Дорогая Д.!
Сегодня я грущу. Вчера скончался мой пес Бастьен. До этого он два дня мучился животом, но смотревший его ветеринар не нашел ничего страшного. Бастьен был крепкий, здоровый пес, к тому же отнюдь не старый, так что он обязан был поправиться. А вчера я проснулся спозаранку, потому что он скулил: Бастьен не мог даже тявкать.
В обращенном ко мне взгляде — мольба о помощи, об избавлении от мук. А я бессилен: бессилен и слаб. Само собой, я тут же позвонил ветеринару, разбудил его, только Бастьен умер еще до приезда врача. Бедный мой пес, такой большой, добродушный и умный…
Его мертвое тело на холодном каменном полу было невыносимо тяжелым. Да и я, копая ему могилу, чувствовал невыносимую тяжесть. А яма нужна была глубокая и широкая. И копал я ее несколько часов, пока к вечеру не позвал на помощь своего хорошего друга Лорана, он живет тут неподалеку.
Перетаскивать пса в яму было тяжело, а глупышка Перль забилась в угол и повизгивала оттуда, не понимая, почему Бастьен против обыкновения не задирает ее. И Лоран с присущей ему практичностью сказал: «Это всего-навсего собака. Ну, заведешь новую, такой же породы». Говоря по правде, мне уже все равно…
Сегодня я целый день брожу по дому, не зная, к чему себя применить. Говоря по правде, мне стало еще невыносимее.
Теперь я написал тебе, но вовсе не затем, чтобы переложить свое бремя на твои плечи. Просто мне хотелось рассказать тебе о своей печали.
Лишившийся почти всех собак
16 июля.
Когда я прочитала о смерти Бастьена, мне тут же пришло в голову, что надо послать тебе бабочку.
Смотри, эту бабочку поймал для меня брат, когда мы гостили у родных в провинции Овернь. Такая бабочка, настоящий цветок без стебелька, зовется у нас в Дании траурницей.
Но самое главное не в названии, а в том, что она бабочка. Бабочки всегда очень легкие, поэтому я и шлю ее тебе, которому сейчас тяжело. Она очень-очень легкая, хоть и отягощена своим названием, но она — траурница — порхает над овернскими долинами, не подозревая об этом, и теперь будет жить у тебя в виде любовного напоминания обо мне,
21 июля.
Время позднее, Жан-Люк (как говорится, уж за полночь), а мне вдруг захотелось услышать твой голос, вот тут, сию минуту. Безумно захотелось позвонить тебе, хотя я прекрасно знаю, что нельзя — я не должна делать этого и не сделаю. Более того, я не уверена, что нашла бы подходящие слова… что слова нашли бы дорогу к моим устам.
На самом деле мне хотелось бы занять уста и язык чем-то другим, и, смею тебя уверить, — не разговором.
Я лежу у себя на кровати, Жан-Люк, а сна ни в одном глазу. Я не могу спать. Мне нельзя говорить. Вместо писания я бы лучше осматривала тебя ладонями, ласкала взглядом, кончиком языка рассказывала твоему телу разные истории…
Вместо того чтобы словами объяснять, что я сегодня думаю о тебе, я бы предпочла, чтобы ты почувствовал мои мысли кожей. Они легкие, как пушинки одуванчика, и влажные, каким бывает только язык.
Но как мне поведать тебе, что хочется не писать, а рисовать языком у тебя на спине, если не через эту писанину?
Скоро ты получишь новую весточку — когда слова в очередной раз станут устраивать меня, когда к моим устам вернется дар речи, а рука опять выучится писать.
Пока же придется тебе довольствоваться этим.
Твоя
Если б ты только знал, Жан-Люк, сколько у нас в Копенгагене башен!
Сегодня я проснулась ни свет ни заря и первым делом подумала о городских башнях, которые мне снились. И улыбнулась, припомнив одно твое давнее соображение — о том, какие идеи должна была бы навеять Фрейду Круглая башня. Интересно, что бы он сказал про мой башенный сон, который уже начал улетучиваться из моей головы.
Стоит мне выглянуть в окно, и передо мной предстают сразу четыре башни: одна — башня кафедрального собора, вторая — фолькетинга[9], третья — биржи и четвертая — еще одного храма. В Париже я могу вспомнить только Эйфелеву башню и башенку на церкви Сен-Жермен-де-Пре, но это явно неверно, там должно быть много башен. Возможно, я просто не заметила их, потому что, бывая в Париже, прежде всего глазею на людей и витрины. А еще я обожаю ездить на вашем метро, я просто влюблена в него… Сухой, теплый запах серы, хриплый сигнал об отправлении поезда… и восхитительная для меня культура андерграунда — культура подземелья в самом буквальном смысле слова: вот джаз-оркестр, вот девушка играет на арфе, один актер исполняет пантомиму, другой — декламирует Верлена, нищие и алкоголики, а еще художники, которые цветными мелками воспроизводят на цементном полу шедевры мирового искусства. Иногда, когда бродишь под землей, ноги заносят тебя гораздо дальше, чем на поверхности. В общем, я люблю ваше метро и рассуждения о нем не дают мне вспомнить ни одной парижской башни. А впрочем, вспомнила: новая «Тур Монпарнас»! Хотя на самом деле это не башня, а высотный дом…
Итак, мне больше не спалось, и, раз уж до парижского метро отсюда далеко, внимание мое обратилось к копенгагенским башням. Ближайшая из них, несомненно, даст сто очков вперед любой другой башне города. Эта церковная башня словно вьется вокруг собственной оси, заканчиваясь золотым шаром; ее можно назвать Круглой башней навыворот, потому что внутри Круглой башни есть винтовая лестница, извилистый ход которой приводит к расположенной наверху обсерватории. Моя же соседка, в отличие от Круглой башни, сама вьется спиралью.
Мне захотелось подняться на башню, но было всего полшестого, а в такой ранний час и церковь, и башня еще закрыты для посетителей. Не то чтобы меня потянуло взглянуть сверху на город, нет, просто захотелось проникнуть в небесные сферы, как я, спускаясь в метро, проникаю в недра земли. Мне захотелось ввысь, в голубизну летнего утра и утреннего солнца.
Время от времени мне снится, будто я умею летать, и это самые приятные из моих сновидений. Гвоздь программы — полет между линиями электропередач. Начинает сосать под ложечкой, и в то же время я всегда надеюсь, что сон будет продолжаться до бесконечности, хотя прекрасно знаю, что он уже сходит на нет и вот-вот прервется. Пробудившись, я, с одной стороны, счастлива, что летала, а с другой — раздосадована, что проснулась. В полете я чувствую себя бестелесной… у меня нет даже крыльев. Моя душа выделывает в воздухе «мертвые петли», и я вовсе… ну нисколечко… не боюсь упасть с высоты. Страха в таких снах не бывает…
Мне хотелось ввысь. Хотелось взмыть в воздух. Поскольку это невозможно, я села на велосипед и покатила к морю, которое тоже очень близко от меня. Над морем висела изморось. Я вошла в воду. Она была холодная, да и плыть — это не совсем то же, что летать, хотя я отчасти чувствовала себя птицей.
По дороге домой я купила горячих булочек и теперь, сидя за столом, любуюсь в окно на городские башни и пишу тебе. Стоит ли говорить, как мне хотелось бы подняться на них вместе с тобой? Надо ли рассказывать, как мне хотелось бы кататься на велосипеде, летать и плавать вместе с тобой… не говоря уже о том, чтобы завтракать с тобой тут, у окна с видом на четыре городские башни?!
С любящим субботним приветом,
в эту минуту
мятным леденцом
20 августа.
Безмолвие приобрело гигантские размеры. Его приходится резать автогеном. Воцарившееся между нами безмолвие — утекающее время. Я не получала от тебя вестей уже больше месяца. От этого молчания я все больше волнуюсь и не нахожу себе места. Сердце рвется к тебе, распахнутая грудная клетка причиняет боль. Во мне горит адское пламя томления: оно вырывается наружу и обжигает меня. Это тоже больно. Я
Думать о тебе — отрада и проклятие. В голове у меня свербит: «Скучая и томясь, я лишь напрасно трачу время» или: «Почему мы больше всего тоскуем по невозможному и недостижимому?» Но меня посещают и другие мысли: «Я не могу отказаться от него и этой тоски».
А еще я пытаюсь разобраться в словах ТОМЛЕНИЕ, ТОСКА, СКУЧАТЬ, НЕДОСТАВАТЬ и проч. Мне кажется, нам
Когда-то бабушка подарила мне старинный французский барометр. Он висит над письменным столом, и, независимо от того, сколько на город обрушивается солнца и сколько воды из луж разбрызгивают проезжающие мимо грузовики, его стрелка всегда указывает на «Переменно». Поскольку барометры не нуждаются в заводе и не могут остановиться, мой барометр просто обязан быть верным. Единственное, что с ним надо делать, это постучать по нему. И я честно стучу, отчего стрелка отклоняется то в одну, то в другую сторону от «Переменно», и мне кажется, барометр показывает вовсе не состояние погоды, а мое собственное состояние. Я действительно неустойчива и переменчива в создавшемся вакууме, но одно-единственное письмо от тебя, Жан-Люк, мгновенно передвинуло бы стрелку на «Tres beau»[10].
Как и доселе, преданная тебе в радости
и в горе
(то бишь в сушь и в бурю)
твоя
Дорогая Дельфина!
Я сижу в Каннах, в старом порту. Еще очень рано, и в воздухе разлита прохлада. Жду, когда откроется хоть одно кафе, где можно было бы выпить привычный утренний кофе, и думаю о твоих письмах, которых у меня нет с собой, но которые я помню от слова до слова. Когда приходит письмо от тебя, я почти никогда не могу дождаться возвращения домой, а должен прочитать его раньше, поэтому я вскрываю конверт по дороге — как мальчишка, который не может удержаться и скорей разрывает пакет со сладостями. И в первый раз я глотаю твое письмо целиком (не бойся, я не поперхнусь) — и не только вижу его, но слышу его тон. Позднее я перечитываю письмо не торопясь, и, можешь не сомневаться, твои послания доставляют мне радость, как можешь не сомневаться в том, что и я скучаю по тебе, однако:
Дорогая моя, ты не должна
Я прекрасно знаю, что такое тоска и томление. Я испытывал эти чувства на протяжении всей жизни, и временами их накал причинял мне сильнейшую боль. Иногда они настолько приближали меня к предмету моих устремлений, что возникала иллюзия, будто когда-нибудь предмет этот станет достижим. Разумеется, такие надежды несбыточны, однако мои устремления позволяют мне все более приблизиться к эпицентру урагана, эпицентру жизни, к самому себе.
Где-то неподалеку поднимают металлические жалюзи, значит, вот-вот откроется одно из кафе. Отпирают цепи, которыми на ночь скрепляются за ножки стулья. Лязг стоит, словно от этапа кандальников. Наконец я получаю свой кофе и последнюю «Монд» с заголовками, кричащими о смерти Мао. Я думал, китайцы будут искусственно поддерживать жизнь в нем самом и его учении до скончания века, но, как видно из беглого просмотра газеты, на той стороне Земли уже началась свара. Впрочем, мне теперь хочется не читать газету, а писать тебе.
Я согласен с твоим наблюдением о том, что тоска сдвигается наподобие радуги. Сейчас я тоскую по тебе, а ты называешь свое томление моим именем. Но есть ли на свете человек, который утолил бы свою тоску, свое устремление к чему-либо — и тем самым уничтожил их? Да и желаем ли мы этого? Хотим ли прекращения мук?
Наши стремления представляют собой силу — движущую силу нашей жизни, изначально заложенную в нас силу, благодаря которой мы растем и изменяемся. Мы стремимся к признанию, известности, любви, мы жаждем то хаоса, то чувства защищенности, мы томимся по самим себе. Тоска, желания, вожделение, нетерпение — все это снедающее нас беспокойство прекращается лишь с нашей смертью.
Не рассчитывай, Дельфина, что тоска отступит, когда ты получишь письмо от меня, ведь ты будешь читать его жадно и страстно, как читаю твои послания я. А в таком случае, стоит дочитать письмо до завершающей его подписи — и ты опять попадаешь в замкнутый круг волнений и трепыханий. Самое чудесное, самое животворное состояние нашей психики — плыть по воле волн, наслаждаясь страстью.
Так что знай, Дельфина: если я временами и умолкаю, это не значит, что мне не нравится получать весточки от тебя, — и пиши столько, сколько пожелаешь, пиши
твоему
себя в том,
чтобы плыть по воле волн, наслаждаясь
страстью.
17 октября.
Жан-Люк… я все откладывала это письмо, пока станет невмоготу терпеть — тренировала
Географические точки могут быть не менее эрогенными, чем разные зоны нашего тела. Воспоминание об определенном уголке далекого города наполняет меня такой же грустью и, разумеется, такой же радостью, как воспоминание о ласкавшей меня руке. Я даже не знаю, чего мне недостает больше: возможности медленно, смакуя твой пульс, пройтись языком от запястья к локтю — или возможности посидеть с тобой тут, в лиссабонском кафе «Бразилейра» (то бишь «Бразильянка»), Конечно, я больше хотела бы, чтоб ты сидел теперь рядом. Температура в кафе — благодаря потолочным вентиляторам — несколько ниже, чем на улице. Мы пьем черный кофе, который, будучи намного горячее обещанных на сегодня тридцати двух градусов в тени, создает впечатление прохлады вокруг. Шорох вентиляторов, приглушенные голоса, бесконечность зеркального пространства… твой устремленный на меня через столик взгляд и наше обоюдное молчание в лиссабонском кафе «Бразилейра».
Мне хотелось бы погладить тебя по шее, а затем, послюнив палец, провести им вдоль ключицы по направлению к адамову яблоку. Оно придает басовитость твоему голосу и уязвимость твоей шее. Глядя на него, я невольно думаю о твоем «жезле». Считается, что у насильника два особо ранимых места — на шее и в паху, тогда как влюбленной женщине всегда хочется дотянуться языком именно до них. Какая жалость, что язык у нее всего один! А еще мне хотелось бы очутиться с тобой на Карловом мосту в Праге. Пройти, держась за руки, в сторону Градчан — рядом с другими влюбленными, которые в этот летний вечер тоже идут по мосту. Несколько молодых голосов заводят песню, и вечер постепенно переходит в бархатную ночь, и, пока мы с тобой смотрим друг на друга, осуществляется самый молниеносный проект в истории Европы: невероятными темпами идут строительные работы, и вот, пожалуйста, — между нами уже наведен мост.
Твое адамово яблоко и Карлов мост: вот какие два места на земле я хотела бы посетить. Жаль, что у меня всего одно тело!
Куда меня тянет больше: к тебе под мышку или в Брамантово Темпьетто в Риме[12]? Трудно отдать чему-либо предпочтение.
Разумеется, мне хотелось бы познакомиться с твоей подмышкой, которая иногда пахнет мускусом, а иногда — мылом, но хотелось бы и заглянуть в таинственный крохотный храм, столь отличный по размерам и уединенности от огромного и слишком публичного собора Святого Петра. Маленький, обветшавший и в то же время исполненный совершенства, Темпьетто отпечатывается в нашем сознании, оставляет след на сетчатке нашей души, и мы ставим там свечку… одну на двоих… настолько малюсенькую, что она кажется меньше собственного пламени.
Так что же: Брамантово Темпьетто или твоя подмышка? Неужели обязательно выбирать? А нельзя выбрать оба варианта?
Цвет твоих губ должен подсказывать цвет сосков. Интересно, они розовые или коричневатые? И станут ли они ярче, если я потрогаю их языком? И передается ли сладострастие от мужских сосков ниже, как бывает у женщин? Мне бы очень хотелось это выяснить… как хотелось бы заблудиться в разветвленной системе венецианских улочек. Пойдешь со мной? Вот мы идем по одной из них, и вот она уже разделяется на две. Направо или налево? В воздухе витает запах развешанного над головой белья и зеленоватых водорослей вдоль стен домов. Хорошо, что мы пошли направо, потому что этот переулок заканчивается мостиком. Правда, на той стороне мостик упирается в дверь частного владения. Все равно нам повезло, потому что теперь мы можем постоять на мосту спиной к солнцу. И ты касаешься языком моей шеи, и воздух вокруг нас желто-зелено-розовый, и неподалеку плачет ребенок… типичная Венеция, настолько типичная, что ничего подобного не встретишь больше нигде в целом свете. Не знаю, дам ли я тебе поцеловать себя. Скорее всего нет, но мой палец может ненароком коснуться твоего соска и я увижу, как он сжался под тонкой полотняной рубашкой. Теперь это место принадлежит нам, и этот мост навсегда останется нашим.
Твоя рука и кафе «Бразилейра»… Твой кадык и Карлов мост… Брамантово Темпьетто и твоя подмышка… Безымянный мост в Венеции и твой сосок… После нашей встречи ни одно из этих мест не будет прежним.
Тело — это карта местности.
Географические точки обладают собственной анатомией.
Самая любящая из любящих,
нерешительная
Дорогая Дельфина, моя прекрасная обольстительница, моя очаровательная путеводительница по миру грез…
Не хочу обманывать тебя и сразу признаюсь, что я на несколько дней попал в Рим, но не стану разыскивать Брамантово Темпьетто. Мне кажется, мы и в самом деле были там вдвоем… у меня из подмышки стекает капля пота.
P. S. Не сумел послать открытку из Италии, так что теперь отправляю ее из дома.
Дорогая Дельфина!
В Риме я повсюду видел женщин. Его по праву можно назвать женским городом. Пожалуйста, не ревнуй, ведь всякий раз, когда мне на улице или в ресторане встречалась красивая женщина, всякий раз, когда я улавливал ее аромат, я спрашивал себя: «Не она ли это?» То же в музеях и храмах: сколько бы я ни видал женщин, в голове у меня была одна ты…
Я видел женщин Боттичелли и Лукаса Кранаха: все они высокие, длинноногие и с типичным для Ренессанса выпуклым животом. Волосы у этих женщин неизменно цвета меда, груди маленькие, пальцы на ногах широко расставлены. В их образах есть нечто лебединое.
Начиная с Тициана женщины делаются ниже ростом, раздаются вширь и у них появляется больше выпуклостей. Кожа их голубоватая, как снятое молоко, а формой они напоминают грушу, да-да, именно грушу. Колени становятся просто безобразными: за каждой коленной чашечкой проглядывает череп. У Рембрандта и Рубенса с коленями и вовсе творится кошмар, но это неудивительно, если учесть, какую массу колышущейся иссине-красной плоти приходится таскать на себе этим ногам. Мужчина должен просто потеряться в подобной женщине, однако я знаю, что некоторые представители моего пола мечтают о подобном первородном студне.
Хочу обратить твое внимание, Дельфина, что я никоим образом не отрицаю художественных достоинств этой живописи. Никто не умеет лучше Рембрандта сделать фон для размещения модели в пространстве: белое на темном, переходы от синего к белому и далее к желтому, коричневому, черному с отливом в краплак — все это выделяет образ и придает ему безмятежность. С другой стороны, никто не умеет лучше Рубенса изображать тело, никто не умеет так нагнетать красками напряжение, что ты ощущаешь температуру кожи: ее прохладу на плечах и жар лона и внутренней поверхности бедер. Никто не умеет лучше Рубенса изображать округлость членов: никогда ранее женская плоть не трепетала, переданная столь тонким соотношением оттенков.
Нет-нет, я сейчас не обсуждаю художественные достоинства, иначе это было бы совсем другое письмо. Я лишь утверждаю, что, глядя на женщин с живописных полотен, я неизменно думал о тебе — словно у меня перед глазами был лист пергамента с твоим портретом.
Ну не могу я видеть пальцы на ногах у рубенсовских женщин! Эти пальцы напоминают искривленные корни деревьев или, на худой конец, неоформившиеся ракушки! Между тем мы скорым шагом вступаем в эпоху барокко, когда раковина приобрела особую популярность. Всему — начиная от купели и кончая надгробными памятниками — теперь придавали форму раковин… либо использовали их как украшения. Не то чтобы Рубенс рассуждал так: раз на дворе эпоха барокко, значит, нужно изображать раковины. Просто любопытно, насколько сильно время, в которое мы живем, воздействует на наше восприятие мира.
Я бродил по Риму и думал: какое из его мест приглянется