Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Золото Неаполя: Рассказы - Джузеппе Маротта на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Исусе! — воскликнула мать. — А спросите его, почему он не женился до сих пор?

Я не узнавал ее голоса. Слова, казалось, истлевали у нее в горле. Если бы вдова адвоката, сделавшаяся бельевщицей, была способна усмехаться, я бы сказал, что мать усмехнулась. Я видел, что у нее дрожат руки. Она повторила:

— Почему вы не женились раньше?

— Не знаю, — сказал толстый камердинер. — Брак — это ведь как смерть: он случается только один раз.

— Сказать по правде, дон Сальваторе, это не совсем нормально, — сказала мать снова со своим истерическим смешком, — сорок пять лет вы прожили на свете, не женясь, а потом вдруг встречаете меня и…

— Это судьба, синьора, это просто означает, что так должно было случиться.

Толстый камердинер добавил к этому, что не может понять ее враждебности. Что, собственно, имеет она в виду? Он человек порядочный, у него есть дом и немного денег, и это может подтвердить весь квартал Кьяйя.

Кузен-священник молчаливо одобрил все сказанное с высоты своего божественного чина. Заметив это, мать вздрогнула.

— Не в ваших интересах, дон Сальваторе, заставлять меня говорить, — сказала она.

Толстый камердинер побледнел. В конце концов, в жизни всякого толстого камердинера, каким бы образцовым он ни был, всегда можно найти какой-нибудь эпизод с перелицованным фраком, за который с хозяина взяли как за новый. И он сказал:

— Донна Кончетта, что вы имеете в виду?

Мама, я вижу тебя как сейчас. Прислонившись к стене под портретом покойного адвоката, ты все больше цепенела; раздирающая душу гордость делала жестким твое белое лицо, слова словно тлели у тебя в горле:

— А трое моих детей, дон Сальваторе?

— Ну разумеется, они найдут в нем второго отца, — сказал кузен-священник.

— Конечно, — сказал, взглянув на нас, толстый камердинер.

— Могу себе представить! — воскликнула мать. — Только вас мне и не хватало, это для вас я их родила и растила. Чтобы отдать их вам! Может быть, хотите начать прямо сейчас? Пеппино, поди сюда! Дон Сальваторе хочет дать тебе оплеуху!

— Оплеуху? — пробормотал толстый камердинер. — Да я конфет ему принес!

— Не хочет он ваших конфет, — завизжала мать, вставая между нами.

— Падре, посудите сами, что это за обращение, — растерянно сказал толстый камердинер, оборачиваясь к священнику.

— Дон Аурелио, лучше не встревайте, — отрезала мать.

Казалось, она втянула в себя весь воздух, какой был в комнате. Не думая, что говорит, исходя словами так, как исходила бы рыданиями, она кричала и кричала:

— Скажите еще, что у вас от них слюнки текут! Я хлеб вынимаю у себя изо рта, чтобы их накормить. Работаю днем и ночью, и вы это знаете… Я тяну их, как могу, и для чего? Чтобы отдать их дону Сальваторе? Чтобы дон Сальваторе отводил на них душу? Ну уж нет! Мария, Пеппино, Ада — вот ваш второй отец… Он переломает вам все кости…

Толстый камердинер вскочил. Струйки пота текли у него по выбритым до синевы щекам.

— Я? Это я-то бью детей? — сказал он.

— А вы еще и наглец, дон Сальваторе, — парировала мать с яростью, от которой он без сил снова сполз в кресло. — Уж не знаю почему, но вы, видно, вообразили, что вы не такой, как все. Вы думаете, что вы лучше других! Но со мной это не пройдет! Никогда! Вот мой вам ответ. Никогда! Детей трогать нельзя, дон Сальваторе, и я не желаю выходить за вас замуж.

— Скажите хоть вы, падре, — умолял, почти задыхаясь, толстый камердинер.

Но мать наклонилась над ним и говорила так, как если бы стояла перед ним на коленях.

— Отчимом, дон Сальваторе, да, отчимом вы хотели стать? Оставьте в покое вдову с тремя детьми! Ну что вам стоит? Пеппино такой хрупкий, а есть столько вдов с сыновьями рослыми, крепкими, которые могут за себя постоять… Дон Сальваторе, женитесь так, как подобает мужчине.

Кузен-священник и толстый камердинер поднялись одновременно.

— Она сумасшедшая, — сказал дон Аурелио.

— С вашего позволения, не буду мешать, — пробормотал дон Сальваторе и вышел первым.

— Конфеты! — закричала мать и, догнав его, засунула кулек в карман его пальто.

Наконец дон Аурелио коротко заметил, что у матери невыносимый характер, и добавил:

— Ты потеряла замечательную возможность устроить свою судьбу. И я не знаю, как долго мы еще сможем тебе помогать.

— Вы правы, — кротко сказала мать. — Времена нынче тяжелые. С завтрашнего дня я перестану посылать за объедками.

Кузен-священник вышел, шурша сутаной.

Облака рассеялись, солнце хлынуло в застекленную дверь так, словно это дон Аурелио, уходя, уступил ему дорогу, или как если бы в течение всего этого незабываемого приема оно было закутано в его черную сутану.

Мать села посреди комнаты, и было совершенно ясно, что ни теперь, ни потом она не подарит нам второго отца.

Без единого слова, глядя мимо нас, она расчесывала нам волосы и все одергивала, одергивала костюмчики, которые так старательно заштопала и отгладила сегодня утром.

Дорогая мама

Как-то однажды в течение целого нескончаемого месяца я писал полные любви письма своей матери. Помнится, было мне в ту пору восемнадцать, я работал в неаполитанской газовой компании, а мать продолжала служить у графа М., который с улицы Милле переехал на Монте-ди-Дио; она стирала и гладила для него лучшие в мире крахмальные рубашки, вытирала пыль, подметала, отвечала по телефону: «Да, ваше сиятельство, господина графа нет дома, но он скоро будет; нет, ваше сиятельство, мажордома тоже нет, это говорит горничная, Кончетта», а когда все дела бывали переделаны, она смотрела из окна в сад Калашоне, который, смеясь и приплясывая, спускался с Монте-ди-Дио к площади Мартири. Сад Калашоне — это кратчайший путь к площади, но путь совершенно безумный: какая-то дикая неразбериха ступенек и клумб, водопад дорожек, обрамленных остроконечными камнями, похожими на зубчатое колесо; этот кратчайший путь ведет к площади, смеясь и приплясывая, но при этом так, что никто не может воспользоваться им даром, то есть не заплатив сторожу одного сольдо дорожной пошлины; правда, говоря «никто», я имею в виду разве что колченогих или тех, кто просто не знает, где нужно срезать угол и в четыре прыжка оставить позади домик сторожа, выкраивая таким образом из кратчайшего пути еще более краткий. Мать часто глядела на зеленую пену Калашоне и думала: «Вот я была бедна, потом вышла замуж и стала дамой, а теперь овдовела и снова впала в бедность. Сад, объясни мне, что это — Бог, который, как и мы, сначала делает, а потом берет сделанное обратно, или просто колесо фортуны, которое вертится себе и вертится?» Думаю, что порой она еще и фантазировала, населяя Пиццифальконе элегантными господами, которые раскланивались с нею, приподнимая цилиндры, и совсем другими, теми, что обращались с ней совершенно иначе — грубо и бесцеремонно. Наиболее реальным из этих последних был сам граф М., который спросил как-то у матери, что она предпочитает — уволиться или поехать с ним на два-три месяца в Монтекарло (там он намеревался отлучить от груди, бросив на зеленое сукно игорного стола полученное наследство); она попросила у него несколько дней, чтобы подумать, и вернулась в тот раз домой с распухшими глазами, она не знала, как ей из всего этого выпутаться.

Мы жили на улице Пурита[10] в районе Матердеи[11] в маленькой комнатке с игрушечными окошками, которые выходили в Снежный переулок. В каком смысле он был Снежный? Ведь он сплошь состоял из угольных лавок, сапожных мастерских, грязных подвалов, и населяли его преимущественно нищие продавцы фруктов, которые в качестве витрины использовали два сдвинутых вместе стула, с трогательным искусством раскладывая на них кучки фруктов ценой по лире за каждую: два ореха и мушмула, апельсин и горсть вишен, три миндалины и помятый абрикос. Так почему же, собственно, Снежный? Населяющий его прокопченный народец мог вспыхнуть в одну минуту, затевая ссору: мужчины запросто ломали друг другу кости, а женщины, которых силой удерживали на пороге соседи, часами поносили друг друга: стоя на своем пороге, как на сцене, и воздевая к небу руки, они обрушивали друг на друга целые литании жесточайших оскорблений и ругательств, слыша которые мать бормотала: «Господи, помилуй» и которые ближе к вечеру смешивались с побрякиванием колокольчика, возвещающем о возвращении какой-нибудь степенной коровы в стойла Фонтанелле.

В ту пору мы жили с матерью вдвоем, сестры вышли замуж; мы спали с ней в той самой кровати с медными спинками, на которой я родился; днем я уже чувствовал себя настолько мужчиной, что не боялся вступать в долговые отношения с самыми свирепыми из неаполитанских ростовщиков, но ночью я вновь становился ребенком: мне нравилась ее рука в моих волосах, нравилось ощущать, закрывая глаза, смутный запах колыбели, который еще помнила моя кровь.

Я надеялся, что мать не знает, как глубоко я увяз в своих сделках с ростовщиками. В тот период ростовщики были хозяевами города. Они брали фантастические, прямо-таки разбойничьи проценты. Выходя в дни получки из здания газовой компании на улице Кьяйя, мы оказывались с ними нос к носу: в одной руке они держали книжечку с векселями, в другой — суковатую палку, самый вид которой, казалось, говорил: «Господа хорошие, да кто у вас их когда спрашивал, да и вообще на что они нам, векселя?» Меньше чем за год эти ангелы ограниченного кредита запутали меня так, что после расчета с ними от моего жалованья не оставалось почти ничего; на другой день я снова вынужден был прибегать к их услугам; вынув деньги из облупленной шкатулки или перевязанного веревкой бездонного портфеля, они протягивали их мне с глубочайшим вздохом, словно намекая на то, как они будут безутешны, если им придется набить мне морду.

Тем временем мать обдумала предложение графа М., но не знала, как сказать об этом мне. Наконец однажды, когда мы уже засыпали, она сказала:

— Пеппино, ты почти не даешь мне денег на хозяйство… Нет-нет, я ведь ничего не говорю, пусть, но так можно, только пока я работаю… А вот теперь… граф…

Мы шептались бесконечно долго, и ее рука все время перебирала мои волосы. Она спросила, смогу ли я прожить без нее один-два месяца.

— Ты, — сказала она, — мог бы не тратить свою получку разом, а разделить ее по дням месяца — так, чтобы у тебя всегда было на самое необходимое? Сможешь ты так сделать?

— Ну конечно, — ответил я, — я же не ребенок.

Я сумел в этот момент унять биение своего сердца и его не подхватили чувствительнейшие медные шары на спинке кровати: малейшее позвякивание меня бы выдало. Вот так она и уехала вместе со всеми прочими слугами графа в сказочное Монтекарло; вряд ли она представляла себе, как скоро начнутся мои несчастья, но все равно плакала; так уж она была устроена, моя мать, слезы сразу же находили на ее щеках проложенные раньше дорожки, и откуда, откуда бралось у нее столько слез?

Оставить меня на собственное попечение, меня, который всегда был сам себе отчимом? За несколько недель я промотал сложенные из разных поступлений несколько сот лир, которые сумел раздобыть у старых своих ростовщиков (к тому же я завел еще несколько денежных знакомств — весьма сомнительные лица, весьма сомнительные клички!), и оказался полностью на мели. Для того, кто ест мало или не ест ничего, улицы Неаполя — это настоящая насмешка: повсюду, куда ни глянь, гигантские сыры, полумесяцы окороков, колышущиеся в воздухе, как тела одалисок, горы творожной массы, толстые колбасы, у которых на срезе круглые вкрапления жира кажутся серебряными монетками, связки сосисок, но главное — закусочные и пиццерии с их старинным, вечным, безыскусным запахом — запахом очага и сковородки, тем запахом, что попадает в нас не снаружи, а живет внутри нас, и всегда оживает — то сильнее, то слабее, — стоит нам произнести: «Дом, семья, земля». После работы, чтобы не мучиться понапрасну на улицах, я спешил домой. Помню, стоял июнь, и окошечки наши никогда не темнели, словно никогда полностью не наставала ночь. Пошарив по углам в поисках пищи в безумной надежде на чудо (как-то я выпил, приправив его солью, остатки оливкового масла, найденного мною в какой-то бутылке; с корочками от сыра, обнаруженными внутри терки и несколькими луковицами, завалявшимися в корзине, тоже было покончено; и раз сто, наверное, я все брал и нюхал бутылочку из-под уксуса), я начинал страстно, до болезненности ощущать себя сыном своей матери. Я думал о ней не с тем ленивым поверхностным чувством, что всегда: теперь ее любили сами мои кости, ей воздавало хвалу все мое тело, я благодарил ее за руки, за глаза, даже за голод; наконец-то я не страдаю, я беспокоюсь только о тебе, жалею только тебя. Моя мать в Монтекарло! Вагон люкс, граница, церкви, которые ее не знают, всюду иностранцы; граф М. с карманами, раздувшимися от жетонов, или, наоборот, отвергнутый Фортуной; прислуга, довольная или испуганная, которая исподтишка за ним наблюдает. Неужели это правда — моя мать в Монтекарло, гладит на столе Монтекарло, и, пока гладит, Снежный переулок утюжит ей сердце, как утюг в ее руках — сверкающее белье. Каждый платочек, который она берет из кучи и опрыскивает водой, — это смертная простыня, под которой прячется мое лицо, избегающее ее взгляда, стыдящееся ее.

Да, именно это говорил я ей в полных любви письмах, которые начал тогда писать: я стыжусь самого себя. Мне стыдно, говорил я, что я не заработал себе на хлеб, мне стыдно, что я ем твой хлеб, хлеб, который приходит почтой из Монтекарло в маленьких французских банкнотах. Дорогая мама, говорил я ей, как ты сумела догадаться, что я сам себе отчим, как ты обо всем догадалась? Ничего, наверное, из меня не выйдет, мама, но что будет с тобой? Да-да, не беспокойся, я питаюсь теперь регулярно; ты замечательно мне их посылаешь (по частям, чуть ли не каждый день) — и свое жалованье, и чаевые, заработанные в Монтекарло. Я так тебя люблю, говорил я ей, я никогда этого не забуду, я знаю, что это останется со мной на всю жизнь.

Дорогая сестра

Целую вечность я не видел свою сестру Марию. Я очень ее любил, когда был маленький. Хотя я был младше всего на два года, она учила меня всему, что знала, и плакала и смеялась, когда я смеялся и плакал; она была матери как бы третьей рукой. Однажды, когда мы только что переселились из Ирпинии в Неаполь, следуя за неизлечимым кашлем отца, нас с Марией послали в соседнюю лавочку купить на два сольдо кофе, и мы заблудились в окрестных переулках. Шестилетний мальчик и восьмилетняя девочка ищут дом, в котором живут всего несколько часов; они не помнят названия улицы, они знают только, что к двери ведут три ступеньки и что привратник хромой; каждый жалеет себя и другого, оба плачут, обнявшись, словно пытаясь защититься таким образом от всего, чем чревата случившаяся с ними беда; на каждый жалостливый вопрос они отвечают, что привратник хромой, а ступенек три. Впрочем, этого в конце концов оказывается достаточно. Ведь в Неаполе вам стоит только сказать: «А не видели ли вы волну такую-то посредине моря?» — как кто-нибудь из только что подошедших после короткого раздумья уверенно покажет вам на нее пальцем. Как те зернышки кофе, которые сжимал я тогда в руке, так воспоминания о пережитом страхе еще и сейчас хранят силу и аромат в моем сердце: я мог бы смолоть их, вскипятить и пить сколько хочу. В течение нескончаемых минут мы с сестрой чувствовали себя сиротами, мы подсознательно ощутили то, что нам еще только предстояло пережить, нас словно предупредили тогда на чужом, непонятном языке о том, что скоро мы потеряем все: даже горькое утешение страдать вместе.

Да, но разве любят они друг друга, дети семей, задавленных нуждой? Когда суп разлит по тарелкам (мать всегда разводит его до полной прозрачности, чтобы было больше), когда хлеб нарезан и каждый подсчитывает поры в чужом куске, в этот момент — спрашиваю я вас — в этот момент любят ли друг друга братья и сестры, любят ли они друг друга за столом? «Сегодня умрешь ты, и твою порцию съем я, а зато завтра умру я — хорошо?» — вот какие мысли лезут им тогда в голову.

Под неуловимыми движениями рук девочек еда словно испаряется, их острые зубки даже не пришли в движение — если хотите, можете проверить: их дыхание пахнет лишь конфетами, причастием и надеждой, — и тем не менее лучшего куска мяса уже нет… вот он был, вот еще следы соуса на тарелке, вон какой он был большой, с гребешком жира, или нет, лучше с бахромкой из нервных волокон, которую можно жевать целую вечность и после которой во рту надолго остается вкус жаркого и воскресенья. Больно толкают друг друга выставленные на скатерть локти, сквозь занавеску просвечивает алое солнце, вода в бутылке свинцового света, крошки подрагивают на скатерти от нашего дыхания; тот, кто в этом доме не питался бы еще и завистью, тот оставался бы вечно голодным. Дорогая Мария, я убежден, что вдали от тарелок наша взаимная привязанность была безгранична, каждому из нас следовало бы просить у другого прощения за свое воровское, в ущерб брату или сестре, появление на свет: прости меня за то, что я родился, дорогая сестра, ведь и я тоже, когда мы играем камешками или пуговицами на площадке лестницы, я тоже не вспоминаю о том, как это было несправедливо, что, родившись, я уже нашел в этом мире тебя; я не убиваю тебя, видишь, я даже целую тебя и треплю тебе волосы и засыпаю наконец на твоих тонких, как прутики, коленях. Вот оно, наше детство — каждодневная ненависть и каждодневное примирение: я хотел бы видеть тебя мертвой, черной среди белизны тарелок, и крестик на том месте, где была твоя ложка, но до обеда и после обеда я так тебя люблю!

Но хочешь не хочешь, а человек растет быстро. Сестра стала ужасно длинной, ноги свешивались у нее с кровати, и мать, проснувшись, укутывала их шалью, которая тут же разматывалась и свисала с них, как знамя, держась только на больших пальцах; сколько раз я смотрел на эту серую тряпку, когда утро навевало на меня свой сладкий и непрочный, свой обманчивый сон; солнце в этот час било прямо в лодыжку сестры, как в зеркальце, а на противоположной стороне кровати, на подушке, я видел ее волосы, казавшиеся в полумраке странно синими, и думал: «Какая она красивая!»

Дорогая Мария, в ту пору ты стала настоящей красавицей, стройная девушка с огромными глазами и ртом, испуганным и восхищенным робкой лестью губной помады; все это наполнило меня новой ненавистью, я стал ревнив, я караулил тебя, я тебя тиранил! Я был тогда очень горяч и схватывался со всяким, кто слишком долго смотрел на Марию, я устраивал дома и на улице сцены, вспоминать о которых мне сейчас немножко стыдно и немножко смешно. Закрой это окно, я не хочу, чтобы ты читала Да Верону, а я тебе говорю, перестань дружить с этой Капеццуто и т.д. Она упрямо сопротивлялась. Непослушание так естественно в женщине, она говорила «да», а в самом деле это было «нет»; однажды я схватил ножницы и обрезал ей волосы.

За этим для бедной Марии последовало два месяца домашнего заключения; она отомстила мне тем, что стала притворяться безумной и безучастной! Например, вместо того чтобы есть, она брала макаронину и накручивала ее себе на палец, бормоча: «Завтра я выхожу замуж», а то вдруг начинала петь хриплым мужским голосом, словно пародируя Вивиани, но лицо при этом у нее было серьезное и страдающее, словно отторгнутое от тела, которое существовало само по себе; а иногда она три-четыре часа подряд мыла руки в тазике: окунет и вынет, вынет и окунет. «Не обращайте на нее внимания, — говорил я, — она разыгрывает комедию». Но однажды я заплакал на груди у матери, и Мария наконец выздоровела.

Дорогая моя сестра! Появился мужчина с торжественным предложением руки и сердца, и самые влиятельные из наших родственников сумели оградить его от меня. Вот когда мы расстались уже навсегда, я и Мария; время, когда она учила меня всему, что знала, прекратило свое течение, оставшись за этим поворотом. Я приходил домой все позже, чтобы не встречаться с Анджело; они сидели на террасе, и бабушка сторожила их, перебирая четки. Помню, что как-то раз бедной старухе понадобилось отлучиться, но она столь твердо решила ни на минуту не прерывать своего бдения, что лишилась чувств — потом ей сделали внушение врач и исповедник. По воскресеньям обрученные выходили гулять вместе со всей семьей, целой маленькой процессией; меня тоже приглашали, но я говорил: «У меня есть дело» — и исчезал; однажды мы столкнулись лицом к лицу, когда они выходили из кинотеатра «Зала Рома», я поздоровался, притронувшись к шляпе, и, не обернувшись, прошел мимо; я чувствовал себя одержимым и проклятым, как Отелло, огни улицы Толедо мгновенно потухли, и вскрикнула скрипка в руках у нищего. Когда Мария вышла замуж и уехала, меня то ли не было в Неаполе, то ли я был болен.


С тех пор в течение более чем двадцати лет мы почти не виделись. Разрыв так и остался окончательным; мы знаем друг о друге, что мы живы, но это все. Она живет в городе, в котором мне никак не удается побывать; правда, ко мне часто приезжают ее дети. Ее третий сын, Ренато, учится в миланском университете. Он мне нравится. Мне кажется, он очень похож на моего сына. Мы гуляем, болтаем, но я сам не слушаю, что говорю. В это время я незаметно его рассматриваю, изучаю, расспрашиваю. Расспрашиваю его запястья, его волосы, его походку, его манеру смотреть на людей и на вещи, на свет и на тьму. Дорогая сестра, сейчас у каждого из нас свое собственное небо над головой и своя собственная почва под ногами. Так что же, от этого мы больше не брат и сестра и даже не друзья? Но кто знает тебя лучше, чем я? Мне хотелось бы предъявить тебе какой-нибудь счет, последний счет, который после стольких лет разлуки снова связал бы нас друг с другом. Но я ничего не могу придумать. Может быть, упрекнуть тебя в том, что не мои руки ты будешь сжимать, умирая, и не твою руку я буду искать в такую же ужасную минуту? Какая чушь! Вот разве что Ренато… Ведь когда ты его носила, ты была еще переполнена нашими общими воспоминаниями. Он болтает себе, болтает, а меня так и подмывает прервать его восклицанием: «А помнишь, как тот старичок прищелкнул пальцами и закричал, что хромой привратник — это, конечно же, дон Эудженио, и привел нас домой в один миг? А помнишь, как хотелось есть летними вечерами, когда день все не кончался и не кончался? А помнишь, как я сходил с ума, когда ты сказала, что не бросишь дружить с Капеццуто, и если бы я не заплакал, ты так бы и не уступила? А ты никогда не чувствуешь, засыпая, что со щиколоток у тебя свисает старая шаль? Помнишь? А помнишь?» Прости меня, дорогая сестра. Я сам не знаю, что говорю. Конечно, я никогда не стану так разговаривать с Ренато.

Хлеб с солью и оливковым маслом

Вот что я вам скажу: сегодня мне хочется хлеба с солью и оливковым маслом. Такое желание возникает у меня довольно часто, без особых на то причин, я чувствую, что мне хочется хлеба с солью и оливковым маслом, но не спрашивайте меня почему, я не смог бы объяснить; видимо, хлеб с солью и оливковым маслом так же входит в нашу наследственность, как цвет волос или предрасположенность к туберкулезу. В Неаполе хлеб с солью и оливковым маслом — это предпоследнее из возможных блюд, он идет сразу за супом из требухи, а прямо за ним уже только семечки или просто ничего. Появление хлеба с солью и оливковым маслом в неаполитанском доме означает, что все кончено: кончились деньги, кредит и молитвы, — но и тогда в кухонном шкафу всегда найдется несколько капель масла на дне бутылки, кусок черствого хлеба, щепотка соли в банке и сладкая вода Серино[12] из ближайшей колонки. В наших краях согласны с тем, что хлеб с солью и оливковым маслом — это фактически суп, но никогда, с тех пор как он впервые появился на столе, его не подают между закуской и вторым блюдом; и тем не менее это, конечно же, суп, тем более что летом его хочется есть холодным, а зимой — горячим; впрочем, в нашем доме отдавали предпочтение нейтральной — ни теплой, ни холодной — воде из бутылки, которая ни то ни се.

Я тоже умею готовить хлеб с солью и оливковым маслом; в 1926-м в Милане я пробовал это дважды, и оба раза получилось очень хорошо. Не нужно обращать внимание на свинцовый цвет, в который окрашиваются, пропитываясь водой и разбухая, куски хлеба; нужно аккуратно полить их маслом и посыпать солью, а в худшем случае просто вообразить, что вы это сделали: в конце концов вы все равно сядете и все съедите. В нашем доме, когда на обед или ужин подавали хлеб с солью и оливковым маслом, было принято не застилать стол скатертью: нам казалось, что для стола это траур даже больший, чем для нашего аппетита, и мы уважали его горе. Мать, правда, говорила: «Ах, если б это видел ваш отец», но и только; обычно она легко плакала, но слезы могли бы испортить суп, а какой смысл был есть его пополам со слезами?

Мой отец был важным господином, хлеб с солью и оливковым маслом достался матери от бабушки, он дошел до нас бог знает из каких бурбонских, из каких плебейских далей.[13] Ребенком я слышал, что мой прадед, Антонио Фиорентино, который и в восемьдесят лет продолжал хвататься за нож, умер на тротуаре около Порта Сан Дженнаро, грызя сладкий рожок: рожок тут же подобрал невесть откуда взявшийся оборванец и вонзил в него зубы за здоровье деда. Мою бабушку звали Тереза. Сейчас я коротко расскажу вам о ее жизни, от начала и до конца заполненной битьем поклонов в церкви и хлебом с солью и оливковым маслом; если ее образа еще нет в алтаре, то только потому, что о ее добродетелях знаем лишь мы; но когда-нибудь я расскажу о них в анонимном письме епископу, и посмотрим, посмеют ли они не причислить ее к лику святых! Осиротев в пятнадцать лет и не получив в наследство даже сладкого рожка, который стал последним ужином дона Антонио, бабушка посвятила себя святым и работе. Она шила солдатские мундиры, одевая наши войска для всех войн от эритрейской до ливийской, но те часы, когда колесо швейной машинки останавливалось, потому что уже не было света или потому, что его еще не было, она неизменно проводила в церкви. И если не попадет на небеса человек, выстаивавший от начала и до конца все богослужения — и великопостные, и страстные, и майские в честь Девы Марии, и двухдневные в честь Священного Писания — и способный твердить одну и ту же молитву по три дня кряду, то, значит, на небеса вообще нельзя попасть!

Спрятавшись, как сверчок, среди свечей и статуй, моя бабушка в течение пятидесяти лет оглушала господа бога своими неутомимыми «Tantum ergo»,[14] она молилась и просила прощения за то, что не знает смысла латинских слов, которые произносит, и молилась она, разумеется, с куда большим рвением и куда более твердой верой, нежели те, кто говорит богу в точности то и только то, что говорит.

Однако и это, и колючее сукно солдатских мундиров, и отполированные ее коленями ступени перед всеми алтарями не помешали ей в свое время быть красивой и внушать любовь. Дон Фердинандо Аволио был тоже беден и жил шарманкой, на которой восседала обезьянка по имени Асмара, чьей единственной пищей были, по-видимому, собственные ее блохи. Бабушка и слышать о нем не хотела, покуда он не пригрозил, что покончит с собой; но я-то живу на свете только потому, что спустя несколько дней после свадьбы дон Фердинандо обратился с последней своей жалобой к исповеднику невесты, который, как умел, вмешался в происходящее и все уладил. Однако брак оказался несчастливым, дон Фердинандо вскоре куда-то исчез вместе со своей четвероногой подругой, и никто о них никогда больше не слышал. Бабушка поведала о случившемся Мадонне Семи Скорбей, выкормила дочь хлебом с солью и оливковым маслом, выдала ее замуж, потом получила обратно вдовой, была счастлива, когда брала меня на руки и учила именам святых, и целовала меня в лоб, когда на вопрос: «Как жила Дева Мария до семнадцати лет?» — я безошибочно отвечал: «Голодала».

От ее шали и бесчисленных юбок исходил запах, который я помню до сих пор — слабый, простой, здоровый, как у хлеба с оливковым маслом: так пахнут несправедливость, с которой пришлось примириться, долги, которые пришлось простить, отвергнутые искушения — в общем, то был запах, который говорил: «Да будет воля всех!»

Никто не мог сравниться с моей бабушкой в искусстве приготовления хлеба с солью и оливковым маслом: только что мы заглядывали в буфет и ничего там не нашли, но стоило пошарить там ей, как откуда-то тут же появлялось несколько огрызков хлеба; пустую бутылку она выжимала до тех пор, покуда та не давала хотя бы одну каплю масла толщиной с волосок; затем надо было, чтобы вода пропитала каждый кусок, но при этом не лишила его плотности — речь, собственно, шла о своего рода воскрешении, обновлении хлеба; и, наконец, оставалось только распределить несколько капель масла так, чтобы ни одно не пролилось на блюдце и все они остались внутри хлеба и таким образом пошли на смазку петель нашего молодого голода: эти петли так легко ржавели и начинали скрипеть!

А кто лучше моей бабушки умел отказываться от своей доли еды? Мы слишком поздно узнали, что она еще помогала чужим людям, каким-то беднякам; смешно даже подумать, какую она могла подавать милостыню, но в последние годы она жила именно так, как Дева Мария до семнадцати лет, и кое-что ей поэтому удавалось сделать. Бабушка умерла в 1916 году от недоедания и долготерпения: она уже было проснулась, вздохнула, но тут же снова закрыла глаза. И только тут мы узнали, что, оказывается, она продала свое старое стертое обручальное кольцо для того, чтобы иметь возможность давать мне время от времени какую-нибудь мелочь — ей хотелось быть во всеоружии перед моим шантажом. В ту пору, ожесточенный хлебом с солью и оливковым маслом, я стал грубым и наглым парнем. Но стоило мне только произнести первый слог бранного слова или выразить малейшее сомнение в добродетели какого-нибудь святого, как бабушка, заплакав, спешила извлечь монетку из недр своих юбок.

Бабушка, молишься ли ты сейчас за меня? Если о твоих добродетелях я хочу сообщить епископу анонимно, то это только потому, что сам я никогда не был достойным человеком, не был даже тогда, когда ты покинула нас навеки. В тот день я написал в твою честь стишок, где «старушка» рифмовалась с «подушкой» и «верхушкой», но когда вечером оттуда, где ты лежала, окруженная свечами, донеслось вдруг легкое детское дыхание (разумеется, и это чудо тоже было разыграно в лотерею всем районом Матердеи, разве я мог о нем промолчать!), я выскочил за дверь и пошел на улицу Партенопе, чтобы посмотреть последнюю серию фильма «Серые мыши». Добавлю еще, что, обряжая тебя для погребения, мать обнаружила, что вокруг бедер ты носила вериги с толстенными узлами; и вот на этом, бабушка, твоя история заканчивается, хотя, если бы тебя подвергли еще и вскрытию, я уверен, оказалось бы, что позвоночник у тебя сделан из четок, из пятнадцати четок со всеми изображенными на них чудесами.

Повторяю — случается, что я думаю: «А поел бы я сейчас хлеба с солью и оливковым маслом». Годы, прошедшие с той давней поры, привели меня к совсем другой жизни и другим блюдам. Мой стол не ликует, но и не скорбит: на нем регулярно расстилается скатерть. Видимо, я не передам моим детям хлеба с солью и оливковым маслом, как передали его мне мои предки по матери: мои сыновья, вероятно, будут к нему равнодушны. Хорошо это или плохо? Когда я думаю, что охотно поел бы хлеба с солью и оливковым маслом, я не только сразу же ощущаю его вкус, я чувствую свою связь со всеми, кто ел его вместе со мною, связь гораздо более прочную, чем естественные узы крови. Моей первой семьи уже нет, старики умерли, сестры живут теперь своим домом. Но если я скажу: «Поел бы я сейчас хлеба с солью и оливковым маслом» и они меня поймут (в этом я не сомневаюсь), то можно ведь и попробовать! Давайте, Мария и Ада, давайте соберемся за моим или за вашим столом и расстелем скатерть.

Одна из вас разломит кусок черного хлеба, он такой сухой, что скрипит, когда его ломают. Потом положит кусочки в супницу и нальет туда воды, стараясь не перелить лишнего. Немножко соли, очень немного масла. Вы не можете ошибиться, ведь вы родились с этим умением. И вот мы начинаем есть. Нас затопляет ощущение свежести и грусти и соединяет нас воедино. Мы опять, как когда-то, сестры и брат, мы опять — один дом, и нам одновременно чудятся приближающиеся легкие шаги, родная рука перебирает нам волосы и по кухне разливается свежее детское дыхание.

Открытки

Раз в год, но всегда летом мне приходит по почте десяток открыток с видами Неаполя. Я получаю их сразу все вместе, одновременно, целый пакет фотографий, настоящий маленький фильм; у каждой на обороте лишь дата и подпись: «Луиджи Де Манес». Это старый мой друг, наши молодые годы прошли вместе: он пишет на открытках только свой адрес и имя, предполагая, что остальное довершат сами открытки, как только адресат бросит взволнованный взгляд на места, что на них изображены. Ну что же. Вот десять «платиновых», то есть глянцевитых и сверкающих, как медальоны, открыток; и послушай-ка, дорогой Луиджи, на какие они навели меня размышления, эти твои открытки от 30 августа.

НЕАПОЛЬ. ПАНОРАМА

Это только так говорится — «панорама», на самом деле она неполная: на фотографии — полоска земли, протянувшаяся от Мерджеллины до Кастель-дель-Ово и образующая излучину бухты, в которой укрывается и дремлет море. Я узнаю проспект Елены, улицу Караччоло, одну сторону холма Пиццифальконе, городской парк и блеклое, зрелое небо полудня. В августе воздух здесь почему-то пахнет деревьями и юной плотью, как если бы листья росли на голове у ребенка; однако синие морские воды призывают вас не поддаваться обольщениям земли, и нет на свете цвета более соленого и более иронического, чем этот. На проспекте Елены я учился ездить на велосипеде; почему я не вижу на этой открытке парня со сковородой жареного перца в вытянутой руке, которого я сбил здесь в апреле 1916 года? А в сентябре того же года я неожиданно протрубил в трубу, изготовленную для Пьедигротты,[15] прямо над ухом какого-то полковника; старый воин так устыдился того, что вздрогнул, что тут же влепил мне здоровую затрещину. Мистическая и греховная ночь Пьедигротты так именно и проходит — среди незаслуженных ласк и столь же незаслуженных тумаков: кто больше всех их раздаст и получит, тот и есть самый благочестивый, ибо его пример доказывает, что мы явились в этот мир не для того, чтобы только радоваться или только страдать. Пляж Кьяйя — это сцена, на которой разыгрывается последний акт драмы Пьедигротты; уже занялась заря следующего дня, а один из протагонистов этой драмы еще здесь — вот он привалился к стене с застывшим в крике ртом и кровью, словно загустевшей от тяжелого сна; солнце по-родственному хлопает его по плечу, но не может освободить от тревог и неприятностей, которые как раз в эту минуту, торжествуя, возвращаются к нему точно такими же, как и были. Человек хотел воспользоваться праздничной суматохой ночи, чтобы украдкой сбросить с себя груз забот, но при свете дня они сразу же его находят: «Ну, поиграли и хватит, — говорят они, — бери нас обратно!»

Все остальное на этой открытке — скалы, которые процеживают морскую пену, пальмы, которые метут воздух, ветер, который поднимается к Вомеро с ласточкой на спине, — это уже бесстрастные творения бога.

НЕАПОЛЬ. КАСТЕЛЬ-ДЕЛЬ-ОВО И МАТРОССКИЙ КВАРТАЛ

Снимок был сделан сверху, может быть, из окна какой-нибудь гостиницы на улице Партенопе, потому что на первом плане здесь асфальтовые заплаты террас морского клуба; какой-то человек спит там, лежа на спине и прикрыв лицо грязной газетой, — газета полна дурных новостей, которые мешают ему дышать, но она же не даст ни солнцу, ни полицейскому его опознать. Вот так же, на таком же асфальтовом лоскутке дремал весной 1924 года дон Саверио Палумбо, старый крестьянин, сделавшийся в силу несчастных обстоятельств береговым жителем. За несколько сольдо он рассказывал желающим историю своей жизни, питался рыбешкой и моллюсками, избежавшими рыбацких сетей, и терпеливо дожидался конца каждого дня и конца своей жизни. Всем он давал один и тот же совет: «Никогда ничему не надо противиться!» «Вас одолели болезни? — говорил он. — Долги? Заботы? Ради бога, пусть они все будут при вас!» Дон Саверио твердо верил в то, что от беды не уйти: кто уходит, тут же попадает в новую, притом хуже прежнего, так что избавиться от нее невозможно. За несколько сольдо старый Палумбо рассказал мне, как это случилось, что, проработав пятьдесят лет мотыгой, он сделался обитателем пристани Санта-Лючия. «Я, — сказал он, — возделывал свою землю в Казории, будь благословен господь. Но в 1918 году у жены закружилась голова как раз тогда, когда она наклонилась над колодцем, а я был слишком далеко, чтобы ее услышать. У меня остался Джованнино восьми лет. Я все для него делал, приохотил его к книгам, может быть, даже выучил бы на профессора. Но если бы так! У Джованни вдруг отказала нога, доктора в Казории ничего не могли понять, и я привез его на телеге сюда, в больницу Иисуса и Марии. Мне сказали: или дорогостоящая операция или Джованни навсегда останется хромым. Разве можно тут было выбирать? Я продал землю, заплатил и спустя три месяца на той же телеге приехал за сыном. Пусть я стану батраком, думал я, зато ребенок будет здоров. Но не тут-то было. Может быть, не надо было мне тогда спать, как бы ни хотелось, а может, бог знал, что делает». Тут рассказ дона Саверио сбивался. Ночное возвращение в Казорию, дорога, которой нет конца, Джованни и отец засыпают, их догоняет другая повозка, груженная дровами. Подкравшиеся сзади тени пугают лошадей, они резко берут в сторону, телеги сталкиваются, ступицы колес цепляются одна за другую, со второй повозки падает бревно и убивает мальчика на месте. С той поры дон Саверио возненавидел деревню, спустился к морю и жил на террасе морского клуба, откуда рукой подать до улицы Партенопе. Он любил говорить: «Уважайте и собаку, если уважаете ее хозяина, не отказывайтесь от несчастья, которое избрал для вас бог!». Он жил до тех пор, пока от какого-то моллюска не заполучил тиф.

НЕАПОЛЬ. ЗНАМЕНИТЫЕ РЕСТОРАНЫ МАТРОССКОГО КВАРТАЛА

Эта открытка — продолжение предыдущей. На знаменитые рестораны мне наплевать, но вот море, которое плещется прямо под ними! Воду, подобную этой — теплую и мягкую, как из бурдюка, — можно представить себе разве что в верблюжьем горбу! На этой воде еще покачиваются лодки, в которых мы с Луиджи выросли, и как быстро! Были, к примеру, у нас лодочные соревнования, которые устраивало пляжное заведение «Эльдорадо»: приподнявшись на цыпочки, мы ухватывались за перекладину, а потом одним толчком придавали лодке скорость торпеды. Возникали соревнования между экипажами, часто из-под кого-нибудь из нас лодка уплывала, и несчастный так и оставался висеть на перекладине — были слышны его вопли и было видно, как сучит он в воздухе ногами; друзья неторопливо совершали виражи неподалеку, чтобы не подобрать его раньше, чем у него иссякнут последние силы. Однажды во время этой забавы я сломал себе правую руку и голень. Было ужасно больно: пока меня переносили на берег, я лишился чувств, и это дало возможность обитателям Санта-Лючии вернуть их мне так, словно я был по меньшей мере принцем. Придя в себя, я увидел, что меня расстегнули, умастили маслом, встряхнули, сбрызнули уксусом; десять рюмок коньяка ожидали, когда я буду в состоянии их выпить, а какая-то старуха целовала мою распухшую руку и причитала: «Ну, очнись же, ну, ангелочек, ну, очнись же…» Когда я выздоровел, мать пошла ее поблагодарить. Они всласть наплакались, обнявшись; и вокруг нас, и внутри, в сердце — на всем лежал, как на этой открытке, отблеск моря; несколько месяцев старая обитательница Санта-Лючии даже приходила к нам по воскресеньям с кульком анчоусов, завернутым в краешек шали; потом исчезла, не попрощавшись, не потому, что была чем-то обижена или ей надоело, а просто потому, что время по своему тасует и людей, и времена года.

НЕАПОЛЬ. МОСТ САНИТА

Видимо, его фотографировали с купола церкви Сан-Винченцо. Дома района Санита, кажется, приподнялись на цыпочки, чтобы дотянуться до Нуова Каподимонте, но не дотянулись. В определенный час дня тени людей, проходящих по мосту, ложатся на стены и крыши домов, что стоят внизу. Проходя по мосту, взгляните на переулки района Санита — из-за решеток на окнах они покажутся вам словно бы нарисованными на веере. Улица Нуова Каподимонте выглядит какой-то грустной. Ей не нравится идти к северу, и у Круглой площади она вдруг упирается, встает на дыбы, резко поворачивает назад. Дайте ей пройти!

НЕАПОЛЬ. ЗАКАТ НАД ЗАЛИВОМ

Это открытое море, которое видно с холма Позилиппо, с островами: Нисидой — в двух шагах от берега, Прочидой, Искьей и Капри, которые, словно прощаясь, отходят от города один за другим все дальше и дальше. Нисиду Неаполь держит совсем рядом с собой, словно на детских помочах; греки дали острову это имя, потому что он ужасно маленький;[16] и море, боясь ему повредить, плещется вокруг него так бережно, что кажется, будто воды его подбиты шелком. Однажды мы вышли в море между Корольо и Нисидой, прихватив с собой в лодку мандолины, гитары, вино и лепешки с перцем и салом. И мы увидели его, этот закат над заливом: солнце умерло за грядой Майя, оставив нам завещание, которое я до сих пор храню у самого сердца: «Не забудьте! Засвидетельствуйте перед богом, что все чудеса, которые можно извлечь из желтизны туфа, зелени виноградников, синевы моря и пурпура облаков, были налицо». И тот же «закат над заливом» заставил нас в тот вечер без удержу петь и пить; мы повиновались ему, пока мой друг Финицио, обидевшись на какую-то глупую шутку, не сообщил, что сейчас сломает мне шею. В этом деле он был куда сноровистее меня, и мне ничего не оставалось, как опередить его, неожиданно столкнув в воду, что я и сделал. В течение какого-то времени его шляпа плавала на поверхности, лишенная своего привычного содержимого, а потом вдруг поднялась над водой, вся в сбегающих по ней струях, вместе с его головой; думаю, что Финицио убил бы меня, если б не эта смешная штука со шляпой. Он влез в лодку и, вместо того чтобы броситься на меня, принялся хохотать. «Нет, это же надо, вынырнуть точно под шляпой», — стонал он, корчась от смеха. И пока июньская луна сушила его одежду, Финицио усадил меня рядом и время от времени успокаивал едва заметным ласковым жестом. И так настал восход, поселивший в нас сладостное желание если уж и умереть когда-нибудь, то только всем вместе.

НЕАПОЛЬ. ПЛОЩАДЬ ПЛЕБИСЦИТА

Статуи королей — арагонских, норманнских, шведских, анжуйских, испанских, — сколько раз вы проносились мимо меня вместе с королевским дворцом, когда я мчался по площади, чтобы выиграть неделимый приз в одну лиру! Помнишь, Де Манес, мы набирали эту лиру по мелочи и разыгрывали ее, мчась наперегонки по площади. И конечно, я бы всегда выигрывал, если бы на свете не было тебя. Уже тридцать лет прошло, а я до сих пор слышу, как свистит у меня в ушах тот ветер; ты не знаешь, что значила для меня эта лира! Искоса поглядывая на колонны Сан-Франческо-ди-Паоло, я мчался что было сил, но святые у церкви ни разу не приподняли головы от своих книг или от своих ран, чтобы дать тебе подножку и заставить упасть. А потом свежее дыхание грота горы Экья спускалось к нам сверху, осушая нам лоб.

Дорогой Де Манес, все твои открытки в конце концов наводят меня на этот тон, хватит. От прошлого нет никакого проку, от будущего в нашем возрасте тоже нечего ждать, во всяком случае кажется, что нечего. Нам не с чего радоваться и не от чего отчаиваться, и мы не знаем, что нам делать; у тебя по крайней мере есть Неаполь, и ты видишь, как устает он и как стареет вместе с тобой.

СКАЛА У МЕРДЖЕЛЛИНЫ

Представьте себе, что юный Луиджи Гуаррачино четырнадцати лет не сидит, как мы его видим на этой открытке, на скале в бухте Мерджеллина, а умер и обращается к богу: «Иисусе, — говорит он, — только потому, что я всегда дожидался, чтобы человек взглянул на меня и заговорил и лишь после этого начинал действовать, только потому я и очутился здесь».


Вода вокруг мальчика зеленая, шелковистая, неподвижная, не вода, а рыцарский плащ, расстеленный в ожидании, что на него ступит нога его величества; но кто же эта коронованная особа, которую ждет Мерджеллина? Может быть, это закат, закат с золотым жезлом под мышкой и больными влажными глазами, которые обманываются в отношении Неаполя так же, как обманываются в его отношении глаза правительственного чиновника? А тут еще эта игра отражений, которая, собственно, и делает зеленой воду, в которую смотрится Мерджеллина: в этот час от нижней ветки каждого дерева, как мыльный пузырь от соломинки, отрывается его тень и, дождавшись порыва ветерка, уносится и ныряет в море. Система действует безотказно: зеленые, все более густые тени прибывают из близлежащих скверов, из Торреты и даже из верхней части города; что касается юного беспризорника Гуаррачино, то его одолевают обычные заботы: он должен решить проблему ужина и ночлега на сегодня, на прошлый и на будущий год; может быть, он жив и просто не шевелится, а может быть, умер и теперь, жестикулируя, беседует с богом.

Как становятся беспризорниками? Начало этому может быть положено ну хотя бы в доме старого сапожника из Сан-Биаджо-деи-Либраи. Этот сапожник, дон Сальваторе Гуаррачино, был дедом и единственным родственником Луиджи. Отец и мать у него одновременно скончались от тифа, когда ему было всего семь лет; дон Сальваторе согнал мух с их известковых лиц и, зная, что соломенные постели все равно сожгут по приказу санитарного управления, оставил дом, прихватив с собой только ребенка. Самому старому сапожнику жилищем служила подвальная комната во дворе полуразвалившегося дома на Сан-Биаджо-деи-Либраи; дед с внуком спали в одной койке; убаюкав Луиджи байками и ласками, дед укладывал его на своих ледяных коленях; кровь ребенка страдала от этого соседства, и все, что он видел во сне: небеса, приключения, разные предметы — все было словно из пыльного туфа; он просыпался, как только дон Сальваторе с началом нового дня принимался за работу, и первая открывшаяся ему после сна картина резала ему глаза; свинцового цвета инструменты на сапожном столике, банки с гвоздями, дратва, окаменевшая от слюны и смолы и сделавшаяся острой, как булавка, стена, сверху донизу увешанная стоптанными остроносыми башмаками, само лицо деда — пергаментное, неподвижное — все ранило его, и рана ныла всегда в одном и том же месте.

— Спи, бедняга, поспи еще немного, — от всей души уговаривал его старик, и тем не менее — будем же называть вещи своими именами — именно он, дон Сальваторе, был первой жертвой и первым тираном Луиджи.



Поделиться книгой:

На главную
Назад