобы ничего не потерял и все сделал как можно лучше. В газете я нашла объявление, позвонила и договорилась о встрече.
В убогой комнатушке в коммуналке на Суворовском проспекте меня встретил смуглый темноволосый мужик, внешне очень похожий на хачика, и говорил он тоже с небольшим южным акцентом. Он внимательно меня выслушал, все кивал мне, кивал, а в конце заломил какую-то несусветную цену, но торговаться я не стала, постеснялась.
Однако когда я пришла получать заказ, этот хачик, едва я переступила порог, торопливо пихнул мне книгу в ярко-красном, грубо сделанном переплете, страницы были обрезаны криво, те, что я напечатала на машинке и вставила, торчали, некоторые страницы даже были перепутаны местами – я чуть не заплакала от жалости к безнадежно испорченному изданию. А этот придурок, пока я рассматривала книгу, сюсюкал с уродливым голым младенцем, распеленутым на кровати, рядом умильно улыбалась его жирная жена. Я пыталась объяснить ему, что он сделал не то, о чем мы договаривались, но он смотрел только на своего отпрыска, беспорядочно сучившего кривыми красными ручками и ножками, и, судя по всему, даже не думал слушать мои претензии: его интересовали только булькающие звуки, которые издавал младенец. Правда, в конце концов он все же повернулся ко мне и доверительно сообщил: «Это я все ради своего сыночка работаю. Я теперь должен деньги зарабатывать, ведь у меня сыночек родился!» Очевидно, сыночек родился именно тогда, когда он переплетал моего Апухтина – неделю назад здесь я никакого ребенка не видела. Был только хорошенький рыжий кисуник с белой мордочкой, который сидел на столе и вылизывал свою шерсть. Из-за этого кисуника, собственно, я и торговаться с этим придурком не стала, оставила ему книгу, которую он так безжалостно испортил.
К чему это я?.. А к тому, что если человек хочет что-нибудь сделать в этом мире, то ему нужно хотя бы не размножаться. В противном случае он если не себя, то любое дело обязательно загубит, наподобие того, как этот олигофренческий хачик испортил мне книгу Апухтина. А большего от современного человека, по-моему, требовать просто глупо! Несколько раз, кстати, я наталкивалась в разных современных критических статьях на разоблачительные попытки отождествить практически любые проявления эстетизма с гомосексуальностью. И должна признать, что в подобных наблюдениях действительно есть доля истины. Гомосексуалисты хотя бы не размножаются, и то хорошо. Поэтому они и могут себе позволить хоть какие-то прихоти и красивые жесты, в отличие от остальных людей, особенно тех, что плодятся, как тараканы. И потом, гомосексуалист всегда невольно является как бы немного женщиной среди мужчин и, наоборот, мужчиной – среди женщин, то есть он, пожалуй, как никто другой сегодня все еще подпадает под определение эстетизма, предложенное Леонтьевым, причем для этого ему даже совсем не нужно напрягаться: слово «должен» ему не подходит – он может оставаться эстетом и при этом спокойно обделывать свои дела, идти в ногу со временем, конкурировать с «антиэстетиками» и т. п. Хотя, конечно, в то время, когда я впервые прочитала стихи Апухтина, я вообще об этом не задумывалась и не догадывалась, естественно, почему это Чайковский так часто писал романсы на его стихи – это только потом до меня дошло.
Позднее я как-то случайно натолкнулась на могилу Апухтина на Волковском кладбище и даже цветок ему положила – белую розу… Правда, я тогда хотела найти могилу Блока и отправилась на Волковское кладбище, но почему-то пошла в обход и все брела вдоль речки Волковки – а она все не кончалась – по каким-то рытвинам, буграм, чуть не свалилась в речку в одном месте, состояние у меня было какое-то ненормальное, как будто заблудилась в трех соснах. Весь окружающий мир виделся мне жутким и враждебным, поэтому я даже у прохожих боялась спросить, у них у всех были такие мрачные злобные хари.
Помню, однажды я отправилась в Москву за бельгийской визой. И вот ранним утром на Ленинградском вокзале, совершенно не выспавшись, я спросила у какой-то жирной бабы, где здесь находится бельгийское посольство. А она с видимым наслаждением и радостной готовностью отправила меня на станцию метро «Тимирязевская». Я тогда плохо знала Москву, села в метро и поехала, как зомби, хотя уже по дороге почувствовала что-то неладное: какое-то животное чутье мне подсказывало, что не может посольство располагаться так далеко от центра. К счастью, у меня хватило ума уточнить эту информацию у пожилого бородатого мужика в очках. Выяснилось, что ехать нужно было совсем в другую сторону, а та сука специально отправила меня в ложном направлении. В общем, я сразу вернулась обратно и успела как раз к открытию. С тех пор я дорогу предпочитаю ни у кого не спрашивать, особенно у баб, ну разве что в самом крайнем случае.
Вот и тогда, на Волковском кладбище, мне казалось, что меня кто-то отправил не туда, что это не здесь, я ничего не найду, но я все равно тупо и упорно брела вдоль этой речки и в конце концов-таки нашла вход на кладбище и Литераторские мостки, и могилу Блока – новенькую, с блестящими золотыми буквами и корзинами цветов, кажется, даже венки от городской администрации там были. На самом же деле настоящая могила Блока находится на Смоленском кладбище под огромным дубом, а на Литераторские мостки его перенесли только через двадцать лет после первых похорон, и к тому времени там, скорее всего, и праха даже не осталось, ну, может быть, какие-нибудь жалкие косточки. Просто большевики любили все систематизировать и упорядочивать, вот и решили всех писателей собрать в одном месте, для удобства: раз уж ты пришел на Литераторские мостки, то все писатели должны быть здесь, тем более Блок – автор революционной поэмы «Двенадцать». Я взяла с собой белую розу, но когда об этом подумала, то решила вдруг положить эту розу на могилу Апухтина, которую неожиданно заметила неподалеку и на которой цветов совсем не было. А к Блоку мне пришлось идти отдельно.
Глава 13
Ускользающая красота
До самого последнего времени в русской литературе присутствовала четкая дихотомия, которая даже была в чем-то сродни христианскому делению на
Выпускники советских школ, воспитанные на подобном курсе литературы, мне кажется, не нуждаются ни в каком Законе Божьем, так как интуитивно они и без того всегда будут испытывать глубокое недоверие ко всему посюстороннему: школьным программам, признанию, энциклопедиям, премиям и прочим атрибутам суетного тленного мира. Коммунисты, видимо, сами того не желая, сделали все возможное, чтобы привить устойчивое отвращение ко всему этому душам людей! Лично я невольно ловлю себя на мысли, что до сих пор воспринимаю школьную программу не иначе, как ад для писателя, а литературную премию – как суровое испытание, и может быть, даже наказание, хотя мой разум этому и противится, но я ничего не могу с собой поделать. Более того, я, кажется, могла бы продолжить начатую мной аналогию между литературой и христианством и дальше – сравнить литературное произведение с человеческим телом. И тут, в этом отношении, я тоже не могу избавиться от ощущения, что любые признаки посюстороннего признания как бы обрекают литературное произведение на преждевременное гниение после смерти автора, и наоборот: чем более спорным, сомнительным, рискованным, с точки зрения большинства людей, это произведение является, тем больше у него шансов стать вечным и нетленным. В общем, все почти как с мощами святого… «Почти», но, видимо, все-таки не совсем, так как в таком понимании литературы нет и малейшего намека на мораль или там нравственность, – более того, автор, желающий сделать свое произведение бессмертным, вполне может прибегнуть к самым рискованным с точки зрения морали и нравственности приемам. Сад, Жене или Берроуз очень мало напоминают христианских святых. И вообще, писатель, уличенный при жизни в симпатиях к чему-нибудь крайне одиозному, например фашизму или антисемитизму, тоже, по моим наблюдениям, получает неплохие шансы на Вечность. Что бы там ни говорили, но эти рискованные пристрастия являются проверенными «прививками», предохраняющими творческое тело творца от быстрого гниения. Признаюсь, я пока сама не до конца понимаю природу этого явления, поэтому просто ограничусь констатацией факта.
Даже классик русской литературы Достоевский угодил в советские школьные программы, видимо, исключительно благодаря своей знаменитой юбилейной Пушкинской речи, которую опять-таки произнес совсем незадолго до своей смерти: по всей вероятности, и тут тоже не обошлось без симптомов старческого маразма. В этой речи Достоевский, как известно, предсказал наступление всеобщей идиллии и гармонии на земле. Прогрессивно настроенная публика в зале пришла в неописуемый восторг, и, само собой, эта мысль Достоевского пришлась впоследствии по душе коммунистам – за это ему простили даже «Бесов»… Показательно, что именно за эту речь Достоевский был подвергнут яростной критике Константином Леонтьевым, который, кажется, сам по сей день так и не вошел не только в школьные, но и в вузовские программы. И признаюсь, этот факт до сих пор довлеет над моим сознанием: мне всегда казалось, что Леонтьев – один из немногих русских писателей, который сумел сделать себе серьезную «прививку» от преждевременного тления.
Однако впервые я услышала о Константине Леонтьеве не в школе, и даже не в университете, а чуть позже. Один мой знакомый работал в котельной и почти все свое свободное время проводил в Публичной библиотеке, где читал, кажется, исключительно философов. Во всяком случае, я сделала для себя такой вывод, так как при встрече он неизменно заводил со мной философские беседы и начинал ссылаться на всевозможные имена, многие из которых были мне тогда еще не известны, отчего сливались в какую-то ничего не значащую череду фамилий. Да и большинство мыслей, которые с таким жаром пытался донести до меня мой приятель, должна признаться, тоже от меня ускользали. В общем, я слушала его не слишком внимательно, скорее, даже просто из вежливости, но он этого не замечал, и всякий раз пускался с жаром мне что-то рассказывать и объяснять. Он даже в Публичную библиотеку записался, кажется, по поддельным документам, то есть с риском для себя, потому что высшего образования у него не было, а при записи там требовался диплом и справка с соответствующей работы. Не знаю, как это ему удалось, но, кажется, он попросил одного своего друга записаться вместо него, а потом просто вклеил в читательский билет свою фотографию. В принципе, это было вполне реально, так как милиционеры на входе смотрели читательский билет не особенно внимательно и других документов никогда не требовали – все-таки это был не банк и не какое-нибудь секретное учреждение, а всего лишь библиотека…
Однажды я вместе с этим своим знакомым оказалась в пьяной компании в гостях, где, кроме нас, было еще множество каких-то совершенно отмороженных личностей. Один жуткий тип, насколько я помню, напившись, сразу же полез под стол и стал хватать всех за ноги, причем, главным образом, лиц мужского пола. Он и моего приятеля тянул под стол, предлагая ему там «попиздеть о Боге» – так, во всяком случае, мне послышалось. Однако мой знакомый не обращал на него никакого внимания – он сидел и увлеченно о чем-то беседовал с какой-то накрашенной девицей. Я не слышала, о чем они говорят, но почти не сомневалась, что он беседует с ней о философии. И действительно, позже мой знакомый признался мне, что эта незнакомка совершенно поразила его воображение тем, что знала Леонтьева. «Ты представляешь, – возбужденно восклицал он, – ведь это имя не знают даже филологи!» Кажется, он даже едва не женился на этой девушке. Правда, потом выяснилось, что она имела в виду совсем другого Леонтьева – Валерия, а вовсе не Константина! И их брак расстроился… Тем не менее этот случай все-таки подействовал на меня, и я навсегда запомнила это имя, – даже сходила в библиотеку, чтобы «почитать Леонтьева»…
Леонтьев является автором самых парадоксальных суждений о русской литературе XIX века. Он ставил графа Вронского выше Толстого, а Чичикова – выше Гоголя. И именно Леонтьеву принадлежит, пожалуй, самое меткое определение эстетизма, в соответствии с которым «подлинный эстетик при демократии должен быть немного за деспотизм, а в период деспотизма – за демократию». Сам он тоже полностью соответствовал этому определению, последовательно выступая за деспотизм вопреки господствовавшему в его время общественному мнению, что в целом и предопределило его не слишком счастливую творческую судьбу при жизни, а также долгие годы забвения после смерти. Кроме того, своим непостоянством он довел до помешательства собственную жену, а закончил свои дни, постригшись в монахи.
Мне почему-то больше всего запомнился факт биографии Леонтьева, связанный с Тургеневым, горячим поклонником творчества которого Леонтьев был в молодости. Не помню уж, как они там оказались вместе, но однажды Тургенев, стоя рядом с Леонтьевым на одном из швейцарских холмов, вдруг обмолвился о видневшихся вдали аккуратных двухэтажных домиках как о чем-то идеальном, к чему неплохо бы стремиться и России. На что молодой поклонник Тургенева отреагировал совершенно неожиданно: «Вы действительно видите в этом пошлом мещанском однообразии идеал? Ну тогда я больше не желаю больше с вами иметь ничего общего!» Точно я не помню, но смысл восклицания Леонтьева был именно таков. И с этого момента Леонтьев и вправду вроде бы оборвал все отношения с Тургеневым. Я хорошо запомнила эту сцену, потому что в ней ярче всего запечатлелась самая суть личности Леонтьева, который навсегда останется в истории русской литературы одиноким героем, отважно бросившим вызов чуть ли не всей мировой пошлости.
Я не знаю, как сложилась судьба того моего знакомого, фанатичного поклонника Леонтьева – как-то так получилось, что я давно уже ничего о нем не слышала. Но я прекрасно себе представляю, на чьей стороне, например, должны были бы быть его симпатии сегодня в этой тотальной схватке с мировым терроризмом. Очень хорошо себе представляю! Облаченный в живописный белый наряд арабский шейх и ненавистный Леонтьеву человек в пиджаке, «средний евро-американец как идеал и орудие всемирного разрушения»! Леонтьев фактически не оставляет своим поклонникам выбора!.. И обрекает на поражение!
Что касается меня, то, должна признаться, меня слегка смущает подобная предопределенность и простота выбора. Красота, по-моему, по своей природе все же менее уловима. Лично я, например, совсем не уверена, что рациональный европейский пиджак эстетически сильно уступает наряду арабского шейха, и даже наряд какого-нибудь казака с живописной шашкой не кажется мне сейчас эстетичнее практичной формы спецназовца или же десантника. Более того, казак в своих брюках с лампасами сегодня представляется мне фигурой опереточной и в чем-то даже уродливой. То же самое в некотором смысле относится и к современным поклонникам Леонтьева, чьи вкусы выглядят сегодня чересчур архаичными и, я бы даже сказала, литературными.
Помню, когда-то давно я смотрела фильм Херцога, в котором американские нефтедобытчики натыкаются на упорное сопротивление австралийских аборигенов из-за того, что вновь открытое ими месторождение нефти оказалось на месте, куда, по мнению аборигенов, «приходят помечтать зеленые муравьи». В тот момент, когда я смотрела этот фильм, мои симпатии были полностью на стороне аборигенов, которые казались мне чуть ли не олицетворением природы, гибнущей под натиском человеческой цивилизации. Но позднее, хорошенько поразмыслив, я постепенно пришла к выводу, что все это – не более чем романтический штамп. На самом деле американские нефтедобытчики в своем стремлении добывать себе средства к существованию – пусть даже в виде нефти, – пожалуй, гораздо ближе к тем же муравьям, да и вообще к природе, чем аборигены. Представления же аборигенов о мире куда более надуманные, неестественные и даже декадентские, поэтому их обреченность на вымирание вполне закономерна. Примерно то же самое можно было бы сказать и о причинах поражения американских индейцев или же гибели цивилизации ацтеков, о которых было так много уже написано всевозможных слащавых книг. В животном мире есть сила и красота, но нет шаманов, колдунов и литературы! И в дизайне машины и современного оружия тоже есть своеобразная природная красота и магия, так как их форма подчинена единственной цели – победе.
Приблизительно так же постепенно трансформировалось и мое отношение к поклонникам Константина Леонтьева, которые тоже сегодня чем-то напоминают мне обреченных на вымирание аборигенов.
Глава 14
Борьба видов
Конечно, каждый ищет в книгах и литературе что-то свое, то, что ему наиболее близко и дорого, что представляется ему самым характерным и важным. Меня, например, почему-то больше всего всегда интересовало и продолжает интересовать: а кого из русских писателей можно было бы назвать самым тупым? И стоит мне только задуматься над этим вопросом, как перед глазами сразу же возникают различные образы, целая картинная галерея, настоящий паноптикум… После долгих размышлений я все-таки постепенно начинаю склоняться к мысли, что самым тупым в русской литературе, видимо, был Горький. Честно говоря, я пришла к этому выводу после некоторых колебаний, и не только потому, что в русской литературе у Горького в этом отношении очень много конкурентов, но еще и потому, что к моему восприятию Горького примешивается много личных воспоминаний. И тем не менее приходится признать, что тупость, пожалуй, самая характерная черта этого писателя – от него прямо так и веет тупостью, даже на солидной временной дистанции.
Внешне Горький был чем-то похож на моего дедушку, который жил в городе Шепетовке и работал машинистом на паровозе. Скошенный назад лоб, короткий нос, запавшие щеки, зализанные назад волосики, раскосые хитрые глазки – такие лица бывают у железнодорожников, электриков, токарей, плотников, слесарей-сварщиков, сантехников-инструментальщиков и прочих представителей пролетариата. Мне почему-то кажется, что на носу у Горького росли волосы – хотя ни на одном портрете это и не запечатлелось, но я уверена, что точно росли. В школе мы распевали оперу «Мать»: «Павел, Павел, твою мать, мать твою… арестовали!», а хор подпевает: «Твою мать! Твою мать!» И естественно, мы учили «Песнь о Буревестнике» наизусть.