Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Моя АНТИистория русской литературы - Маруся Климова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Над седой равниной моря ветер тучи собирает, между тучами и морем гордо реет буревестник…» Интересно, что хотел сказать этими словами автор? Не исключено, кстати, что Горький, подобно Азефу, состоял на службе в царской охранке, то есть был тайным агентом, и, пользуясь своими связями в революционных кругах, пытался таким образом проинформировать начальство о том, что откуда-то из-за океана, а может быть, просто по Балтийскому морю из Швеции или же Германии направляется гонец с революционной «малявой», которого нужно срочно перехватить, причем лучше всего это сделать в Финляндии, где в это время как раз находился агент по кличке «пи́нгвин», с ударением на первый слог. Это смещенное ударение, кстати, вполне могло быть ключом ко всей этой шифровке, делавшим понятным его смысл для посвященных… Во всяком случае, такая трактовка этого стихотворения Горького очень многое объясняет в его судьбе. И в частности, способна пролить свет на причины его невероятной популярности в начале XX века, так как Горький в то время был очень здорово раскручен. Его перевели почти на все языки. Несколько раз даже приглашали в Америку, где в его честь устраивались торжественные приемы на самом высоком уровне… И все это несмотря на сомнительные связи с большевиками!

«Песнь о Буревестнике» я до сих пор помню слово в слово. К несчастью, память у меня всегда была хорошая. Как-то я даже участвовала в конкурсе «Города-побратимы», где все должны были заучить как можно больше информации о финском городе Турку, который был тогда побратимом Ленинграда, а может, и сейчас остался – не знаю. И я выучила наизусть несколько толстых книг, где излагалась история этого города, описывалась его экономика, природные ресурсы и все, что только можно. Главным призом за участие в этом конкурсе была поездка в город Турку, но меня, к сожалению, этим призом так и не наградили – наверняка, как это обычно бывает, все уже было решено заранее: кто поедет, а кто нет, и все остальные участники просто должны были изображать массовку, и я – в их числе.

А мой дедушка не только сам был похож на Горького, но еще и очень любил Горького. Он считал его «красавцем-мужчиной» – Горького и еще актеров Николая Крючкова и Анатолия Кторова, в которых воплотился для него настоящий идеал мужской красоты. Кторова я смутно помню по любимому фильму дедушки – «Праздник Святого Иоргена», он играл какого-то жулика и, кажется, вправду был ничего. Дедушка у меня был хороший на самом деле, очень добрый. Он часто уезжал на рыбалку и когда возвращался, привозил мне хлеб якобы «от зайца», говорил, что этот хлеб передал мне заяц из лесу. Иногда, хотя это бывало редко, заяц передавал мне цветное драже – бледно-голубое, бледно-розовое или пряник. Только сейчас я поняла, что это не заяц передавал, а просто дедушка скармливал мне то, что у него оставалось из припасов, взятых с собой на рыбалку. Но мне этот хлеб даже казался удивительно вкусным, я верила, что его на самом деле передавал мне заяц. Однажды дедушка взял меня с собой на рыбалку, мне было мучительно тяжело вставать в четыре часа утра, я всегда с большим трудом просыпалась рано утром, для меня это настоящий подвиг – встать раньше полудня. Но на сей раз дедушка обещал познакомить меня с зайцем, тем самым, который регулярно передавал мне гостинцы. И я, стиснув зубы, с огромным трудом заставила себя вылезти из теплой постели и потащиться с дедушкой по холодным, застланным белым туманом улицам к вокзалу. Помню, мы ехали на товарном поезде под навесом, в самом конце вагона, там было сделано что-то вроде такого балкончика с крышей наверху…

Когда дедушка читал мне «Детство», я даже плакала над судьбой несчастного мальчика, мне было его очень жалко. Потом я сама начала писать стихи, и дедушка всячески поощрял эти мои наклонности. Мы завели специальную тетрадочку для стихов, и за каждое новое стихотворение дедушка давал мне конфетку. Помню, я написала стихотворение про соседского мальчика, который слишком рано пристрастился к табакокурению, оно называлось «Про Юрку и окурки», а заканчивалось так: «Вот наш Юра сделался старым стариком. Вот что значит дым всосать вместе с молоком!» Потом во Дворце культуры железнодорожников был праздник, и я под руководством дедушки выучила наизусть огромную поэму про Зину и перо: суть заключалась в том, что Зина, выйдя из магазина, уронила на землю перо, и ей лень было даже нагнуться, чтобы его поднять, а ведь чтобы сделать это перо, трудились разные сталевары, геологи и прочие рабочие, пролетарии. Все это описывалось в стихотворной форме, настоящая поэма. Я все это выучила, и мы с дедушкой отправились на праздник. Там толстая тетка с начесом на башке, облаченная в железнодорожную форму, объявила конкурс: стала приглашать на сцену детей прочитать стихи. Но в этот момент я почему-то вжалась в сиденье и никакими силами не могла заставить себя подняться. Напрасно дедушка всячески подбадривал меня, пытался воодушевить – я никак не могла встать со стула. Наконец на сцену вышел тщедушный, бритый наголо мальчик с торчащими ушами и прочитал какое-то жалкое четверостишие, ему все бурно зааплодировали и подарили, кажется, полкило конфет «Школьных», а я тоже очень любила эти конфеты, поэтому мне было обидно.

А Горький, очевидно, так и войдет в историю мировой литературы как автор романа «Мать» и «Песни о Буревестнике», так как во всех остальных своих произведениях он очень вторичен и не оригинален, мечется где-то между Чеховым и Толстым и никак не может себя найти. А «Мать» и «Песня о Буревестнике» – произведения оригинальные и новаторские. «Мать», ко всему прочему, еще и одна из самых скучных книг во всей мировой литературе. Один мой знакомый психотерапевт даже рекомендовал мне эту книгу в качестве средства от бессонницы. А когда я призналась ему, что у меня ее нет дома, то он даже сказал, что это не имеет никакого значения, достаточно просто, лежа в постели, попытаться вспомнить какие-нибудь детали или подробности этого произведения, и всё, сон гарантирован. Лично я хорошо помню только собрание революционных рабочих и то, какими строгими и возвышенными были их лица, совсем как лицо Христа, направляющегося в Вифлеем, или что-то в этом духе…

Вообще, я ни разу в жизни еще не встречала человека, который дочитал бы этот роман до конца. Причем, в отличие от книг Джойса, Пруста или там Гомера, никто никогда не стесняется признаться в том, что так и не смог дочитать роман «Мать» до конца. Удивительный феномен! В этом отношении Горький является прямым предшественником писателей-постмодернистов и, в частности, представителей «нового романа», считавших занимательность чуть ли не знаком дурного тона. К тому же в романе Горького припрятана еще одна небольшая обманка, своеобразная интеллектуальная ловушка. Название на первый взгляд будто бы отсылает к Фрейду, но каждый, кто попытается трактовать роман при помощи психоанализа, непременно обломается, так как ничего там не поймет, ну разве что мать с сыном совместно травят отца – единственное понятное и близкое современному человеку движение души. А в остальном – сплошные извращения. Кто кого там на самом деле любит, к кому испытывает влечение, даже бессознательное – понять абсолютно невозможно! И все дело в том, что по большому счету эта книга отсылает… к Марксу. Думаю, лет так через сто очень многие в эту ловушку попадутся и окончательно запутаются!

Что касается «Песни о Буревестнике», то это (помимо того, что я уже о ней сказала), во-первых, один из первых русских верлибров, и, наверное, самый известный. Кроме того, в этой «Песне» автор как бы попытался соединить иносказательность басни с возвышенностью торжественной оды, то есть вывести абсолютно новый для поэзии жанр при помощи приема, чем-то отдаленно даже напоминающего скрещивание видов в ботанике. Таким образом, Горький в каком-то смысле предвосхитил еще и опыты Мичурина с растениями. И хотя в данном случае у Горького ничего не получилось и этот новый жанр в литературе не прижился, попытка, по-моему, заслуживает уважения. Во всяком случае, в лице самого Горького русская литература получила уникальный тип особо живучего и выносливого писателя, которому удалось одинаково успешно и безбедно существовать как до революции, так и после нее. А этот рубеж, как известно, оказался роковым для подавляющего большинства русских литераторов. Если же продолжить аналогию с растительным миром, то можно сказать, что Горький чем-то напоминает мне еще и особо стойкое растение, не подверженное самым резким переменам климата в окружающей его среде. Ну а тупость, или даже дубовость, свойственные этому писателю, – это видимо, всего лишь неизбежные издержки этого его замечательного свойства: живучести.

Правда, и Михаил Кузмин, например, после революции продолжал жить точно так же, как и до, ритм его жизни никак не изменился, разве что работать, пожалуй, ему пришлось чуть больше – он зарабатывал переводами, – а во всем остальном жизнь его осталась почти такой же: светские вечеринки, чайные церемонии, прогулки на Острова… Кузмин сидел у себя в комнате на расшитых подушках, рядом – Юркун, а соседи по коммуналке вынуждены были через них переступать.

Как-то, помнится, мне попался на глаза отзыв Горького о «Крыльях», в котором Горький обзывает Кузмина последними словами, называя его «безграмотным мещанином» и «воинственным циником». Честно говоря, я долго на могла понять этой неприязни Горького к Кузмину, ведь Кузмин, в отличие от Горького, даже в момент наибольшей популярности издавал свои книги камерными тиражами и вообще жил довольно скромно, так что завидовать вроде бы было особенно нечему… И только недавно я поняла, до меня дошло наконец, что, вероятно, злоба Горького была проявлением скрытой борьбы видов, и Горький углядел, точнее, на животно-растительном уровне почувствовал в Кузмине конкурента по живучести, к тому же еще в противоположность ему Кузмин оказался куда более утонченным и изысканным «цветком». Не случайно ведь они даже умерли почти в одно время, в 1936-м… А к Блоку, например, Горький нормально относился, даже, скорее, с симпатией – наверное, чувствовал, что тот ему не конкурент.

Но, с другой стороны, если вспомнить, что Кузмин умер в Ленинграде, и своей смертью, от воспаления легких, несмотря на неприязнь влиятельного в те годы Горького, то приходится признать, что, может быть, Горький все-таки был не таким уж и злым человеком, ну, может, не таким добрым, как мой дедушка, но все равно.

Глава 15

Предназначение писателя


Вот написала, что уродство погубит мир, а потом подумала: «Как?.. Каким образом?..» Ну останутся одни уроды вокруг, и что?! Вот если наоборот, в мире останутся одни красавцы-гомосексуалисты, которые больше не будут размножаться, тогда действительно все закончится. Таким образом, получается, что вовсе не уродство, а красота погубит мир! Так, пожалуй, будет правильнее, более понятно, во всяком случае… И в самом деле, надо бы мне додумывать свои мысли, а то меня могут обвинить в нелогичности!

А что касается разных разноцветных веревочек, с узелками и без, то самой такой тоненькой и белой веревочкой, почти что ниточкой, в русской литературе был, наверное, Станюкович, который, несмотря на свою невзрачность и незаметность, меня всегда немного удивлял, точнее, даже не удивлял, а интриговал. Адмиральский сын, из богатой семьи, закончил Морской кадетский корпус, мог сделать блестящую карьеру на флоте, а вместо этого вышел в отставку и стал, кажется, народным учителем где-то в глухой деревне. Прямо как в советских фильмах, в которых преуспевающий инженер, врач или преподаватель зачем-то бросал хорошую квартиру в Москве или Петербурге, приличную зарплату, жену и уезжал куда-нибудь на БАМ или на целину… Впрочем, так бывает не только в советских фильмах. Например, пару лет назад во Франции Гонкуровскую премию дали роману под характерным названием «Я ухожу». И в этом романе главный герой тоже все бросает и отправляется на Северный полюс, так что и во Франции наших дней подобное алогичное поведение находит понимание. Кстати, незадолго до того я встречала автора этого романа, Жана Эшноса, в Париже – очень скользкий тип, по моим наблюдениям, он никуда «уходить» не собирался, а, наоборот, был очень озабочен своим имиджем писателя и, как впоследствии выяснилось, стоял в очередь за премией. И вот наконец дождался! Хотя, в отличие от Станюковича, ему, в общем-то, и терять было особенно нечего, во всяком случае, в тот момент, когда я с ним встречалась, он жил в задрипанной квартирке в типовом доме, к тому же еще в паршивом районе неподалеку от метро Журден, ну разве что в Париже… Пример Эшноса лишний раз показывает, что вовсе не обязательно куда-нибудь на самом деле уходить или там даже ходить по воде, а достаточно просто написать об этом в книге. И всё! Все будут довольны! Успех гарантирован!

Во всяком случае, Станюкович все бросил и уехал в деревню вовсе не в виртуальном пространстве романа или же фильма, а в реальности. Трудно сказать, чего он хотел. Лично я, когда сожгла свой диплом и отправилась работать уборщицей и еще Бог знает кем, хотя к тому времени мой отец уже был на дипломатической работе, а сама я – научным сотрудником, так вот, лично я точно знаю, что хотела тогда главным образом досадить своим родителям, которые меня порядком достали. А чем руководствовался Станюкович? Любовью к народу?.. Или, может, к литературе?.. Одно другого стоит по степени идиотизма!

Но вообще-то, вовсе не это «созвучие судеб», не этот маленький узелок на тоненькой бесцветной ниточке привлекает мое внимание к Станюковичу, а то, что он был автором «Морских рассказов». В этом качестве он, собственно, и вошел в русскую литературу, хотя, честно говоря, я самих этих рассказов теперь уже почти не помню, ну разве что историю про негритенка, над которым взял шефство русский боцман. Но все равно, по-моему, важен сам факт обращения к этой теме! Ведь если подумать, то в русской литературе девятнадцатого века о море больше почти никто и не писал. Это тем более странно, что практически вся так называемая русская классическая литература напрямую связана с таким морским городом, как Петербург. Однако у самых типичных петербургских писателей, Гоголя и Достоевского, море, кажется, даже и не упоминается. Петербург у них очень душный и тесный город, а моря они просто не заметили. Удивительно! Потому что не заметить море в Питере практически невозможно, хотя Достоевский и Гоголь родились и не в Петербурге, но тем не менее…

Мне всегда казалось, что стоит приезжему появиться здесь, почувствовать на себе свежий морской ветерок, как ему захочется сразу же увидеть море, подойти поближе к чайкам, которые в изобилии летают всюду по городу, залетая даже в самые далекие спальные районы, где никакого моря и близко нет. На самом деле чайки просто концентрируются вблизи столовых, ресторанов и вообще мест, где можно найти пищевые отбросы. Кстати, несмотря на свою романтическую внешность и такие печальные и загадочные крики, чайки вовсе не пользуются особым расположением моряков. Из поколения в поколение передаются страшные истории о том, как во время войны оглушенные воздушной волной моряки на спасательных поясах без сознания болтались в море, а хищные голодные чайки своими мощными клювами выклевывали у них глаза. Поэтому моряки чаек не любят и никогда не кормят их хлебом, в отличие от простодушных туристов и местных обывателей.

В детстве я вообще мечтала стать моряком, а вовсе не писательницей или тем более учительницей. Последняя профессия меня всегда жутко пугала – учителем, по-моему, может стать только человек с садистскими наклонностями, чтобы иметь возможность вдоволь доставать и мучить детей, – нормальный человек в учителя вряд ли пойдет. А уехать на село, где, наверняка, теперь остались одни дегенераты, мутировавшие в результате плохой экологии, – такое, по-моему, может привидеться только в горячечном бреду. Во времена Станюковича, конечно, с экологией было получше, но плавать по морю, на мой взгляд, все равно гораздо интереснее, чем доставать детей в сельской школе…

На самом деле я хотела стать не просто моряком, а капитаном, как мой отец, – всегда, когда он приходил из рейса, мы с мамой ходили к нему на судно. У него была такая красивая чистая просторная каюта, и он всегда привозил мне подарки. Однажды из Испании привез большие желтые груши и виноград, и я упорно отказывалась их мыть, чтобы не смыть «пыль Испании». Но мама все равно отняла их у меня и вымыла. Она сказала, что можно подцепить какую-нибудь заразу, даже холеру, и я испугалась. Мама вообще всегда меня пугала, ей это очень хорошо удавалось. Зато мне всегда хорошо удавалось ловить тени прошлого, буквально физически схватывать их за хвосты и ощупывать, как будто в первый раз.

И район Морского торгового порта мне всегда нравился. Я до сих пор люблю там бывать, наверное, потому что у меня с этим местом связаны самые приятные воспоминания, хотя вообще-то там всегда было довольно грязно и немного жутковато. Помню, как-то один мой знакомый немец, прибывший в Питер на корабле, никак не мог мне объяснить, где же причалило его судно, а когда мы приехали на машине на Турухтанные острова и там остановились, на лице его вдруг отобразился панический ужас, он стал лихорадочно переводить взгляд с меня на шофера, а потом с шофера обратно на меня, и мне вдруг стало ясно: он решил, что мы завезли его в этот страшный район, чтобы здесь убить и ограбить. Впоследствии оказалось, что ему нужно было к Морскому вокзалу, на Васильевский… Въезд в Морской торговый порт оформляют прекрасные монументальные белые с желтым ворота, которые имеют внушительное название Главные ворота порта – к ним обычно и приказывают ехать водителям такси бравые моряки, вернувшиеся из далеких стран. Иногда, правда, с судна, они едут сперва на четырнадцатый или одиннадцатый причал, или на соответствующий склад, а уж потом туда – к самым что ни на есть Главным воротам порта.

Тогда, в далекие семидесятые, считалось модным привозить из южных краев экзотических тварей наподобие попугаев, но их нужно было сдавать в карантин, а там они, как правило, дохли, поэтому моряки шли на самые разные ухищрения, чтобы вывезти свою добычу с территории порта. Самым ответственным был провоз через эти самые Главные ворота – там бдительный страж осматривал машину, и если находил живую тварь, то тут же ее отбирал. Я помню, как мой отец привез из Австралии огромного кремового попугая какаду – этот попугай обошел с ним вокруг света и по полному праву мог считаться его верным товарищем, тем более несправедливо было бы отдавать такого спутника в какой-то там жуткий карантин. Отец спрятал Кокошку (так он назвал попугая) в багажник, посадил меня в машину и сказал водителю адрес, при этом я должна была доставить попугая домой, но перед этим спокойно, не подавая виду, провезти его через Главные ворота. Помню ужасный момент, когда такси остановилось, страж проверил мои документы, вот он захлопнул дверь и кивком головы разрешил водителю двигаться с места, и вдруг в багажнике я услышала ужасный истошный вопль несчастного попугая, запертого в душном, темном и дребезжащем месте. Но тут машина резко дернулась и быстро выскочила на улицу. Оглянувшись назад, я увидела стоящего с угрожающе поднятыми вверх кулаками охранника, но было уже поздно. Это было тем более опасно, что охранники порта часто попадались сумасшедшие. Помню, в течение месяца передававшуюся из уст в уста страшную историю о том, как один охранник внезапно спятил, схватил свой пистолет и побежал к начальнику пароходства. Там он застрелил секретаршу, заместителя, а сам начальник пароходства быстро встал на четвереньки и побежал под стол. Такой прыти от него трудно было ожидать, потому что он был человек уже пожилой и с наклонностью к полноте. Однако же его быстрая реакция спасла ему жизнь – пока охранник за ним гонялся, приехала милиция…

Я хотела стать моряком, потому что моряк постоянно приближен к морю, ему принадлежат все эти великолепные белые корабли, на которых даже и пылинки нигде не найдешь, все сияет чистотой и так хорошо пахнет, а вокруг летают чайки и кричат гортанными голосами. Правда, мой отец тоже не любил чаек и рассказывал про оглушенных взрывной волной моряков в спасательных поясах, с выклеванными глазами. Но у меня никаких отрицательных ассоциаций чайки не вызывали, мне они казались красивыми и мирными. Когда я сообщила отцу о своем намерении стать капитаном, он пришел в ужас, сказал, что есть у них в пароходстве одна баба-капитан, кажется, даже Герой Советского Союза, – она просто жуткая, ходит всегда в спущенных чулках и в кирзовых сапогах, а уж про ее физиономию и говорить нечего. На меня этот рассказ подействовал, кроме того, мама сообщила мне, что во время обучения мне придется жить долгое время исключительно в компании мужиков, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Мне это тоже не особенно понравилось, я сразу же живо представила себе царящий в казарме запах грязных носков и потных тельняшек. Поэтому мое намерение стать моряком очень сильно поколебалось, но совсем отказаться от этого я не могла – просто была не в силах распрощаться со своей мечтой о море и кораблях, ведь этот отказ навсегда привязывал меня к убогой и жалкой грязной земле.

Что касается Станюковича, то его судьба кажется мне едва ли не самой жалкой во всей русской литературе. Стоит мне об этом подумать – аж плакать хочется! И дело не только в том, что он ошибся в выборе специальности и отказался от профессии моряка ради занятий литературой и прочей туфтой, а в результате его произведения теперь уже почти никто не помнит. Гораздо важнее, что этот его юношеский уход в деревню, отказ от карьеры, в сущности, противоречит еще и предназначению писателя или, по крайней мере, тому, как понимаю его, это предназначение, сегодня я.

Не знаю точно, не могу с уверенностью сказать, что хотел, к примеру, сказать драматург Островский своей пьесой «На всякого мудреца довольно простоты» – допускаю, что он собирался этой пьесой кого-то обличить. Главный герой этой пьесы Глумов, как известно, долго и старательно втирается в высшее общество, пытается сделать карьеру, но в какой-то момент в руки одной гнусной бабы попадает его дневник, где он поливает грязью всех, кому в жизни льстил и пытался угодить. Я думаю, что Островский, возможно, сам того не желая, в лице Глумова как раз и представил образ идеального писателя. Потому что настоящий писатель и должен, в сущности, точно так же долго и упорно втираться в доверие, делать карьеру, всем льстить, а потом вдруг раз – и окружающие неожиданно читают его книгу, в которой он всех обсирает! Кайф! Окидывая мысленным взором мировую литературу последнего столетия, невольно ловишь себя на мысли, что именно в этом и заключается главный смысл литературы. В этом отношении в русской литературе у Глумова, правда, уже был предшественник в лице Хлестакова. И равных двум этим персонажам среди реальных писателей, к сожалению, в России так до сих пор и не появилось. А жаль! Хлестаков – это вообще наш русский Моцарт, но таким, как он, видимо, не так просто прорасти на русской почве. Большинству русских писателей так не хватает подлинной легкости и безответственности!

Я даже думаю, что если этот мир когда-нибудь и закончит свое существование, то это непременно должно произойти при коллективном чтении дневника или же книги какого-нибудь президента или римского папы. Грандиозная немая сцена!

Глава 16

Спящий красавец


Грандиозная немая сцена, которой мог бы закончиться этот мир, наверное, больше всего напоминает фотоснимок… И это сравнение вовсе не кажется мне пустой метафорой. Я всегда думала, что писатель в чем-то и вправду подобен фотографу, который фиксирует на пленке Вечности скрытые от глаз движения человеческой души – причем именно скрытые, потому что порой совершенно непонятно, как, каким образом, это происходит. Не так давно, например, я перебирала в уме названия современных издательств и поймала себя на мысли о том, как все-таки много сегодня издательств на «а». И в самом деле: «Амфора», «Алетейя», «Азбука», «Аграф», «Академпроект», Ad Marginem и т. д., и т. п. – все эти слова имеют какое-то глубокомысленное значение: некоторые вроде бы даже отсылают к античности, совсем как в начале XX века, в эпоху Art Nouveau… А потом вдруг меня осенило: самым главным в данном случае является желание этих издательств попасть в верхние строчки рекламных проспектов. Все живое, все растения в природе тянутся к солнцу, вот и современные издатели и писатели тоже тянутся вверх, поближе к свету, так сказать. Это же так естественно! Странно даже, как это я раньше не догадалась… И все! «Снимок» был сделан! То есть я вдруг почувствовала, что больше ничего понимать, в сущности, и не надо, так как самое главное, определяющее движение души современного человека отныне зафиксировано в Вечности, подобно тому, как в готическом соборе запечатлелось движение человеческого духа к Небесам…

Очевидность этой вдруг открывшейся мне истины кажется тем более странной, если вспомнить, что обилие точно таких же слов на «а» в названиях издательств и журналов или же книг начала двадцатого столетия типа: Аполлон, арабески, Александрия, алконост, аргонавты и т. п. – вовсе не вызывает у меня подобных ассоциаций. Более того, если провести строгий статистический учет всех существующих ныне названий издательств, то вполне может оказаться, что я заблуждаюсь и названия на «а» вовсе не доминируют среди остальных. И все же, все же, все же… невозможно избавиться от ощущения, что какая-то мгновенная вспышка в мозгу позволила мне запечатлеть нечто очень важное в современности, и теперь в Вечности, как на негативе, постепенно, с годами будут проявляться только кое-какие детали и мелочи. Короче говоря, я уверена, что потомки будут отличать произведения искусства нашего времени по этой маленькой характерной детали – по желанию попасть в верхнюю строчку рекламного проспекта – от произведений других эпох, подобно тому как сегодня можно отличить готику от барокко или же модерна.

Вообще, я думаю, что уловить самое существенное в своем времени довольно сложно прежде всего потому, что стиль той или иной эпохи – это всегда что-то вроде коллективного сна, а человек обычно не понимает, что он спит до тех пор, пока не проснется. Особенно это становится очевидным, когда думаешь о Серебряном веке русской поэзии, напрямую связанном со стилем модерн. Это время мне представляется самым стильным в истории русской литературы и одновременно, если так можно выразиться, самым «сонным», то есть как бы продуктом чьих-то сонных и немного болезненных фантазий и грез. Такое впечатление, что в какой-то момент люди того времени вдруг погрузились в сон, как будто под воздействием какого-то газа или же наркотического вещества, а затем вдруг наступило всеобщее пробуждение… Я даже полагаю, что стилистическая выразительность и законченность той эпохи прежде всего и обусловлена тем, что она воспринимается сегодня именно как давно прошедший сон.

Вот и Блоку, например, удалось заснуть в ранней молодости, и его сон длился ровно столько, сколько его жизнь, так как его пробуждение практически совпало со смертью. Сначала в юности ему привиделась Прекрасная Дама в образе собственной жены (очень удачное совпадение, между прочим!), затем постепенно он, как будто сквозь какую-то пелену, прозревал очертания внешнего мира, разочаровывался в юношеских грезах и, наконец, во всем разочаровавшись и окончательно пробудившись ото сна, умер, очнувшись уже на том свете… В этом смысле можно сказать, что Блоку сильно повезло, так как иначе ему бы пришлось проснуться в совершенно иной реальности. Когда-то мне очень нравился Блок, а сегодня даже не знаю: не то чтобы я в нем полностью разочаровалась, нет, но сегодня я ему скорее просто немного завидую. Ныне Блок мне представляется кем-то вроде «спящего красавца» русской поэзии. На самом деле далеко не всем русским поэтам так повезло, как ему.

Мне тоже, пожалуй, хотелось бы так же «забыться и заснуть», но последнее время меня все чаще и чаще посещают сомнения на этот счет. А вдруг больше никаких снов, а значит, и стилей не будет вообще?! Если, конечно, это всеобщее желание попасть в верхнюю строчку рекламного проспекта мне тоже не снится, хотя вряд ли…

А может быть, погруженность в сон вовсе и не является неотъемлемой чертой любого стиля, и это такая же характерная черта эпохи модерн, как и названия издательств на «а» в сегодняшней жизни? Скорее всего, так оно и есть! Не случайно именно Блок является центральной фигурой русского Серебряного века. Он ведь не только всю жизнь сам провел в грезах и снах, но и в его стихах тоже есть что-то очень странное, почти гипнотическое. Поэзия Блока – это такая странная точка в пространстве русской литературы, приближаясь к которой человек на какое-то время невольно погружается в мир грез и теряет подлинные ориентиры во внешнем мире, в общем, это что-то вроде Бермудского треугольника, если прибегнуть к географическим параллелям…

Одно время я очень много читала Блока и до сих пор помню наизусть кучу его стихов. Особенно:

Поздней осенью из гаваниОт занесенной снегом землиВ предназначенное плаваньеИдут тяжелые корабли.

Сразу встает образ ноябрьского Питера: мокрый снег, слякоть под ногами, тоска и очарование этой тоски. И слова, и особенно ритм оказывали на меня какое-то гипнотическое воздействие: начинала кружиться голова, как под воздействием наркотика, даже чуть ли не галлюцинации возникали. Блок был для меня чем-то вроде ЛСД, но гораздо дешевле – под воздействием его стихов мне начинало казаться, что я могу пройти сквозь стену, спокойно выйти в окно и полететь. Блок на какое-то время прочно угнездился в моем подсознании, словно в мозг вживили имплантат, как в фильме «Матрица», а я чувствовала себя подобно главному герою в исполнении Кеану Ривза.

Кроме того, Блок – еще и самый петербургский поэт из всех русских поэтов. Ведь и Петербург тоже сам, с начала и до конца, город нищий, убогий, болезненный и сонный. Вот почему «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека» так хорошо подходит к Петербургу – никакие другие строки этот город лучше не описывают, лучше просто невозможно. Может, он и красивый, но именно как больной в последней стадии болезни, и на линиях его руки тоже не видно ни богатства, ни благополучия, жизнь подходит к концу. Обитые серые каменные ступени, ободранные кирпичные стены, статуи девушек с отбитыми носами и подбородками на Садовой улице, даже у сфинксов – и у тех куски из туловищ сколоты. Когда-то давно ранней весной я ездила на набережную к Академии художеств, брала с собой синюю пластмассовую лодочку, к ней крепился желтый человечек и белый парус. Я садилась на гранитные ступени и на длинной-длинной леске запускала эту лодочку плавать по Неве – ранние сумерки скрывали меня, я сама с трудом различала эту лодочку среди серых волн. Но натянутая леска в руке успокаивала меня, я была уверена, что моя лодочка там, хотя и далеко, зато когда-нибудь она вернется все-таки назад. Иногда меня охватывало желание – подобно тому, как тянет иногда споткнуться, разбить вдребезги как бы случайно красивые фарфоровые чашки со стола, или же забыть оглянуться на мчащиеся машины при переходе улицы на красный свет, или же внимательно посмотреть в глаза сумасшедшего, громко разглагольствующего в общественном транспорте, – желание хоть на минутку отпустить леску, просто для интереса, что тогда будет, – но я все же не могла этого сделать и крепко сжимала ее в покрасневших от холода руках. Я сама чувствовала себя желтым пластмассовым человечком, прикрепленным к синей пластмассовой лодочке под белым пластмассовым парусом, которого чья-то рука запустила плавать среди серых неспокойных волн, и я не знаю, вернет ли она меня на прочный надежный берег или отпустит совсем на свободу, чтобы я еще немного покувыркалась и побарахталась перед тем, как окончательно пойти ко дну.

У меня, кстати, до сих пор дома висит портрет Блока, который я купила очень давно в Доме книги – тогда там продавались портреты всех писателей, на выбор, нарисованные серым на белом фоне. В основном там, правда, были советские писатели: Серафимович с квадратной головой, Твардовский с проникновенным лицом, Симонов, напоминающий пенек. Блока в эту серию включили, очевидно, из-за его революционной поэмы «Двенадцать». Он на этом портрете – со страдальчески искаженным лицом, а сзади угадываются какие-то знамена, плакаты, толпы – короче, образ мятущегося, не определившегося до конца поэта в самой гуще революционных событий. Тем не менее тогда мне этот портрет показался очень красивым, почему я его, собственно, и купила: благородное измученное лицо, развевающиеся кудри, бант на шее. Потом постепенно он стал меня раздражать – что-то дебильное все больше проглядывало в этом перекошенном лице, в брезгливо изогнутых губах, – и все больше Блок стал мне представляться чуть ли не уродом. Думаю, на самом деле больше всего он похож на себя на портрете Сомова – маленькие заплывшие глазки, обведенные черными кругами, распухшие губы: неподвижное, как маска, обрюзгшее лицо, чем-то напоминает индейца, вождя какого-то племени. Я уже хотела вообще снять к чертям этот портрет и запихнуть его куда-нибудь на антресоли или подарить знакомому художнику, чтобы загрунтовал, а сверху нарисовал какую-нибудь картину – рамка у этого портрета совсем неплохая, выбрасывать жаль. Но потом все же оставила его – пусть висит, как памятник эпохи, все-таки я к нему уже привыкла и почти не замечаю. Хотя, может, еще и сниму. К тому же он уже сильно пожелтел и весь засижен мухами.

Глава 17

Фальшивый декадент


В свое время я никак не могла понять, почему Блок под конец жизни так мучительно пробуждался в новой для себя реальности, но все же не смог к ней адаптироваться – умер, а вот Брюсов с легкостью переступил через роковой рубеж 1917 года, и даже только что основанный Литинститут первоначально был назван его именем, только позже был переименован в честь Горького. С Горьким, впрочем, все более или менее ясно, но Брюсов…

Когда-то Брюсов был для меня даже как бы двойником Блока: поэт-декадент, погрязший в кокаине, алкоголе и прочих пороках, к тому же еще это начальное «Б» в фамилиях… Сам Брюсов, насколько я знаю, тоже старательно изображал из себя декадента. Например, в окружении истеричных девиц ходил по разным барам, кабакам и ресторанам. Войдя в забегаловку, картинно вставал посреди зала и зычным голосом подзывал к себе официанта, а потом начинал требовать невесть чего, причем вопил все громче и громче. Все посетители, естественно, слышали эти выступления, а девицы млели и визжали от восторга. Потом Брюсов заказывал шампанского или водки, постепенно нажирался до полной отключки и девиц тоже не забывал напоить. Потом они распространяли всюду совершенно невероятные слухи, создавая таким образом Брюсову нужную ему репутацию.

Брюсова, кажется, любил мой отец, хотя я и не уверена. Теперь, к сожалению, это уже невозможно ни опровергнуть, ни подтвердить. Сначала я думала, что других поэтов он просто не знал, а этого много издавали в советские времена, вот он ему и запомнился… Правда, как-то, разбирая старые книги в шкафу, я нашла там пожелтевшую тетрадочку, где фиолетовыми чернилами были переписаны стихи: «Или бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так, что золото сыплется с кружев, с розоватых брабантских манжет». Почерк был очень похож на отцовский, даже точно – это был его почерк. Но что это такое он написал? Даже одно предположение о том, что мой отец может написать стихи, казалось мне совершенно диким и нереальным. В полном недоумении я взяла тетрадочку и пошла к отцу и спросила его: «Папа, а что это такое тут написано?» – «Это стихи великого русского поэта Гумилева! Только никому не говори!» – сказал отец, забрал у меня тетрадочку и больше я никогда ее не видела. Тогда имя Гумилева вообще ни о чем мне не говорило, я даже запомнила-то его с трудом, уж больно фамилия сложная. Я несколько раз переспросила отца, а потом записала на бумажке. Зато фамилия Брюсова была простой, запоминалась хорошо, и портрет его красовался во всех учебниках и энциклопедиях. Чаще всего встречался портрет работы Врубеля: поэт в «демонической» позе, скрестив руки, созерцает сверху вниз копошение и суету, однако ж его круглая щекастая физиономия с ушами, напоминающими ручки от кастрюли, и круглые, задорно поблескивающие глазенки составляют явный контраст с позой.

Позже один мальчик у нас в классе, Гена Баранов, с головой, сплюснутой сверху и снизу, как у щуки, и никогда вроде бы не интересовавшийся литературой, как-то внезапно подошел ко мне на перемене и, загадочно глядя на меня снизу вверх – он был очень маленького роста, – протянул мне сложенный вдвое, вырванный из тетрадки листок бумаги, на оборотном стороне которого запечатлелся круглый жирный след от стакана или же чашки. Я очень удивилась, потому что он никогда со мной не говорил и вообще казался мне крайне тупым и отмороженным персонажем. У нас в классе было всего шесть мальчиков, и все как на подбор жуткие идиоты, как будто селекцию какую-то проводили. Хотя это вроде бы была элитарная спецшкола с преподаванием ряда предметов на французском, но тем не менее. Представляю, какие дебилы учились тогда в обычных школах, даже страшно подумать! И стоит ли удивляться тому, что произошло во время перестройки и в 90-е годы, ведь ответственность за все эти события во многом лежит и на нашем поколении… Так вот, этот на редкость тупой и бесцветный Гена Баранов по кличке Баран вдруг протягивает мне бумажку, на которой написано какое-то стихотворение (как потом оказалось, пародию на Брюсова: «Сам же себя полюби беспредельно – вот эгоизма завет беспредельный!» – или что-то в этом роде), и загадочно смотрит на меня белесыми глазками, ощерив в улыбке свои щучьи зубы. Я так удивилась, что не знала, как мне вообще реагировать, для меня это было равносильно тому, как если бы вдруг заговорила школьная парта или дверь. Кажется, я промямлила что-то вроде: «Брюсов совсем неплохой поэт», – потому как, что же мне было делать, не говорить же: «Да, это совсем неплохо, у тебя способности, Гена! Если ты поработаешь, из тебя получится настоящий поэт!» Но Гена почему-то ужасно ущемился моим ответом и с тех пор вообще больше никогда со мной не говорил, не подходил ко мне и даже старался в мою сторону не смотреть, как это, впрочем, и было всегда, до стихотворения, так что я бы этого, пожалуй, вообще не заметила, если бы не его злобные взгляды исподлобья, которые я иногда на себе ловила. Мне даже как-то не по себе становилось: а вдруг он маньяк, который только и ищет удобного случая, чтобы меня замочить, и все из-за того, что я тогда неправильно отреагировала на его произведение. Как бы то ни было, но это, пожалуй, был единственный случай в моей жизни, когда я, хотя и очень сдержанно, похвалила Брюсова.

На самом деле в русской литературе есть очень много писателей и поэтов, которые вызывают у меня раздражение, кажутся скучными или же неинтересными, но, наверное, только Брюсов с какого-то момента моей жизни (теперь я уже даже не могу сказать точно когда) начал вызывать у меня самую настоящую злобу, если не сказать, ненависть, причем довольно глубокую, такую, что по сравнению с этим чувством даже моя нелюбовь к Пушкину выглядит, наверное, игрушечной и немного надуманной.

Долгое время, правда, я не отдавала себе в этом отчета, и эта неприязнь тлела во мне, как нечто совершенно нерефлексивное и с трудом поддающееся определению. Ну не нравится поэт, и всё, – что тут такого! Однако сегодня я, пожалуй, уже в состоянии определить свое отношение к Брюсову. Мне кажется, я наконец-то поняла причины этого странного отталкивающего эффекта, который производит на меня его фигура. Все дело в том, что Брюсов повинен в единственном, но самом страшном грехе, в каком только можно уличить писателя, – в стилистической нечистоте!

В конце концов, даже с Горьким все более или менее просто и понятно. Горький или там какой-нибудь Куприн – это фигуры периферийные в литературе, вечные, как мир. В том смысле, в каком вечна, к примеру, проза домохозяйки Маргарет Митчелл, посвященная вечным человеческим чувствам вроде любви и т. п. и не подверженная капризам изменчивой моды. Неприязнь Горького к поэтам вроде Кузмина – это неприязнь благополучного во всех других отношениях, но одетого не по моде обывателя к денди, так как последний вольно или невольно оттеняет убожество и косность его бытия. Так всегда было и всегда будет! Жан Жене, например, говорил, что ему неприятно даже стоять рядом с Ротшильдом. И я его очень хорошо понимаю, так же как понимаю и то, что найдется множество людей, которым совершенно незнакомо это чувство…

Однако Брюсов – фигура вовсе не периферийная: он был едва ли не создателем русского символизма, самого стилеобразующего течения своего времени, или, по крайней мере, его общепризнанным мэтром. И тем не менее в то время как Блок «спал и видел сны», находящийся рядом с ним Брюсов как будто только прикидывался спящим, просто прикрывал для виду глаза, и все. Именно такое ощущение у меня всегда оставлял Брюсов и его стихи. Я даже думаю, что, подобно тому, как символисты видели своих предшественников в Тютчеве или Фете, современные концептуалисты должны были бы считать своим предшественником Брюсова. Так как Брюсов, в сущности, относился к символизму вовсе не как к конечной истине, а как к одному из концептов, произвольно выхваченному из множества других. И знаменитое «О закрой свои бледные ноги!» – это тоже своего рода первый полупародийный концептуалистский текст, а никак не символическое стихотворение!

Более того, Блок своей мучительной смертью, как бы ненароком совпавшей с пробуждением от глубокого сна, именуемого ныне стилем модерн, невольно показал, что для поэта смерть физическая все-таки менее страшна, чем смерть эстетическая, потому что и та и другая случается с человеком всего один раз. Не знаю, кто придумал такие правила игры, но в искусстве есть что-то прямо противоположное жизни – возможно, это сделано для того, чтобы легче отличать графоманов от гениев, иначе бы все было, пожалуй, слишком просто, и гениев расплодилось бы слишком много. Короче говоря, в результате, борясь за выживание и вступая во всевозможные компромиссы, писатель как бы все время идет по крыше, может даже приближаться к самому краю, а потом еще всего один шаг – и всё, писателя больше не существует! Происходит полный энтропийный распад всего его творчества, равносильный смерти!.. Блок это понимал, и не просто понимал, а этим жил и, судя по всему, испытывал вполне ощутимый физически ужас от приближения к какой-то, вроде бы совсем незримой, последней черте и границе… А находившийся рядом с ним Брюсов, с легкостью перескочивший от одной эстетики к прямо противоположной, напротив, своим примером продемонстрировал, что эстетическая смерть не так уж и страшна. После революции Брюсов вообще очень быстро сориентировался: в 1920 году вступил в партию и стал активно сотрудничать с большевиками. Хотя все равно долго не прожил, умер довольно быстро, кажется, от воспаления легких. А жаль! Ведь он наверняка рассчитывал жить долго и в полном комфорте, но вот, не получилось.

Но дело даже не в большевиках или же марксизме. Куда важнее, что Брюсов оказался чуть ли не основателем Литературного института, одного из самых карикатурных учреждений современности, сфокусировавшего в себе самые обыденные, обывательские и графоманские представления о литературе, как о том, чему можно научить, как учат, например, инженеров, врачей и адвокатов. Вот это, по-моему, ярче всего отражает отношение Брюсова к поэзии – как к банальному версификаторству или же рифмоплетству.

Таким образом, с Брюсова начался не только концептуализм, а вообще весь этот бесконечный всеохватный и всеядный послемодернизм, когда, образно говоря, изо всех углов, изо всех своих уютных квартирок на улицы и проспекты незримого культурного града вдруг повыскакивали осмелевшие обыватели и начали разгуливать там прямо без штанов. Сначала выскочила небольшая агрессивная группка, а затем и все остальные, и так продолжается до сих пор, ибо никто, похоже, больше не опасается показаться уродливым или смешным… Глупо, конечно, обвинять Брюсова во всех смертных грехах и напастях, обрушивавшихся на современную культуру, но, полагаю, с легкостью переступив границу между красотой и уродством, именно он подал если и не сигнал к действию, то очень опасный пример для подражания, которому лично мне почему-то меньше всего хочется следовать.

К счастью, я сегодня могу достаточно четко определить природу своей глубокой неприязни к Брюсову. Мне кажется, что мое отношение к нему, наверное, даже в чем-то сродни чувствам, которые мог бы вызвать у какого-нибудь матерого уголовника удачно внедрившийся в ряды преступной группировки милицейский агент. Как правило, такого агента довольно просто распознать, – во всяком случае, в многочисленных фильмах на эту тему у него обычно бывает немного чуточку более правильная, чем у остальных, я бы даже сказала, квадратная голова. Так иногда мягкие пушистые комочки под рукой вдруг начинают скрести, покалывать, потом проступают какие-то квадратные неуклюжие неудобные очертания, и так становится противно, противно и обидно – за свои жалкие, наивные, убогие иллюзии, просто до слез… В конце концов, распознавание такого персонажа и отделение его от остальных – это тоже в каком-то смысле проблема чистоты стиля, так что аналогия с литературой кажется мне вполне оправданной. Вот и Брюсов рядом с Блоком или же Кузминым всегда казался мне таким человеком – с чуточку более правильным квадратным черепом, представителем совершенно чуждого и враждебного мира обывателей. Или же, в лучшем случае, представителем столь же враждебного модернизму постмодернизма, но суть от этого не меняется.

Забавно, но у меня теперь даже есть небольшой опыт распознавания подлинных декадентов в среде фальшивых. Несколько лет назад, когда мы с Тимуром Новиковым готовили первый Фестиваль петербургского декаданса, мы старались ни в коем случае не допускать к участию в нашем фестивале «ложных декадентов», которых, надо сказать, и сейчас, в наши дни, существует очень много. Такова была наша общая договоренность и установка. Помню, я тогда постаралась собрать в кулак всю свою интуицию и волю, чтобы не позволить этим фальшивым личностям профанировать наше мероприятие. Некоторых, конечно, мы все-таки пропустили, но такой, как Брюсов, думаю, ни за что бы не прошел отбор, потому что он, в сущности, и был самым что ни на есть «фальшивым декадентом». Это как раз тот самый случай! Да и фальшивым поэтом вообще!

Кстати, на старости лет Брюсов сделался очень похож на Горького, – по крайней мере, если судить по портрету: те же моржовые усы, скошенный назад лоб, выпяченные губы, маленькие заплывшие глазки. Вероятно, он действительно готовился прожить еще лет пятнадцать, всерьез собирался внедриться в новую среду…

Глава 18

Горные вершины


Искусство противоречит жизни… Наверное, в моем понимании чистоты стиля есть что-то буддийское. Смерть – это недостижимый идеал, нирвана, а жизнь несет в себе одни сплошные страдания. И в самом деле, я так думаю: чем ближе художник к смерти, чем более одинок, тем ближе к совершенству стиль его произведений. Так всегда было и будет: и при послемодернизме, и за сотни лет до всякого модернизма. В этом есть какой-то непреложный закон, не подлежащий ни малейшему сомнению, во всяком случае, для меня! А все эти «любови», «дружбы» и прочие человеческие слабости и земные флюиды только замутняют хрустальную чистоту горнего воздуха, портят атмосферу, можно сказать. Эти слабости вторгаются в нее, как незримые электромагнитные излучения или же силы гравитации, и заставляют руку художника дрожать под тяжестью карандаша. Хуже того, они искажают окружающее творца пространство, делают его как бы чуточку более розовым, что ли, а порой писателя даже начинают посещать глюки в виде соблазнительных цветущих оазисов, неожиданно возникающих посреди бескрайней пустыни жизни…

Женщина – самая слабая из слабых, хилое безмозглое существо – наиболее подвержена воздействию этих ядовитых флюидов. Полагаю, поэтому слепок с такого искаженного пространства, вобравшего в себя сверхдозу всевозможных пошлых человеческих чувств и привязанностей, и получил уничижительное название: «женский роман». «Женский роман» – такое определение жанра, в котором работают некоторые современные писательницы, – для меня это что-то вроде клейма, которое ставили в Средние века на тело проституткам, ничуть не лучше. Хотя не только в Средние, потому что именно такое клеймо в виде белой лилии, кажется, обнаружил на плече Миледи Арамис. Но неважно, так как подобного клейма заслуживают и многие мужчины!..

Да что там «женский роман»! Ничто так не изобличает затхлый, я бы даже сказала, «отстойный» характер всех современных мировых религий, как их стилистическая неактуальность! Даже не надо ни во что вникать, заниматься разоблачениями, разбираться в том, с какими тайными спецслужбами сотрудничали те или иные святые отцы – достаточно самого беглого, в высшей степени поверхностного и светского взгляда, чтобы понять: религия давно устарела, а если ее сегодня еще что и питает, то только слабые отблески моды на средневековую готику! «Бог вышел из моды и больше не актуален!» – это заключение звучит, пожалуй, даже убийственнее, чем констатация Его смерти! Именно поэтому, если в моих мыслях и есть что-то буддийское, мне все равно не хотелось бы иметь с этой религией ничего общего. Мне не нравится это чопорное черное платье моей бабушки и ее смешная вуалька, в которые зачем-то вырядился стареющий жирный рокер Гребенщиков, например…

Но почему меня так волнует эта чистота стиля? Да потому, что у искусства нет никакого другого содержания, кроме стиля, который, как я уже сказала, подобен снимку тайного движения человеческой души, с холодной, почти механической неизбежностью проявляющемуся на пленке вечности. Короче говоря, какие бы хитроумные теории ни выдумывали философы, дабы оправдать присутствие в литературе всяких случайных людей, на самом деле никаких иных течений в искусстве никогда не было и не будет, кроме вечного и нескончаемого символизма. Никакой свободы самовыражения, каждый навсегда привязан к собственной жизни. Полный детерминизм! Единственная свобода – это свобода жизни, а не творчества, потому что человек как живет, так и пишет. И это, собственно, все, что можно сказать о литературе – на мой вкус, вполне достаточно! Наверное, можно было бы сформулировать и наоборот: как пишет, так и живет – но это уже не важно.

Обратившись к истории литературы, я чувствую себя порой этакой инспекторшей ГИБДД, строгой, затянутой в форменную кожаную куртку дамой, прибывшей на место очередного ДТП. Повреждения автомобилей, травмы, последствия для здоровья пострадавших, даже летальный исход меня не волнуют – пусть этим занимаются ремонтные службы и «скорая». Меня интересует только небольшая полоска, оставленная на дороге шинами врезавшихся одна в другую машин, а точнее говоря, след, который они прочертили на земле после начала торможения, так как только по нему мне удастся теперь определить, кто виноват. Только эта небольшая полоска на асфальте позволяет теперь восстановить скорость лежащих в кювете автомобилей, кто куда вырулил и еще многое другое; эта полоска теперь – единственное, что соединяет прошлое с настоящим, она содержит в себе всю необходимую мне информацию, и благодаря ей виновный не уйдет от ответа.

Так и в литературе. Меня интересуют только вот такие маленькие, но достоверные следы многочисленных «культурных ДТП», когда тот или иной писатель, не справившись с управлением, едва не врезался в стену или же выкатил на встречную полосу. И пусть на сей раз все обошлось благополучно, но, не сумев преодолеть инерцию своей жизни, он все равно оставил маленький, но очевидный след своей жизни, и все его профессиональное мастерство, все эти рассыпанные по страницам многозначительные слова не позволили ему этот след скрыть. В общем, как поется в одной популярной ныне песне: «Он попал!» Вот это я и называю символизмом!

Ни один человек не способен преодолеть безумную нечеловеческую инерцию собственной жизни, и если он занимается литературой, то жизнь постоянно выплескивается на страницы его книг… Впрочем, это, собственно, и есть единственное их содержание! Это, а никак не плоды мастерства! Странно, что таких простых вещей не знают в Литинституте. Я, вообще, кстати, не совсем понимаю, почему подобные учреждения до сих пор финансируются государством. Ведь там, по сути, учат нарушать основной закон искусства и уходить от ответственности перед историей литературы. Странно!

Блок перед смертью пытался резко и стремительно затормозить, но так и не сумел вырулить и совершить разворот в противоположную сторону. Смерть Блока – яркий пример истинного и вечного символизма! Легкость, с какой удалось развернуться в том же месте Брюсову, говорит только о том, что этот человек не имел никакого отношения к литературе. Если бы не Блок, то у меня, вероятно, вообще не было бы никого повода обратить на Брюсова внимание. И действительно, его стихи лишены какого-либо содержания, это просто более или менее гладко срифмованные слова. А как я уже говорила, графомания – любимая забава обывателей. Никогда, кстати, не могла понять, что люди находят в этом занятии интересного. Вот и Брюсов, признаюсь, меня слегка озадачивает… Подлинные «инерционные следы» своей жизни, которые повсюду оставляют подобные человеческие особи, как правило, не имеют никакого отношения к их собственному сознательному творчеству. Впрочем, это уже, скорее, тема для романа, чем для истории литературы.

Помню, раньше, уже довольно давно, всякий раз, когда я садилась за стол и пыталась что-нибудь записать, какие-нибудь свои мысли или же наблюдения над жизнью, меня вдруг охватывал страх – нет, даже не страх, а что-то вроде чувства неловкости. Совсем как в старых фильмах, которые я часто видела в детстве, – про девушку из деревни, пришедшую наниматься в профессорскую семью в качестве домработницы. Профессор и его семья обитали в огромной многокомнатной квартире в сталинском доме. И вот все рассаживаются за круглый обеденный стол, весь уставленный всякими там графинчиками, рюмочками и расписными тарелочками с разной снедью. У профессора небольшой, выпирающий из-под рубашки животик, шкиперская бородка без усов и слегка съехавшие на большой толстый нос очки, из-под которых он лукаво поглядывает на свою будущую домработницу. Сам он уже давно заткнул салфетку за расстегнутый воротник и легко расправляется с куском мяса у себя на тарелке, а та, бедная, все никак не может правильно взять в руки вилку и нож, все время перекладывает их из одной руки в другую…

Вот и я тоже, когда садилась раньше писать, чувствовала себя точно такой же деревенской девушкой, сиротливо поеживающейся под лукавым насмешливым взглядом какого-то незримого профессора, совсем как в тех старых советских фильмах. Не то чтобы я ручку правильно держать не умела, но просто чувствовала, что мне очень хочется написать что-нибудь очень умное и значительное, но вся моя прошлая жизнь этому противится и как будто по инерции захлестывает меня и мешает, хотя мне вроде только и надо-то водить рукой по бумаге и записывать там всякие слова и предложения. Но ведь и та несчастная претендентка на роль домработницы не могла справиться с таким легким вроде бы занятием, как умение держать вилку и нож, так как вся ее прошлая жизнь в деревне тоже этому противилась, и в нужный момент она просто оказалась к этому не готова. То есть и ей, как тому же автомобилисту, не удалось с ходу резко затормозить в нужном месте, и прошлая жизнь просто по инерции ее захлестнула…

Такие чувства очень долго преследовали меня при попытках что-нибудь написать, пока наконец до меня не дошло, что писателю, видимо, ничего другого не остается, как изложить на бумаге все, в том числе и то, чего он больше всего в себе стыдится. Потому что избавиться от своей жизни все равно невозможно, и она обязательно будет тебе мешать, если ты сам не сделаешь ее содержанием своего творчества. Не говоря уже о том, что и в непосредственности деревенской девушки есть свое обаяние, а в гладких манерах аристократа – что-то банальное, печать чересчур правильной жизни, ну а о профессорах я вообще молчу.

Короче говоря, в конце концов я поняла, что нет никакого смысла волноваться и заботиться, потому что никто все равно не сможет как-то принципиально усовершенствовать свое умение владеть вилкой. А может, я и не поняла толком ничего, просто немного закоснела в своем бесконечном идиотизме, попривыкла, что ли, хотя у жизни есть такая странная особенность – она всегда застает тебя врасплох, и привыкнуть к ней невозможно. На самом деле я и сегодня часто чувствую себя простушкой в окружении насмешливых профессоров. Нет, пожалуй, я к этому так и не привыкла, скорее, ожесточилась и затаила в душе жуткую злобу. Честно говоря, мне теперь абсолютно плевать: правильно я держу в руке вилку или нет, – мне даже часто хочется зажать ее в кулаке и с размаху воткнуть в стол или же забраться под этот стол и укусить кого-нибудь за ногу, как это делал Распутин в фильме «Агония»… Или же он так не делал?.. Ну да ладно!..

Странно, но, миновав границу XIX века, я вдруг вспомнила, что практически ничего не написала про такого поэта, как Лермонтов. Почему? Мне и самой сейчас это не совсем понятно и даже немного пугает. Чего доброго, еще могут подумать, что Лермонтов, с моей точки зрения, тоже не имел никакого отношения к литературе, а это было бы неверно! Моя забывчивость, вероятно, могла бы привлечь к себе внимание психоаналитика, который наверняка усмотрел бы в ней бессознательную зависть к конкуренту и желание его «замолчать»… Короче, хорошо, что я вовремя спохватилась! А Лермонтов и вправду был одним из самых полноценных русских поэтов, чей образ до сих пор практически ни у кого не вызывает слюнявого сюсюканья, в отличие от того же Пушкина… Вот и мне почему-то не хочется прохаживаться насчет его внешности: писать, какие у него были короткие кривые ножки, а усики – совсем как у старлея СА… Розанов, кстати, называл Лермонтова онанистом… Но все это не так важно!..

На самом деле Пушкина опошляет не только эта его бессмысленная любовная лирика, о которой я уже писала, но еще и какое-то невероятное количество всевозможных друзей и приятелей. Вот это, думаю, тоже очень вредит поэзии Пушкина и его имиджу. Лермонтов был куда более одинок, одинок и приближен к смерти, и поэтому достиг в некоторых своих стихах редкой стилистической чистоты.

Удивительно, но его поэзии нисколько не навредил даже школьный долбеж. Просто какое-то чудо! «Я помню чудное мгновенье…» – мне кажется, уже через год после создания нормальный человек не смог бы слушать. А «И скучно, и грустно…» или же «Как часто шумною толпою окружен…» будут звучать еще и через сотни лет. «Выхожу один я на дорогу…» – тем более… «Горные вершины…» – вот только сейчас до меня, кажется, дошло, почему я вдруг вспомнила Лермонтова. Просто этот образ невольно вызвал в памяти его имя…

А секрет долголетия всех этих стихов заключается, на мой взгляд, в том, что в них запечатлелись не какая-то там эфемерная любовь или же предрассудок, вроде веры в Бога, а такие здоровые и вечные чувства, как ненависть, презрение к людям и злость. Эти чувства мне кажутся вечными, потому что они не исчезают вместе с крушением той или иной философской системы или же религии, а может быть, даже и всей человеческой цивилизации. Злобу, ненависть и презрение к людям, например, способен испытывать ведь не только человек, но и тигр и крокодил… Впрочем, «любовь» и «вера» – это еще ничего, особенно если вспомнить, что некоторых современных поэтов сейчас очень занимает «дискурс».

Глава 19

По ту сторону ума и глупости


Мне нравится название книги Вячеслава Иванова «По звездам», хотя я ее и не читала, а если и читала, то уже ничего не помню. Но скорее всего, там написано, что художник движется в этом мире как бы ночью в огромном океане, ориентируясь в пространстве по звездам, чтобы не заблудиться, не сесть на мель или же не напороться на риф… Короче говоря, художник действует, как моряк загранплавания. Мне нравится такое сближение, и сам образ – тоже, потому что порой бывает очень утомительно сидеть целыми днями в пыльной душной комнате за письменным столом. Все-таки приятно почувствовать себя моряком дальнего плавания, хотя бы в переносном смысле.

Недавно мой брат вернулся из рейса, длившегося почти полгода, и отправился менять заработанную валюту. Около обменного пункта его встретила какая-то размалеванная девка и предложила ему обмен по более выгодному курсу. Они отошли в сторонку, тут неожиданно, откуда ни возьмись, возник какой-то мужик и громко крикнул: «Милиция!» Мой брат на секунду отвлекся, и в результате у него в руке осталось несколько бумажек по одному доллару – вместо тысячи. А размалеванная баба и мужик-«милиционер» куда-то исчезли, просто испарились! После того как мой брат рассказал мне эту историю, я еще больше прониклась идеями книги Вячеслава Иванова «По звездам» и еще сильнее почувствовала сходство профессии писателя с профессией моряка. Не знаю даже, стоит ли развивать эту тему… И так все ясно!..

У самого Вячеслава Иванова, в отличие от того же Блока, была вполне земная и стабильная специальность профессора, кажется, он был специалистом по античности. Как-то мне даже попалась в руки его книга с очень сложным названием, написанная в высшей степени научным языком, что-то про дионисийство. Скорее всего, это даже была его диссертация. Несколько раз я бралась за эту книгу, но так и не сумела ее осилить. Честно говоря, я почти ничего в ней не поняла… С тех пор не могу избавиться от ощущения, что Вячеслав Иванов был полным идиотом.

Тем не менее писателю очень полезно иметь какую-нибудь стабильную земную профессию. Селин очень подробно описывает свои мытарства в конце войны, когда ему пришлось бежать в Данию от союзных войск и армии де Голля. И как я могла заметить, он ни разу не упоминает, что нашел у кого-либо поддержку в качестве знаменитого и даже гениального писателя – в сущности, ему удалось спастись только благодаря своей профессии врача.

Лично я очень устала от постоянной нестабильности своего существования, эта вечная «зыбкость волн» постепенно начинает сильно утомлять, хочется почувствовать наконец под ногами твердую почву, а ее все нет и нет… И дело даже не в материальной нестабильности, а в странной зыбкости моего мировоззрения – такое ощущение, что взгляду не на что опереться во внешнем мире, и он все время проваливается в пустоту. В том-то все и дело, обыватель – это человек, твердо стоящий на ногах, а писатель вечно блуждает в темноте и пытается ориентироваться по каким-то туманным звездам. Если обыватели вдруг начинают придавать литературе слишком большое значение, то очень скоро они все тоже погружаются во мрак и с непривычки вскоре идут ко дну. Как это и произошло в России. Все очень просто!

Однако никто так не верит в незыблемость литературы, как обыватели. Писателю обычно очень не хватает этой обывательской твердости и уверенности в себе… Существует, по крайней мере, несколько гипотез о смерти литературы, и все они с особым наслаждением муссируются самими писателями. Большинство обывателей о них даже не подозревают. «Литература мертва? А тем более театр? Музыка? Или же живопись? Как?! Разве такое возможно?..» Одна моя парижская знакомая, происходящая из очень старинного немецкого рода, как-то с неподдельным восторгом и трепетом рассказывала мне о перипетиях жизни Мякина, гонкуровского лауреата русского происхождения. Особенно ее волновал самый тяжелый период жизни писателя, когда он «даже жил на кладбище в склепе». Все это, естественно, было описано в его книгах. Признаюсь, этот рассказ очень тронул мою душу, даже вселил в меня надежду, что когда-нибудь и моя судьба кого-нибудь так же взволнует! Правда, пока я еще не получила никакой премии, и это меня слегка озадачивает.

Самая распространенная и одновременно самая простая и понятная гипотеза о смерти литературы основывается на идее прогресса. Эта гипотеза настолько проста и доходчива, что, мне кажется, и моя парижская знакомая, если бы только знала о ее существовании, вполне могла бы с ней согласиться. Суть этой гипотезы заключается в том, что литература не выдержит конкуренции с более технически оснащенными визуальными видами искусства, такими как кино или же Интернет, и с неизбежностью погибнет. Короче говоря, у человечества раньше просто не было под рукой достаточных технических средств, кроме камня, стены в пещере, карандаша, листка бумаги, кисти, холста и т. п. для более или менее правдоподобного воспроизведения окружающей реальности. Зато теперь люди воздвигли огромные телебашни, запустили в небо спутники и сумели создать такую сложную технологическую цепочку, что в перспективе каждый, сидя у себя в квартире, сможет постоянно наблюдать жизнь своего соседа на экране телевизора со всеми интимными подробностями. Иными словами, шоу «за стеклом» и есть единственная и совершеннейшая форма искусства, воплотившая в себе главную мечту человека – подглядывать за своим ближним. С появлением этого чуда техники необходимость во всех «посредниках» между человечеством и реальностью со всеми их жалкими карандашами, холстами и театральными подмостками автоматически отпадает. Честно говоря, эта гипотеза кажется мне вполне правдоподобной и соответствующей природе человека. Однако, как это ни парадоксально, именно техническая неоснащенность литературы делает ее наиболее конкурентоспособной в споре с прогрессом, так как недостаток технических средств побудил писателей разработать, пожалуй, самую изощренную идеологию для оправдания собственного существования. Иными словами, обывателей теперь, когда все технические вопросы, по сути, уже решены, будет очень сложно убедить в отсутствии у человека души и врожденной тяги к так называемой «духовности». На них вся надежда!

Что касается меня, то я вообще не верю в то, что за словом «литература» когда-либо что-нибудь скрывалось, кроме пустоты. То есть я думаю, что никакой литературы попросту никогда не было, так что и умирать, в общем-то, нечему! А всегда был, есть и будет чистый индивидуальный акт творчества, создающий из ничего нечто. И между двумя такими актами, пусть даже осуществленными при помощи карандаша и бумаги, скорее всего, нет и не должно быть ничего общего. Так что называть такие единичные творческие акты одним словом «литература» – это, на мой взгляд, все-таки сильное преувеличение. В существование литературы, как я уже сказала, верят, главным образом, обыватели. Не случайно же они создают литературные институты и сами же там учатся и преподают.

И все-таки, взявшись писать историю русской литературы, я теперь должна довести начатое до конца. С моей стороны было бы в высшей степени безответственно вот так вдруг все взять и бросить. Тем более что в русской литературе (я позволю себе по-прежнему употреблять это слово) осталось еще так много разных писателей, каждый из которых по-своему заблуждался. Далеко ведь не все из них были так умны, как я! Наверное, более правильно было бы назвать мою книгу «История одного заблуждения»… Ну да ладно, из песни слова не выкинешь!

И потом, это только всех окончательно запутает. А в этом мире и без того полно всякой путаницы. Так зачем ее множить?! Нет уж, пусть будет «литература»! Все просто и понятно!

На самом деле, меня не столько занимает смерть литературы, сколько история ее деградации! Мне кажется, где-то в начале ХХ века русская литература как-то незаметно скатилась сразу на несколько ступенек вниз. О Брюсове я уже писала, но все-таки он был фигурой слишком второстепенной и незначительной, чтобы всерьез говорить о каком-то его фатальном влиянии на весь дальнейший ход событий. Гораздо более роковой фигурой для русской литературы оказался, по-моему, Андрей Белый.

Правда, поначалу меня больше всего занимали отношения Блока, Белого и Любови Дмитриевны Менделеевой. Чем больше я думала об этих отношениях, тем больше мне начинало казаться, что два друга просто утонченно издевались над бедной женщиной и таким образом развлекались. Вполне вероятно, что так оно и было в действительности. Она металась от Блока к Белому и обратно, а они молча наблюдали за ее метаниями, даже не перемигиваясь, а просто многозначительно глядя друг на друга. Возможно, в этом тоже был свой смысл, даже почти наверняка, и сама Любовь Дмитриевна тоже ловила кайф, ведь каждый получает удовольствие, как может. Долгое время я вообще имела о творчестве Белого весьма смутное представление, меня интересовали только его отношения с Блоком и его женой. Зато потом как-то прочитала все сразу – и «Петербург», и «Серебряного голубя», и «Котика Летаева» – все, что только попалось под руку. Когда читала, казалось забавным, а стоило мне закрыть книгу – и все испарялось, исчезало, оставалось чуть теплое легкое ощущение, как от слабо подогретого чая. Как иногда дребезжит, постукивает плотно закрытая стеклянная дверца в буфете, в ритм проходящим мимо внизу трамваям и машинам, а сразу непонятно, что это за мелкий стук, дробь какая-то; начинаешь думать или представлять, что это так сердце у тебя колотится, подумаешь, подумаешь и до того довоображаешься, что оно и вправду заколотится, а ведь всего-то нужно встать и приоткрыть эту дверцу, чтобы она не соприкасалась с другой и не стукалась об нее.

Недавно я смотрела какой-то триллер, то ли американский, то ли канадский. Там маньяк, поначалу скрытый, никому не ведомый до поры до времени, рисует на клочках бумаги все одно и то же чахлое деревце, склонившееся под порывами сильного ветра. И вот когда положительный, то есть страдательный герой попадает случайно в неизвестный загадочный дом, он видит в окно какое-то чахлое деревце, согнувшееся под ветром, эта картина напоминает ему нечто, что он недавно видел, и таким образом он догадывается, что попал в дом того самого персонажа, который вполне может быть искомым маньяком. Вот и Белый всегда напоминал мне что-то, что я вроде бы уже когда-то видела, или кого-то, кого я вроде бы уже когда-то встречала – человек с лысой головой и вытаращенными бесцветными глазами. Такое же ощущение оставляют и его книги: как будто что-то где-то уже читал: у Гоголя, Достоевского, Лескова, – но что именно, сразу не скажешь. Кстати, у Блока на одной фотографии примерно 1920 года, очень похожее лицо – такие же лукаво вытаращенные бесцветные глаза и кривая ухмылка. А на остальных фотографиях он на Белого совершенно не похож. Но, должно быть, какая-то внутренняя общность все равно присутствовала, и вот выплыла наружу на одной фотографии.

Но это все ощущения. А если вдуматься, то Белый, по сути дела, разрушил русский роман, и в первую очередь, конечно, «Петербургом». Кажется, какой-то издатель (уже не помню кто) поначалу даже отказался его печатать. Разразился скандал, роман напечатали, а издатель-то, в сущности, был прав. Сейчас это как-то особенно отчетливо видно, с дистанции времени. Белый превратил роман в груду мусора, в кучу осколков, которые переливаются в лучах заходящего солнца. Отсюда и эти ощущения: что-то от Гоголя, что-то от Достоевского, – ничего своего, какие-то разрозненные ассоциации. Такое впечатление, что и сегодня большинство писателей так и снуют вокруг этой груды осколков, перебирая их и перекладывая в свои маленькие кучки, совсем как бомжи вокруг помойки, куда состоятельный хозяин только что выбросил разлетевшееся на куски старинное зеркало в дорогой оправе… Вот это уже совсем новый образ писателя, не то что у Вячеслава Иванова!

Андрей Белый разрушил роман… Это утверждение вовсе не кажется мне преувеличением или даже метафорой. «Петербург» – это нагромождение бессвязных ассоциаций, скрытых и явных цитат, позаимствованных из русской литературы XIX века. Трудно сказать, что тут от самого Белого – скорее всего, как раз разрушение. Во всяком случае, творческое усилие, которым создана эта книга, созидательным я бы никак не назвала. Это акт с использованием чужого материала, чужого труда, но не плагиат, а именно разрушение. В определенном смысле Белый – безусловный новатор, так как за ним и впрямь в литературу хлынула целая толпа любителей побренчать чужими словами и цитатами. Совсем как в брешь в крепостной стене! Раньше писатель мучительно искал какую-то идею, зерно, в основном в лице главного героя, который и становился главной идеей его произведения. Совсем как в природе: из зерна, упавшего на благоприятную почву, вырастает дерево. И далеко не каждому было дано найти зерно вроде Гамлета или же Дон-Кихота. В русской литературе подобных «счастливчиков» можно пересчитать по пальцам: Гоголь, Достоевский, Гончаров…

Последователи Белого больше не ищут никаких героев и идей, они одержимы поиском радикальных открытий и методов. В современной литературе метод окончательно пришел на смену герою… Однако в цветущем разнообразии природы нет никаких резких перепадов: борьба за выживание и смена видов происходят мучительно и долго. Поэтому уже в самой радикальной новизне «Петербурга» есть что-то подозрительное и неорганичное. По сути, это радикальность разрушительного взрыва! Последующее перекладывание обломков из кучки в кучку кажется мне малоперспективным…

Наверное, Белый сделал с романом то же, что Кандинский – с живописью. На холстах Кандинского такое же обилие случайных мазков, красок и осколочных форм, когда-то где-то и у кого-то что-то значивших. Это искусство, живущее отраженным светом: та же куча осколков, переливающихся в лучах заходящего солнца… Да, конечно, подо все это подведена солидная теоретическая база – я об этом знаю, во всяком случае, кое-что слышала и готова признать, что, например, стремление запечатлеть на холсте идеи Канта не лишено юмора, приходится это признать, в противном случае оно заслуживало бы более пристального внимания психиатра, а не историка искусства.

Именно Белый и Кандинский разделили искусство на элитарное и массовое, и эта «дегуманизация искусства» произошла задолго до «восстания масс». Просто в самом углу тенистого сада была воздвигнута небольшая теплица, где начали выращивать всякие причудливые экзотические гибриды, защищенные от воздействия свежего воздуха тонким стеклом. И вот именно эти странные гибриды почему-то вдруг оказались в привилегированном, защищенном от внешних воздействий положении… Создатели детективов и «женских романов» стыдливо прячут клеймо на плече, уличающее их в занятии проституцией, солисты одиозных поп-групп вынуждены до изнеможения целыми днями тренироваться, прыгать по сцене и дрыгать ногами, а еще худшие расслабленные кретины и дебилы могут позволить себе спокойно, совершенно не напрягаясь, размазывать краску по холсту, выдавливая ее прямо из тюбика, или же выводить на бумаге никак не связанные между собой имена, цитаты и многозначительные слова, получая при этом халявные гранты, престижные премии и уважение тупой толпы. Мне кажется, это несправедливо! Я вообще не хочу, чтобы меня насильно запихивали за стекло и изолировали от свежего воздуха и внешнего мира! Я не верю в существующее разделение на толпу и элиту и думаю, что это какой-то единый обывательский сговор, точнее, сговор людей, действующих по одному плану или же, по крайней мере, готовых охотно подыгрывать друг другу…

Странно, но сам Белый никогда не вызывал у меня раздражения. В его метаниях, очевидной психической неуравновешенности, увлечении антропософией, в запутанных отношениях со всеми этими бабами: Асей, Любой, Клавой… – как и во всем его облике, скорее, было что-то трогательное, чем отталкивающее. Я, в общем-то, никогда не сомневалась в его искренности…



Поделиться книгой:

На главную
Назад