Я могу наконец покинуть женщин эпохи Возрождения вкупе с барокко и маньеризмом и перейти к женщинам эпохи рококо. Впрочем, их вернее было бы назвать дамами, поскольку они именно миниатюрные дамы: изящные розовые дамы с маленькими ножками, напоминающими спеленутые ножки китаянок с другого края света. Дамы столь очаровательны и столь разряжены, что не стоят нашего внимания, — по крайней мере, до Гойи, который изобразил «Маху одетую» и «Маху обнаженную». Ну и негодник этот Гойя! Он поступает на манер всякого мужчины, который один едет в поезде или сидит в баре: раздевает женщину. Как ни странно, более вызывающей из двух мах оказывается одетая. Посмотри на ее взгляд… нет, ты только посмотри на ее дерзкий взгляд! И сравни его со взглядом на картине, где маха предстает обнаженной. Теперь она более не опасна: она довольна и не выступает соблазнительницей. Теперь она принадлежит художнику. Он покорил ее, она стала его собственностью, и все это читается во взгляде. Эта женщина, хоть и нагая, перестала быть доступной для меня.
Если девочки любят картонных кукол, которых можно одевать и раздевать, кукол, платья на которых крепятся с помощью отгибающихся белых полосок, то все мальчики рано или поздно начинают раздевать женщин — женщин на улице, в автобусе, в кинотеатре, пока не потух свет, и кинозвезд, когда свет уже потушен. Они раздевают дочку агента по продаже автомобилей — ту, у которой чертовски большие глаза и груди. Раздевают продавщицу в хлебном магазине, у которой такие аппетитные ягодицы, особенно когда она поворачивается задом и достает батоны с верхней полки… и молоденькую библиотекаршу, которую недавно взяли на работу и которая наверняка потрясающе сексуальна, если только снимет очки… Раздевают днем, ночью и в мечтах. На некоторое время все женщины становятся для молодого человека куклами для раздевания. Девочки могут одеть маху, мальчики же могут ее раздеть. Умно придумал этот Гойя. И вот мы, поколение за поколением, то раздеваем маху, то одеваем… то одеваем, то снова раздеваем.
Между тем в истории искусств опять перемена: женщины подрастают, руки и ноги у них вытягиваются, шея снова становится лебединой… А может, они кажутся стройнее и выше лишь благодаря извечно расслабленному положению? Вечно эти странные оттоманки… А посмотри, как уютно устроились мадам Рекамье и Паолина Боргезе[13], но обрати внимание и на то, как мало прелести и страсти в их позах и взорах!
От женщин Энгра мне просто скучно: своей гладкостью они напоминают мрамор, а ведь Бернини доказал нам, что в мраморе тоже может таиться пламя. На что мне эти холодные, гладкописанные женщины, которым никогда не обрести плоть и кровь, которые обречены остаться идеалом, скучной для меня идеей?
Есть еще «Олимпия» Мане. Хороша, никто не спорит, хотя этот каналья-художник тоже знал, что творит, показывая нам белокожую рыжую красотку в игривой позе и с вызывающим взглядом — всю такую сияющую, особенно на фоне стоящей сзади негритянки (разумеется, одетой). Ну-ну…
Ты устала, Дельфина? Тебе наскучило ходить со мной по музеям? Я заговорил тебя? Наша экскурсия скоро заканчивается, поскольку мы уже добрались до Ренуара, у которого куда больше общего с Рубенсом, чем только первая буква фамилии. Ренуар знаменует собой возвращение к дебелым женщинам, так что до самого Модильяни (если не сказать, и после него) на женщин просто не хочется смотреть (во всяком случае, на тех, которых изображают художники). По-моему, Модильяни объединил в своем творчестве все лучшее из того, что было у Боттичелли, Бернини, Гойи и Мане. Его героини (или героиня? уж очень похоже, что он пользуется одной и той же моделью) длинноноги и самоуверенны. Его женщина прекрасно знает себе цену, знает, что ее тело пробуждает вожделение, и в то же время сама может отдаваться страсти так, что темнеет в глазах. Если говорить о живописных портретах, мне больше всего нравятся женщины Модильяни. А что их опошлили, помещая на плакаты, шариковые ручки и майки или копируя на потребу туристам, как это делают монмартрские шарлатаны, Модильяни тут не виноват. Такая популярность свидетельствует лишь о том, что он попал в точку и его женщины действительно красивы. Ведь и улыбка Моны Лизы по-настоящему загадочна — чтобы убедиться в этом, тебе нужно почаще смотреть на подлинник, забывая не только расхожие суждения, но и разнообразные сувениры (однажды я даже видел на улице Риволи надувную Джоконду с пластмассовой затычкой в боку). Забудь обо всех брелоках, ручках и салфетках, забудь, что, как тебе кажется, ты хорошо помнишь картину. Леонардо безвинен. Он всего-навсего попал в точку, нащупал водоносную жилу, откуда до сих пор бьет источник.
На предыдущей странице я написал, что больше всего мне нравятся женщины Модильяни. И все же меня не отпускает мысль: если б я захотел написать твой портрет (притом реалистический), стал бы я показывать тебя в столь откровенном, обнаженном виде? В моем воображении ты лежишь навзничь, подложив руки под голову. Твое гибкое тело отдыхает, глаза закрыты, и я не вижу, о чем ты грезишь. На тебе шелковое платье — не зеленое, не красное, не коричневое, а всех трех цветов сразу: они переливаются в зависимости от игры света и твоего дыхания. Платье сползло с одного плеча. Обнаженность и белизна этого плеча намекают на белизну и обнаженность остальной плоти, сокрытой тканью… тканью, которая облегает твое вытянутое тело и подчеркивает его контуры. Шелк помогает мне выявить грудь, живот и бока, скрадывая тенью область лона. Бедра, колени и икры спрятаны, зато мне видны ступни. Если бы не эти ступни, тебя можно было бы принять за труп. Ты представляешь себе, как чувственно выглядят твои ступни и как безумно мне хотелось бы изобразить их в красках?
Мне вспомнился эпизод из фильма «Нежная кожа»[14], где главный герой не сводит глаз со стюардессы, которая переобувается за занавеской. Одна туфелька на высоком каблуке упала набок — и стюардесса мгновенно, изящным движением, доступным лишь стройной женской ножке в шелковом чулке, надевает ее. В этой маленькой пантомиме нам видны лишь ступни и — щиколотки… ну а потом, разумеется, обладательница туфелек становится героиней фильма.
Сие пространное письмо, Дельфина, написано исключительно ради того, чтобы сказать: я неотступно думаю о тебе, моя тайная и желанная подруга.
10 ноября.
Дорогой Жан-Люк… каждой клеточке моего тела щекотно. Каждая клеточка моего тела трепещет: клеточки кожи, слизистых оболочек, мозга… Я, можно сказать, выхожу из себя, меняю шкуру — во всяком случае, у меня такое ощущение. И вряд ли эта щекотность прекратится, пока я не буду наяву лежать, вытянувшись и подложив руки под голову — или положив их поверх головы… как это лучше сказать по-французски? В общем, мне кажется, я не приду в себя, пока не стану твоей моделью!
Спасибо за потрясающее письмо. Это удивительно, Жан-Люк, но я не могу припомнить ни одного портрета мужчины, который бы возбуждал меня. Я скорее возбуждаюсь от энергичности твоего мазка, от насыщенности твоих красок, от неизменных контрастов в проработке светотени. Меня может зажечь композиция картины, поперечный разрез, прямая или кривая, постепенное сгущение колорита по мере наслоения красок. В этом-то и раскрывается мужская вселенная — не в темах и мотивах, а в манере исполнения. Так я воспринимаю переходы к темному в живописи Коро, так я воспринимаю полотна Рембрандта. Да-да, меня интересуют именно художественные достоинства, о которых ты упоминаешь, но на которых предпочитаешь не останавливаться. Живописная манера позднего Рембрандта. Абстракция в предметном искусстве. Особая звучность басовых тонов.
Впрочем, я не в состоянии больше рассуждать об искусстве. Я вообще не могу больше писать из-за этого клеточного зуда. На самом деле мне хочется одного, Жан-Люк: помолчать вместе с тобой в темноте. Когда же мы встретимся?
Нельзя ли поскорей?
Или вечное ожидание писем тягостно лишь для меня? Я ужасно скучаю по тебе, и мне уже хочется сесть за новое послание — как заядлому курильщику хочется курить, даже когда у него изо рта торчит сигарета. И мне хочется нового письма от тебя, при том что я не выношу этого ожидания писем. Пиши… Нет, лучше не пиши… лучше пришли телеграмму, указав день и какое-нибудь место на земле. Час не имеет значения, я буду ждать тебя, сколько потребуется…
17 ноября.
Дорогой Жан-Люк!
…сегодня я легла спать только под утро. Впрочем, отличить утро от дня и ночи почти невозможно, такая все время стоит темень. Темно было и когда зазвонил будильник, давший мне поспать не более получаса, отчего весь день получился какой-то наэлектризованный. Вчерашний поход в кино, а затем разговоры и споры о фильме под красное вино отнюдь не улетучились из моего организма, я ощущала их в виде некоей сверхчувствительной энергии — не то чтобы неприятной, скорее непривычной.
Пришлось обойтись без завтрака, и все же я на три минуты опоздала на заседание. Под натиском отвратительного кофе и жара батарей первоначальное обманчивое чувство бодрости стало рассеиваться. Щеки разгорелись, по коже забегали мурашки. Я вижу, что присутствующие на заседании что-то говорят. Губы у них шевелятся, однако слова доходят до меня, как будто сквозь стеклянную вату. Временами звучат чистые банальности. Безвкусные. Бескалорийные. Я отвечаю и делаю записи. Если это заседание скоро не кончится, я свалюсь со стула. Слава богу. Можно вырваться на улицу. Я стою на бульваре X. К. Андерсена, в обстановке отнюдь не сказочной. Бедняга Андерсен, думаю я. Он отличался повышенной чувствительностью. Причем всегда. Может, он каждую ночь спал по полчаса? Иглами колются снежинки. Из депо за памятником Андерсену вылетают пожарные машины, слышны сирены — не мифические, а электрические. Волоку велосипед по снежной слякоти, мысли разбежались, разъехались в разные стороны и лишь постепенно собираются обратно на вокзал — ко мне в голову. Вот прибывает слово «факир», таща за собой созвучное английское слово вместе с вереницей прочих ругательств на «ф», которые по-французски пишутся иначе. В голове у меня полная мешанина. Миную здание ратуши, откуда как раз в этот миг появляются молодожены: от риса, хлопьев снега и до омерзения роскошного автомобиля с привязанными сзади консервными банками мне делается совсем муторно. Домой. Хочу домой. Однако ноги несут меня в противоположном направлении. Я сомнамбулически углубляюсь в район с узенькими улочками, где недавно открыли кафе — первое в городе кафе, словно перенесенное сюда из Франции: красные пластмассовые стулья, металлические столики и стойка, бокалы, стройными рядами висящие над баром и до которых легко дотянуться бармену, когда я заказываю горячее молоко с ромом. Я плюхаюсь на стул. В животе бурлит молоко пополам с воздухом. В голове шумит ударивший туда ром, который одновременно ублажает меня, гладит по шерстке. Если я закажу вторую порцию, то напьюсь, а время еще раннее, и мне хочется чувствовать себя подшофе, вовсе не пьяной — нет-нет, перебьемся. С ощущением приятной легкости в теле я плыву домой, где вспоминаю утреннюю повышенную чувствительность и обманчивую бодрость.
С тем же ощущением приятной легкости я пишу тебе, предвкушая, как выпью вечером чаю и пораньше залягу спать.
Твоя
которая вскорости будет дрыхнуть
без задних ног.
26 ноября.
…в ожидании писем от тебя… кстати, придет ли хоть одно? При мысли о том, что может не придти, сердце мое замирает от страха. И все же позволь мне договорить, Жан-Люк: в ожидании писем от тебя я убиваю время в раздумьях о тебе… И еще, Жан-Люк: я вовсе не живу теперь в Мальмё в гостинице «Савой». Вот почтовая бумага действительно когда-то лежала в тамошнем номере на столе красного дерева. Потом она неизвестно сколько лет пролежала в книге, которую я купила в букинистическом магазине. Увы, я не в мальмёском «Савое»… хотя надо признаться, Швеция отнюдь не самая соблазнительная для меня страна. Тем не менее давай, шутки ради, представим себе, что у тебя должна состояться выставка в Мальмё. Представим себе, что владелец галереи забронировал тебе номер именно в «Савое»… скажем, на май. В таком случае гостиница «Савой» в городе Мальмё сразу приобретет большой интерес. В таком случае переправа через узкий пролив, отделяющий меня от соседней страны, покажется увлекательным путешествием: меня вдруг потянет сравнить шведскую архитектуру с датской, послушать иностранный язык — близкородственный датскому и в то же время отличный от него.
Я в чужой стране — настолько чужой, что приходится спросить дорогу к «Савою». Такое ощущение, будто я далеко от дома, хотя на самом деле до Копенгагена отсюда каких-нибудь десять километров. Через вращающуюся дверь с блестящей бронзовой ручкой в форме удлиненной буквы «S» вхожу в вестибюль. В ответ на мой вопрос администратор докладывает: да-да, месье уже прибыл и ждет в ресторане. А вот и ты — такой же красивый, каким я тебя представляла, такой же мужественный, такой же похожий на себя. Ты встаешь с ресторанного кресла и приветствуешь меня здесь, в Мальмё, в гостинице «Савой». Мы целуемся, не обращая внимания на ожидающих и жующих посетителей. Впрочем, это очень легкий поцелуй, даже почти не в губы, поскольку мы знаем, что сможем поцеловаться куда лучше в другом месте, совсем близко отсюда.
«…Спасибо, я не хочу есть… только пить. Воды… и похолоднее. Я хотела бы выпить ее из твоих губ, Жан-Люк… нет-нет, только не здесь, и перестань смотреть на меня таким взглядом! А ты чего-нибудь хочешь?»
«Хочу, только не того, что могут подать здесь», — говоришь ты.
Вот бы ты сказал именно так: «не того, что могут подать здесь»…
Подхватив мой крохотный чемоданчик, ты несешь его к себе в номер. Сколько там этажей, в этой гостинице? Хорошо бы твоя комната была на верхнем этаже. Предположим, на четвертом; мне кажется, это роскошный старинный отель и в нем не может быть больше четырех этажей, а еще там наверняка просторные коридоры с толстыми коврами, скрадывающими наши шаги. Двери номеров отстоят друг от друга на порядочное расстояние, а между ними развешаны светильники старинного шведского образца — изящные стеклянные плафоны, напоминающие фонари карет. Мы входим к тебе, в номер четыреста двенадцать… Я тоже буду жить здесь? Едва ли… Ага, тут есть потайная дверь в соседнюю комнату. Как чудесно все предусмотрено в этом «Савое»! Стены в тайной комнате обиты плотным шелком, посередине — двуспальная кровать на высоких ножках… и ни одного окна. Зато есть множество подушек с белыми вышитыми наволочками и уйма белых полотенец. Большая ванная кажется несколько старомодной, повсюду огромные зеркала в золоченых рамах. Тут никто не услышит моих вздохов, когда ты будешь целовать меня, моих криков, когда ты будешь кусать меня, моих стонов, когда ты будешь проникать в меня. Никто не услышит, что мы станем говорить друг другу. И все равно, очутившись в номере 412-бис, мы переходим на шепот. Никто в целом свете — за исключением меня — не слышит, как ты просишь меня снять платье. Даже в комнате без штофных обоев одна я расслышала бы твой шепот в самое ухо:
«Помоги мне снять рубашку, Дельфина. Расстегни брюки!»
Вот ты и раздет, и я почти раздета, и на всем белом свете одна я слышу (ведь сам ты не слышишь даже себя) твою просьбу: «Еще, еще…» — когда я провожу языком по твоим бедрам, облизываю тебя со всех сторон, забираюсь в самые потаенные уголки… Мы забыли обо всем, кроме друг друга, кроме наших тел… Только ты и я…
Повинуясь тебе, я продолжаю ласки, пока не ухожу в тебя по уши. Ты переворачиваешь меня на спину и оказываешься сверху. Все происходящее настолько естественно, настолько само собой разумеется, словно я целую жизнь готовилась к этой постели с тобой. Мне нечего скрывать — вот она я…
Ты почти не дотрагиваешься для меня. Лишь твое бедро касается моего, и я чувствую, как бьется пульс у тебя в паху. Твой пульс становится моим. Ты почти не прикасаешься ко мне. Трепет и тишина; затаив дыхание, мы раскрываемся навстречу друг другу. Ты заглядываешь мне в душу… Пожалуйста, не умирай, Жан-Люк. Никогда не умирай, Жан-Люк. Радость быть с тобой, быть твоей, благодарность за это омрачается страхом потерять тебя. Ты пьешь воду. И тут же меня отвлекает твое прикосновение: ты ведешь указательным пальцем от брови к переносице, неторопливо спускаешься вдоль носа… А теперь: никогда бы не подумала, какое это безумное удовольствие — чувствовать твой палец в уголке рта, на губе… Вот у меня во рту уже два пальца, с разных сторон, два клинышка между десной и щеками. Ты целуешь меня — и одновременно поишь водой, которую держал во рту. Я не понимаю, где кончаюсь сама и начинаешься ты. Ты живешь во мне, я живу в тебе… и растворяюсь в небытии в животворный миг, когда мы сливаемся воедино.
Вечером того же дня мы ужинаем со шведским галерейщиком и несколькими журналистами.
На ужин, собственно, пригласили тебя, а ты захватил с собой дальнюю знакомую. Никто не догадывается, что всего час двадцать назад мы были единым целым… Наши хозяева знают лишь, что я твоя приятельница с той стороны пролива. Но они не знают, в каком интимном месте оставили след твои губы, не знают, чем меньше двух часов назад занимался мой язык, который теперь издает звуки, складывающиеся в английские слова… Они не знают, что, прежде чем наступит завтра и ты возвратишься к себе в Фанжо, а я — в Копенгаген, мы с тобой опять будем вместе в исполненной страсти тьме.
Да благословит Господь Мальмё и гостиницу «Савой»!
Спасибо за письма, чаровница. Я в восторге от них. Помимо радости, меня обуревает гордость тем, что я получаю такие письма. Самое ужасное, что мне хочется их кому-нибудь показать. Хочется продемонстрировать, что они приходят не кому-нибудь, а мне. Третьего дня одно из них лежало у меня на столе, когда в комнату заглянул мой помощник и, мгновенно заметив письмо, сказал: «Какой красивый почерк!» Я тоже считаю твой почерк красивым, а потому преисполнился гордости и радости за тебя и мне стоило больших усилий не засуетиться, чтобы спрятать письмо.
Хорошо, что я этого не сделал: такой жест мог бы вызвать лишние подозрения. Тем более что в следующий миг помощник прибавил: «Не иначе как писал мужчина». И я, скрестив пальцы за спиной, подтвердил это.
Начиная с пяти лет, когда меня отдали в школу, жизнь моя стала обрастать ритуалами и заклятьями. Школа называлась «Коллеж де Дьё» и была закрытым религиозным учебным заведением, каких тогда во Франции было множество. Не сказать, чтобы мои родители были особенно верующими, просто католическая церковь пользовалась во время войны не меньшим влиянием, чем до нее; кроме всего прочего, это был интернат, а значит, я не отягощал родителей своим присутствием с вечера воскресенья и до полудня субботы. В первый же день я почувствовал себя в школе на особом положении. Разумеется, учились там одни мальчики. Наставники принадлежали к ордену доминиканцев. Брат Ксавье по очереди выкликал наши имена. Дойдя до меня, он произнес: «Жан-Люк Форёр. Добро пожаловать к нам! Нашей школе очень повезло, что день рождения одного из учеников совпадает с Рождеством Богородицы. Это славный день».
Считается, что Дева Мария родилась 8 сентября, и я тоже родился восьмого. Представь себе, Дельфина, какой довольно безделицы, чтобы человек почувствовал себя особенным, тем не менее в детстве и отрочестве мне было крайне важно, что мой день рождения приходится на такой необыкновенный день — может быть, потому, что я придавал большое значение ритуалам. (Кстати, когда день рождения у тебя?) Католические обряды шли у меня вперемежку с мнемоническими стишками и мальчишескими обычаями. Застольная молитва была для меня делом столь же святым, как правило три дня не умываться, если ты голыми руками поймал бабочку. Плевать на носки ботинок, когда клянешься в верности до гроба, было столь же обязательно, как участвовать в пасхальных торжествах. Скрещивать за спиной пальцы, когда врешь, помогало в жизни не меньше, чем «Отче наш». И самое смешное, Дельфина, все это живет во мне до сих пор, — включая особое ощущение от того, что я родился 8 сентября.
Вот почему — и только поэтому — я скрестил пальцы, поддакивая насчет того, что почерк похож на мужской. И потом не кинулся прятать письмо, а дал помощнику какое-то поручение.
Возможно, я не убрал письмо и по другой причине: в глубине души я хочу, чтобы тайное стало явным. Прекрасно понимая, что об этих письмах — и тех, которые пишу я сам, и тех, которые получаю — не должна прознать ни одна живая душа, я мечтаю о разоблачении.
А все потому, что я горжусь нашей перепиской, Дельфина. Исключительно поэтому.
До меня только что дошло твое изумительное «савойское» письмо. И теперь я чувствую себя усталым и счастливым, как будто мы в самом деле были вместе. Сравниться с тобой по дерзости я сегодня явно не сумею. Могу лишь сообщить, о чем скорее всего рассказал бы тебе в полумраке комнаты, прежде чем мы пошли ужинать с галерейщиком и журналистами. Скорее всего я рассказал бы о мальчишеских обычаях и мнемонических стишках, а еще поплевал бы на носки ботинок… если бы отыскал их под грудой одежды.
Жду не дождусь твоего очередного послания. Иными словами, скучаю.
5 декабря.
Вчера я ездила к бабушке сеять хлеб. По-моему, это старинный провансальский обычай. Во всяком случае, бабушка каждое 4 декабря сеет хлеб. Раньше она в конце августа, как только начинались занятия в школе, брала меня с собой за город. Мы ехали до Хельсингёра, а там пересаживались на коротенький поезд по прозвищу «Поросенок». Мы заходили в гости к бабушкиным давним знакомым, а после чая шли на сжатые поля собирать колоски — мы собирали их в торбы, с которыми бабушка обычно ходила за покупками. Два последних года я езжу одна: пожилые знакомые, которых мы обычно навещали, перебрались в дома престарелых, и теперь бабушка утверждает, что состарилась для таких путешествий. Одной ездить грустно. Вообще-то наши поездки всегда были окрашены печалью: мы выезжали вроде бы летом, а оказывалось, что жнейки уже положили лету предел. К тому же по сравнению с жизнерадостным и вольным июлем август — месяц слишком благонравный. По-моему, он пахнет новыми учебниками и очиненными карандашами.
Пока мы собирали колоски, нам обеим казалось, что до 4 декабря еще уйма времени. О чем мы всегда и говорили — это, так сказать, входило в ритуал. Теперь же я езжу на «Поросенке» одна, потому что не могу иначе: в августе непременно нужно выбраться в поле. Это очень важно.
Мы с бабушкой всегда радуемся четвертому декабря. Приготавливаем землю и цветочные горшки. Расстилаем газеты, чтобы не насвинячить, — и ждем сумерек. В английской чаеварке побулькивает чай, и мы зажигаем свечи. И обе отмечаем, как быстро пролетело время. «Я-то думала, на дворе еще август», — говорит бабушка. И мы сажаем хлебные зернышки и, поливая их, знаем, что, когда проклюнутся и потянутся вверх первые ростки, наступит солнцеворот, а там уж скоро задудит в свою флейту черный дрозд.
От бабушки я должна была ехать на день рождения, где обещали большой съезд гостей. А мне ужасно не хотелось. Не хотелось покидать бабушкин дом с его ароматами юга и гиацинтами, с которых как раз сняли островерхие колпачки, чтоб они успели расцвести к Рождеству.
Прием действительно оказался большой — шикарный, фуршетный и чванный. Там был чуть ли не проходной двор. Пока я разговаривала с каким-то знакомым, он зыркал глазами по сторонам, выискивая новых гостей… «Самая стильная публика обычно приходит под конец, ты согласна? А правда, вон та дама с телевидения? Ну которая приехала с корреспондентом нового журнала… Здравствуйте, здравствуйте!..» Мне же хотелось одного — улизнуть в уборную. Туалетов было несколько, я выбрала самый маленький и больше часа просидела там на крышке унитаза. Замечательно, что удалось скрыться. Жалко, что никто не хватился меня, не заскучал по мне.
Зато я очень заскучала по тебе и, не попрощавшись с хозяевами, уехала домой.
А сегодня я — благо воскресный день — все утро пролежала в ванне. И нашла новый способ думать о тебе, да-да! Я бралась за груди и делала вид, будто их трогаешь ты. А потом снова бралась за груди и делала вид, будто ласкаю тебя. Не волнуйся: я уверена, что мои груди куда больше твоих ядер (к счастью для нас обоих), и я просто играла, а округлая форма у них и впрямь схожая, такая форма вообще присуща нашему телу. Так что я лежала в ванне и думала о тебе. И это было прекрасно.
Любящая из любящих
P. S. Мой день рождения бывает раз в четыре года. Возможно, поэтому я еще не выросла из детского возраста и играю в ванне?!
9 декабря.
Сегодня, Жан-Люк, я в который раз перечитала все твои письма. Некоторые из них я помню почти дословно. Иногда у меня в голове вдруг всплывают целые фразы или я ловлю себя на том, что употребляю твои речевые обороты. Иногда в переводе на датский, но бывает, что я цитирую тебя прямо по-французски, — например, в разговорах с бабушкой. Разумеется, я не пересказываю ей твоих откровенных дерзостей, однако могу запросто сказать что-нибудь вроде: «Улыбка Моны Лизы по-настоящему загадочна — чтобы убедиться в этом, вам нужно почаще смотреть на подлинник (как ты знаешь, я обращаюсь к бабушке на „вы“, и это единственная поправка, которую я себе позволяю), забывая не только расхожие суждения о ней, но и разнообразные сувениры. Забудьте обо всех брелоках, ручках и салфетках, забудьте, что, как вам кажется, вы хорошо помните картину. Леонардо безвинен. Он всего-навсего попал в точку, нащупал водоносную жилу, откуда до сих пор бьет источник». По-моему, бабушка считает, что я провоцирую ее, издеваясь над такой святыней, как Мона Лиза. Хоть бабушка и не знаток искусства, эта картина ей знакома, и она убеждена, что негоже иронизировать по поводу столь общепризнанной вещи. Мне же забавно поддразнивать бабушку, тем более что я пользуюсь твоими словами. Когда я цитирую тебя, ты вертишься у меня на языке…
Еще раз прочитала твое каннское письмо. Оно очень красивое и, как мне только что пришло в голову, немного грустное. Ты что, в тот день грустил? Ты пишешь о тоске и томлении, о том, что всю жизнь испытывал эти чувства и иногда они причиняли тебе сильную боль.
Мне кажется, я замечаю у себя те же признаки, которые очень трудно выразить словами: зуд во всем теле, огонь в груди, щемящее чувство под ложечкой, внезапная натянутость каждого нерва… Такое впечатление, будто в тебе возникает избыток энергии, жизненных сил, храбрости. Тосковать по кому-то равносильно желанию начать жизнь сначала — хотеть того, другого, пятого и десятого… Тосковать замечательно.
Тосковать очень больно.
Сегодня целый день идет снег.
Целую,
Дорогая Д.!
На самом деле мне не очень нравится, что ты сохраняешь все мои письма. Когда я думаю о твоем архиве, я словно сам подглядываю из-за спины, что у меня там сочиняется. При этой мысли перо мое утрачивает дар речи.
Так же бывает и с работой: мне нужно отрешиться от сознания того, что данное полотно будет когда-нибудь висеть в чужих стенах, где мои муки творчества и моя повышенная чувствительность станут объектом равнодушной критики.
Разве в моем каннском письме присутствовала грусть? Я этого не помню, но знаю, что могу загрустить, если буду слишком много думать о своей тоске.
Если тебя она, по-видимому, переполняет, то я нередко чувствую себя в заточении у своей тоски: я не могу выйти из нее, избавиться от нее. Она парализует меня. Да, тосковать и стремиться к кому-то или чему-то болезненно. Нам больно, если мы не можем делать то, чего хотим, не можем исполнить того, о чем мечтаем.
Впрочем, желанная моя… я и так сказал слишком много. А ведь я не хочу ни обижать, ни волновать тебя. И уж тем более не хочу обременять тебя своей печалью. Будь добра, пришли мне снега: может быть, он охладит мой пыл.
У нас снега почти не бывает.
17 декабря.
Дорогой Ж.-Л.!
…Пора кончать эти унылые разговоры о тоске. Прости за резкость, но нас обоих можно назвать жалкими созданиями. Да, я прекрасно знаю, что ты женат: ты давным-давно сообщил об этом. Больше я не знаю ничего, даже не знаю, есть ли у вас дети. Почему-то мне кажется, что нет. Я не хочу — и никогда не хотела — расспрашивать о твоей семейной жизни, да и ты вряд ли стал бы отвечать на мои расспросы. Этой темы мне касаться не стоит, право, не стоит, так что я гоню от себя некоторые мысли, некоторые образы… Всё-всё, умолкаю, у меня нет ни малейшего желания обсуждать эту тему Зато у меня большое желание сказать не только тебе, но и самой себе, что между нами происходит нечто совершенно необыкновенное. Во всяком случае, со мной ничего подобного раньше не случалось. Недавно ты написал, что мы существуем в сказочном измерении. А происходящее там не касается других людей. Это твоя и моя тайна, и пусть она таковой останется.
Я вовсе не собираюсь быть коварной соблазнительницей, Жан-Люк, не собираюсь губить тебя или навлекать на тебя несчастье. Я лишь задаюсь вопросом: воспринял бы ты это как несчастье, как моральную дилемму… если бы слова облеклись плотью… если бы фразы обернулись поступками… если бы грезы стали реальностью? Неужели для тебя, который так много ездит по свету, немыслимо встретиться со мной в каком-нибудь далеком городе, где никто не знает тебя? Полагаю, такое место нашлось бы. Скажем, Дюссельдорф — по-моему, он достаточно безлик и равнодушен, чтобы мы могли обрести там свой необитаемый остров. Или… погоди минутку, я возьму атлас…
Зажмурившись, я раскрыла первую попавшуюся страницу и ткнула пальцем… в Тихий океан. Впрочем, ничего удивительного, если вода занимает четыре пятых Земного шара (я ведь не ошиблась, правда?). С Тихим океаном, однако, могут возникнуть проблемы. Конечно, там есть множество островков, которые любят изображать в комиксах и которые мгновенно приходят на ум, стоит человеку захотеть такой малости, как очутиться со своей возлюбленной на необитаемом острове (где он ни за что на свете не согласился бы провести и получаса с домоуправом или со своей злобной тещей, буде она у него есть). Но в таком случае приходится выбирать между импровизированным плотом и прогулочной яхтой. Увы, оба варианта практически нереальны, посему пробую снова…
Теперь мне повезло больше: Шпицберген. Там-то уж нас оставят в покое?
Чтобы тебе было проще узнать меня, я воткну за ухо розу…
Один день мог бы стать целой прожитой вместе жизнью. Я ведь не прошу тебя бросить дом и семью, я даже не мечтаю об этом. Просто я ужасно по тебе тоскую. В то же время я сама не знаю, по чему тоскую, чего именно мне недостает. Мне бы хотелось познакомиться с твоим голосом, твоим запахом, твоими устами, твоей походкой, прикосновением твоей руки. Одна встреча, Жан-Люк… больше я ни о чем не прошу. А если ты сам исходишь тоской, то что, собственно, препятствует нашему свиданию?
С любящим приветом,