Предисловие
Меня да Неаполь с его домами и с его людьми — вот, пожалуй, и все, что найдете вы в этой книге. В жизни каждого пишущего, будь он рассказчик, или поэт, или бродячий певец, все равно кто, всегда наступает такое время (оно может затянуться надолго, а может быть и коротким), когда, о чем бы он ни заговорил, он говорит о самом себе, ибо оказывается, что говорит он лишь о тех событиях и людях, которые вошли в его жизнь или как-то с ней соприкоснулись.
Много лет я прожил вдали от родного города, общаясь с миром посредством печатного слова, которому на севере внимают гораздо охотнее, и вдруг Неаполь, моя молодость, населявшие ее события и люди позвали меня с той настойчивостью, с какой умеют звать только обитатели партенопейских переулков, — повелительно и в то же время нежно; а может быть, они просто напомнили мне, что мы никогда и не разлучались, что я всегда носил их в себе.
А мое море?
Вот оно накатывает — и тут же откатывается — на пляж Сан-Джованни-ди-Поццуоли; от нескончаемого этого прилива песок то темнеет, то светлеет, как лоб, на который набегают морщины; да и открытое море в тех местах, где оно темно-синего цвета, тоже кажется морщинистым, хмурым; но оно же и смеется — там, где играют на нем белые султанчики пены, вспухающие вдруг над водой, как горлышко у поющей птицы. Именно в этой, веселой воде, а не в той, хмурой, нужно размачивать лепешки. Я имею в виду знаменитые наши таралли с перцем и топленым свиным салом, которым морская соль придает еще более пикантный, пронзительный, я бы даже сказал, волнующий вкус — волнующий так, как волнует покачивание лодки. Лепешки эти и едят именно в лодке, бросив весла и разглядывая берег, скажем, дом
Мы знаем его наизусть, наше море, мы помним его пощечины и его ласки; мы слышали, как оно рычит и как мурлычет; а позади каприйского катера оно вскипало и пенилось, как кружевной шлейф позади невесты; оно было домашним и ручным, как вода из колонки, и мы до сих пор носим его в себе, как носим на груди вытатуированные скалы и фигуры русалок.
Море, переулки, люди, населявшие мою молодость, и заставили меня написать эту книгу, которую я посвящаю своей матери.
«Мама» — это еще одно слово, которое, может быть, слишком часто встречается на этих страницах. Но мы с матерью были друзьями так недолго, что я не хочу упустить ни одной возможности снова побыть рядом с нею. Когда, переехав в Милан, я обзавелся там домом и положением, я сразу же вызвал мать к себе, но она недолго прожила с того счастливого дня и теперь лежит на кладбище Музокко.
Если бы меня привели на Музокко с завязанными глазами, я все равно узнал бы все его аллеи по звуку собственных шагов; зимой льдинки взрываются у меня под ногами так, что мне кажется, будто мои израненные ноги идут по битому стеклу, которое насыпают по верху ограды; а летом сдержанную скорбь кипарисов то и дело нарушает птичья возня, но потревоженные ветки тут же приводят себя в порядок и всем своим видом выражают вам еще более глубокое, чем прежде, сочувствие.
Мы везли мать на Музокко с другого конца Милана, я плакал у Порта Венеция и на бульваре Семпионе, но когда наконец гроб опустили в могилу, я заметил, что больше не плачу; мне самому была ненавистна моя бесстрастная, словно у постороннего, физиономия, к которой лицо матери было обращено со своим последним вопросом. Но у меня все не как у людей, я человек нескладный, и сам об этом знаю. Должно было пройти много лет, прежде чем мать стала умирать для меня каждый день, и Музокко сделался для меня таким привычным, что я могу теперь пройти его насквозь с закрытыми глазами; но тогда, впервые отойдя от ее могилы, я вспомнил первую нашу разлуку, ту, когда я пошел в школу, — никогда раньше она с такой яркостью не воскресала в моей памяти. Помню, мама оперлась на мою парту и несколько мгновений постояла, прижавшись щекой к моим волосам, а потом ушла, и ее тень за порогом стеклянной двери сразу же растаяла в трагически белом, меловом солнечном свете. А сейчас, мама, ухожу я, а остаешься ты, и это уже навеки, подумал я, обернувшись к участку номер семьдесят один; майское солнце било мне прямо в спину, такое же, как тогда, белое, обескровленное солнце несчастья.
Золото Неаполя
В мае 1943 года сестра Ада написала мне из Неаполя:
«Помнишь дона Иньяцио? Ему пришлось перебраться в подвал на Мерджеллине. Но последняя бомбардировка смела у него все подчистую. Можешь себе представить, убегая из дому, он так торопился, что забыл на комоде вставную челюсть! Но ты же его знаешь. Он говорит, что не может оставить своих клиентов. Потому он поселился пока в воронке от бомбы, устроив над ней навес из жести. Раздобыл еще где-то табуретку и столик. Не помню, писала ли я тебе, что в последние годы он живет тем, что переписывает ноты и дает уроки игры на гитаре. В общем, уже через два дня он был готов принять в своей воронке учеников. Но я думаю, ему не разрешат там остаться. Правда, он утверждает, что это только его кабинет, а ночью он пользуется гостеприимством какого-то своего ученика. Что за человек! В заявлении о возмещении убытков он написал: „Прошу срочно достать мне вставную челюсть, потому что без нее я не могу курить трубку“».
Тем не менее он улыбается даже беззубым ртом, наш дон Иньяцио Цивьелло, и, разумеется, я помню его так, словно расстались мы только вчера.
Он был горбун, но не такой, какими бывают обычно горбуны, — выше среднего роста, плотный и крепкий. Должно быть, природа наделила его этим изъяном в самую последнюю минуту, когда была уже готова выпустить его в свет как нормальную, совершенно здоровую особь. Словно забавляясь, она сделала завиток в его спинном хребте, который, развившись, стал похож и формой, и плотностью на ранец, набитый камнями.
Дон Иньяцио не слишком горевал по этому поводу; впрочем, в ту пору, когда ему было двадцать, у него было достаточно много денег, чтобы он мог отвлечься и об этом не думать. «Это недостаток, который составляет человеку компанию» — так в конце концов выразился он относительно своего горба; на вечеринках, где дон Иньяцио прокучивал слишком рано полученное наследство, он, опьянев от плохого шампанского, подмигивая, показывал на свой горб дружкам-прилипалам обоего пола и говорил: «Там у меня заперт мой ангел-хранитель».
Но настал день, когда и в последний из его дедовских домов вошла, как говорит поэт, «гербовая бумага в руке адвоката». И назавтра у дона Иньяцио не было уже ничего, кроме нескольких колечек и сережек его матери; он завязал их в узелок, которым обмахивался, прокладывая себе дорогу между двумя рядами ошеломленных соседей по переулку, где до того слыл богачом. Ходил слух, что он поколотил чиновников, явившихся описывать его имущество, и он действительно был готов это сделать, но, увидев среди арестованных вещей старый пыльный клистир, только расхохотался.
Два часа спустя на площади Каподимонте он обратился к продавцу жареных семечек:
— Позвольте присесть рядом с вами? Мне бы хотелось немного поплакать, чтобы облегчить душу.
Но на самом-то деле листва и солнце к тому времени его уже успокоили.
Дон Иньяцио извлек откуда-то засаленную карточную колоду, и прямо на камне они начали играть в ландскнехта. Это очень популярная у нас азартная игра, не обремененная излишними формальностями, и потому она никогда особенно не затягивалась; к моменту, когда стало смеркаться, она успела лишить дона Иньяцио последних его сокровищ. Выигравший, которого распирали самые честолюбивые планы, удалился, оставив дону Иньяцио деревянную миску, со дна которой подмигивали ему, как сотни желтых глаз, жареные семечки. Некоторое время дон Иньяцио увлажнял их солью своих слез, потом с удовольствием принялся есть и, наконец, растянувшись на полированной базальтовой скамейке, обратился с речью к звездам.
Вполне вероятно, что вплоть до этого момента все свалившиеся на него несчастья дон Иньяцио и заслужил, но проснулся он совсем другим человеком.
Грация, девушка из района Санита, не девушка — сплошные вздохи и веснушки, повисла у него на шее, громко крича: «Я все равно, все равно хочу выйти за тебя замуж».
Дон Иньяцио указал ей на миску с семечками:
— Вот мой дом и все мое достояние, — сказал он и обнял ее.
Однако когда они поженились, навязанную ему торговлю семечками дон Иньяцио заменил взятой напрокат шарманкой. Жена ходила следом за ним с ребенком на руках, жадные губки всасывали материнское молоко вместе со звуками «Фуникули-фуникуля», а дон Иньяцио собирал пожертвования, поставив тарелочку для денег прямо себе на горб. Руки рабочих и портних мешкали, прежде чем бросить монету, и дон Иньяцио подмигивал сам себе, когда чувствовал как суеверные пальцы дотрагиваются до его горба.[7]
Долгие месяцы на площадях и в переулках эхом отдавался его голос, баритональный в низах, контральтовый в верхах, то был как бы дуэт-соло; от этого голоса начинали дребезжать стеклянные колпаки на статуэтках святых во всех домах округи, от него сбивались с нормального хода швейные машинки и рвались резинки в трусах; от него мутнело вино в бочках остерий и на столах лопались бутылки, и все-таки ему нельзя было отказать в какой-то свирепой проникновенности!
Но как-то раз в ту пору, когда в моде была песенка «Мадонна, за кого ты будешь в споре? Поспорили тут небеса и море: кто дал лазурь глазам прекрасным этим?», наш шарманщик вынырнул из переулка именно в то мгновение, когда с противоположной стороны в него въезжал автомобиль.
Вскрикнули разорванные струны, затрещала юбка синьоры Цивьелло, сидевшей на приступочке инструмента (потом юбку эту нашли лежащей отдельно на тротуаре, всю красную от крови); ребенок же проснулся прямо на небесах.
— А ведь у него даже горба не было! — всхлипывал дон Иньяцио, кладя сына на мраморный стол в морге больницы Пеллегрини. — Вот, профессор, посмотрите, сами убедитесь.
Чтобы успокоить его, врачи сделали вид, что осмотрели крохотное тельце, признав, что ребенок был совершенно нормальным.
В течение последующих дней соседи серьезно беспокоились за дона Иньяцио. Он все бродил и бродил по двум своим комнаткам, держа в одной руке колыбель, а в другой — окровавленную юбку. Он рычал на всякого, кто пытался войти и заставить его поесть и поспать. «Пропуск! — кричал он. — Докажите сначала, что вы так же несчастны, как и я, а не то — вон отсюда!»
Соседи ограничились тем, что днем и ночью следили за ним из окошек, выходивших на общую галерею; один из наблюдателей доложил, что маниакальное хождение дона Иньяцио взад и вперед по комнатам облегчалось тем, что стены и мебель сами от него отодвигались. Но номер лотереи, который был выбран в связи с этим сообщением, принес в ближайшем розыгрыше убийственное тому опровержение; видимо, на итоге наблюдений сказалась пристальность, с которой они велись, а также переменчивость света неаполитанской зари, скрадывающей объемы и размеры. Впрочем, как раз в тот самый день Цивьелло свалился без чувств и стал доступен проявлениям людского сострадания.
Но еще целительнее подействовало на него ремесло, которому решил он теперь себя посвятить, действительно одно из самых шумных и самых бодрящих. В течение нескольких лет дон Иньяцио слыл одним из лучших мастеров фейерверочного дела в Неаполе. Во время больших праздников, когда святые под шелковыми балдахинами покидают церкви, смешиваясь с простолюдинами, которые тащат их на своих спинах, сгибаясь под тяжестью их драгоценностей и золотых покровов, но зато и обращают к ним в эти дни самые трудные свои просьбы, дон Иньяцио поджигал бесконечно длинную связку ракет, которая колыхалась в воздухе, как виноградная лоза. Но это было всего лишь начало процедуры, требующей искусства и ловкости, потому что, как только догорал фитиль, дону Иньяцио следовало немедленно вмешаться. И вот тут-то спокойный и невозмутимый дон Иньяцио буквально творил чудеса. Он подпрыгивал вслед за каждым взрывом, то есть как бы шел с ним под ручку, как истый дьявол появляясь и исчезая в дыму; он вставал на пути большой взрывной волны, и она опадала, увязнув в нем, как в желеобразной мякоти моллюска; от неожиданных взрывов он уворачивался посредством финтов, достойных тореадора. Если бы однажды дон Иньяцио посреди оглушительных взрывов воззвал к жене и сыну, о которых, казалось, позабыл, это прозвучало бы контрапунктом всему этому шуму, ужасным диссонансом; но это одно лишь наше предположение, развить которое мешает то обстоятельство, что на празднике в честь Мадонны дель Кармине какой-то кол, вырванный из земли взрывом, вонзился дону Иньяцио прямо в живот.
Три месяца спустя, когда неутомимый горбун снова мог зажать в зубах свою трубку, он выглядел весьма плачевно. Пришлось ему наняться теперь швейцаром в один старый дом в аристократическом районе Аренелла.
Усевшись на пороге, на самом солнышке, он учился играть на гитаре. Стена, к которой он прислонялся, становилась весной мягкой от множества желтых цветов. «Да-да, именно так», — казалось, говорили головки вьюнков гитарным аккордам, которые день ото дня становились все более сложными, все более виртуозными; скрежет трамвая на ближайшем повороте, треньканье стаканов в соседнем лимонадном киоске тоже по-своему аккомпанировали резковато звучавшей гитаре старательного дебютанта. Чтобы округлить свое ничтожное жалованье, дон Иньяцио завел себе еще и приработок: то были чаевые, которые он получал от жильцов, возвращавшихся домой за полночь и застававших дверь запертой. Жильцы, которые в предвидении близости этого часа начинали поспешно одолевать ведущий к дому подъем, частенько встречали там какого-нибудь знакомого, который задерживал их увлекательной беседой и в котором поэтому нетрудно было угадать старательного пособника дона Иньяцио.
Но тут настала безумная наша зима, если не ошибаюсь, последняя, которую я провел в Неаполе.
Сирокко и трамонтана что ни час сменяли друг друга, угрожающие, словно ультиматум; ночью в густой пещерной темноте слышались какие-то тревожные звуки, похожие на пощечины, и вот наконец разверзлись небеса. Сотни мест в городе оказались затопленными и случился один обвал — разумеется, в Аренелле. Комнатка под лестницей, где спал Цивьелло, уцелела, но он просидел там пятнадцать часов. В результате люди сошлись на том, что у Цивьелло, как у кошки, семь жизней, то есть что он практически бессмертен.
А почему бы, собственно, и нет?
Приходит время, и я уезжаю на север, теряя дона Иньяцио из виду. Его гложет артрит, волосы и зубы прощаются с ним навсегда, но при мысли об этом он разражается смехом, как в ту пору, когда чиновники конфисковали у него старый пыльный клистир. Он сделался замечательным гитаристом. Играет на свадьбах, выделяясь там из всех своим остроумием, а также ловкостью, с которой он незаметно запихивает в карманы содержимое подносов с пирожными; он выдумывает забавные словечки и фразы, а также невинные с виду, но ядовитые анекдоты, которые таинственным образом распространяются по всему Неаполю и которые разный сброд развозит на трансатлантических пароходах по всему свету. И вот он вновь неожиданно возникает в письме моей сестры Ады.
Я, дон Иньяцио, могу представить себе буквально все. Перед развалинами своего бог весть какого по счету разрушенного дома ты, конечно, отчаянно заламывал руки и плакал. И кто-то, глядя на тебя, наверное, подумал: нет, этот человек — а ведь он еще и горбун! — не переживет такого несчастья. Но как бы не так! Прошел всего час, и ты уже нашел воронку от бомбы и кусок жести. Кроме того, ты сумел раздобыть столик и стул. Бьюсь об заклад, что сестра забыла упомянуть о циновке, о которую твои ученики, приходя брать уроки, вытирают ноги, прежде чем войти. Да, это всего лишь твой кабинет, который то ли тебе оставят, то ли нет, но ты, не дожидаясь, когда тебе выдадут искусственную челюсть, уже улыбаешься своим беззубым ртом. Это очень важно, Цивьелло. И даже наводит меня на некоторые размышления.
Вот жестоко пострадавшие от войны город и люди, говоря о которых часто произносят слово «героизм». Но любой из наших Цивьелло наделен одной способностью, значение которой далеко превосходит смысл этого мраморного термина.
Способностью вставать на ноги после каждого поражения; уходящим в глубь веков, наследственным, глубоким, благородным, высшим терпением. Переворошив века и тысячелетия, мы, может быть, обнаружим его истоки в конвульсиях здешней почвы, неожиданных взрывах смертоносных паров, в морских валах, затопляющих долины, во всех опасностях, которые подстерегают здесь человеческую жизнь: золото Неаполя — это его терпение.
Они уходят в глубину веков, эти семь жизней дона Иньяцио, и именно потому он не может покинуть Мерджеллину, где живут ученики, которых он учит играть на гитаре.
Море тут — в двух шагах, оно спокойно и торжественно, как чаша со святой водой перед лицом нечеловеческих мук. Но стоит только небу проясниться — так думал я в мае 1943 года, — как неаполитанцы окунут пальцы в эту благословенную милую воду и, осенив себя крестным знамением, снова начнут работать и смеяться.
Богатые родственники
Мой отец умер 3 февраля 1911 года; в ту пору я говорил «Мой отец умер» таким тоном, словно то была его профессия. Мне кажется даже, что во втором классе я почти хвастался перед товарищами по школе своим сиротским положением, свое несчастье я ощущал как нечто редкостное, служившее мне украшением.
Но ребенок растет благодаря, в том числе, и тому, что каким-то образом восстанавливает события, в которых, ему казалось, он не участвовал, пока наконец не становится взрослым и не находит их внутри себя как крохотные, едва заметные шрамы. 3 февраля с неизбежностью повторяется каждый год; и в этот день, где бы я ни был, вокруг меня плавает запах воска и цветов; дома я открываю окна и молчу, а в какую-то минуту и дети мои прерывают игры, сами не зная почему; а вот жена продолжает улыбаться, если приходит ей такая охота, потому что общих смертей у нас с ней нет; я принес ей в приданое покойного адвоката Маротту, который потом перейдет только к детям; в прошлом наши с ней дороги расходятся, ведя нас к разным умершим, которых мы в случае вынужденной разлуки (длительное путешествие, а то даже и вдовство) доверили бы друг другу без особой уверенности.
Мой отец скончался 3 февраля 1911 года от последствий той самой болезни, которой и я потом болел долгие годы. За три месяца до этого мы переехали из Авеллино в Неаполь, употребив на это средства, вырученные от продажи последнего нашего земельного участка. Настал момент, когда отец, неотрывно разглядывая квадратик в рисунке пола, вдруг почувствовал, что его призывает к себе земля; получив подтверждение на этот счет у старого врача, с которым он учился еще в гимназии, он вспомнил о богатых неаполитанских родственниках и решил умереть, держа их руки в своих.
Это была мысль не хуже других, и она-то и привела нас в один старый дом в городе, которому суждено было стать моим.
За три месяца его болезни моя бабушка по матери заселила этот пустой безымянный дом трехдневными и девятидневными молитвенными обетами, а также старушками, взявшимися бог весть откуда и способными твердить с ней эти молитвы ночи напролет. Они молились все вместе с тем сознательным коллективным усилием, с каким тянут сеть рыбаки. Временами молитвенный шепот вдруг начинал звучать с особенным жаром — так эти доблестные кариатиды молитвы, плотно закутанные в свои шали, подстегивали себя, чтоб не заснуть, но все равно наступал момент, когда сон валил их с ног прямо на месте.
Отец и бабушка помирились незадолго до нашего переезда после десятилетней вражды. Адвокат Маротта вторым браком женился на портнихе почти на тридцать лет моложе его; кроме того, еще с тех пор, когда ему улыбались фортуна и здоровье, он сохранил привычку быть независимым от тех небесных владык, которых мать его жены, отполировавшая своими коленями приделы всех неаполитанских церквей, ставила превыше всего. Атеизм отца, основывающийся лишь на его убеждении в человеческих слабостях священнослужителей, был поверхностным и наивным: это было все равно что не верить в существование Времени только потому, что некоторые часы плохо ходят! Однажды утром отец вдруг разволновался, лежа в постели; он сказал, что видел у своего изголовья Помпейскую Мадонну, и тут же возобновил отношения и с Богом, и с бабушкой. Вся насквозь пропитанная святой водой старушка последовала за нами в Неаполь; там она то и дело подстерегала меня в подъезде нашего нового дома, чтобы увести молиться вместе с нею, но господь был на моей стороне, потому что, как правило, мне удавалось укрыться от нее на террасе.
На стенах террасы росла какая-то странная густая трава, влажная, словно губы, а некоторые стебли напоминали подушечки пальцев, и если, поглаживая их, я засыпал прямо на солнце, они брали меня за руку и уводили в страну Сандокана.[8]
А дома тем временем мать наполняла шприцы и настаивала отвары; если бы во время населенного даяками[9] дневного сна на террасе я не выдыхал бы все лекарства, которых нанюхался дома, я одними только этими запахами мог бы лечить все свои болезни лет еще эдак двадцать. Мама, ты была тогда молода и несчастна, слишком долго шприц в твоих тонких пальцах пахнул гваяколом и слезами, образующими вместе такую же мудреную и такую же бесполезную терапевтическую формулу, как и все другие. Слишком долго длилось твое отчаянное бдение: все то время, пока в ожидании прихода богатых родственников адвокат Маротта отказывался умирать.
Мы едва успели разместиться в новом доме, как отец написал и разослал свои патетические воззвания. Он был доволен. Он считал, что его сестра Луиза со множеством своих процветающих сыновей воздвигнет вокруг нас бастион нежной опеки.
— В сущности, это будет просто возвращением долга, — говорил он. — Ведь я столько им помогал. Я уступил Луизе лучшую часть отцовского наследства. Квирино жил у меня все время, пока учился. Но дело даже не в этом, в конце концов это же моя кровь, не так ли?
Что за странная мысль, адвокат! Вот, например, перед вами родник в долине, который разветвляется на множество ручейков: разве можем мы знать, какой путь каждый из них себе изберет?
И в самом деле, дни шли, а никто из богатых родственников не подавал признаков жизни. Состояние отца ухудшалось с каждым часом, но он все упрямился, пуская в ход бог знает какие уловки, чтобы добиваться у господа все новых и новых отсрочек.
Наконец пришел мой кузен Аурелио, протоиерей; в коридоре он благословил молившихся старушек, посоветовал им несколько молитв, которые, впрочем, были ими уже испробованы, и наконец заперся с матерью в гостиной. Разумеется, я не участвовал в этом эпизоде, но позднее, став взрослым, обнаружил его в себе — как шрам.
Кузен Аурелио начал с того, что он пришел от имени матери и всех братьев. Он рассказал, как они плакали, получив письмо умирающего. Но они не в состоянии взять на себя обязанности, которые хотел возложить на них адвокат. Даже учитывая все эти необычные и прискорбные обстоятельства, они все-таки не в силах прокормить вдову с тремя детьми. Он очень удачно не упомянул о бабушке, которая действительно в ту пору кормилась исключительно молитвами. Мать сплетала и расплетала свои длинные пальцы. Она заметила, что о «прокормить» не может быть и речи, от них требуется только пообещать прокормить. Главное, чтобы адвокат перестал мучиться. Нужно поселить в нем иллюзию, будто он выиграл это свое последнее дело. Ведь имел же он право наконец умереть! Последнее время уже не смесь гваякола со слезами удерживала его в жизни, а лишь эта вот цель, в достижении которой он упорствовал. В этом месте кузен Аурелио вздрогнул.
— Обман? — воскликнул он возмущенно. — И вы, Кончетта, предлагаете это мне, человеку в моем облачении?
Да разомкните же вы стиснутые руки моей матери, разомкните их наконец! Она пела в своем дворике, гладя белье, когда отец увидел ее и пожелал на ней жениться. Он был толстый и лысый, но у него была красивая борода, прошитая редкой сединой, и золотые очки. Разумеется, Кончетта была слишком молодой для него женой, но адвокат — человек благородный: посмотрите, прошло всего десять лет, и он возвращает ее в прежний ее дворик! Как, неужели так и будет? Но нет, в разговоре с доном Аурелио Кончетта неясно намекает на то, что до этого дело не дойдет. После бесконечно длинной паузы она называет имя одного очень зажиточного господина из Ирпинии. Тот всегда имел определенные намерения относительно нее, и если несчастью суждено случиться…
— Вы знаете, кого я всегда любила и почитала… — сказала мать. — Но вот дети… Ради детей я готова снова выйти замуж. Так что, видите, мне вовсе не нужно, чтобы вы о нас заботились. Речь идет только о вашем бедном дяде. Вы можете ему просто пообещать, и все.
Кузен Аурелио машинально разглаживал сутану и размышлял. В жизни этой молодой женщины еще не закончился один роман, а она уже готова начать другой. Впрочем, он привык выслушивать подобные признания в полумраке исповедальни и даже пришел к выводу, что события в жизни женщины происходят так быстро, набегая одно на другое, по-видимому, потому, что очень короток женский век.
— И все равно это обман, то, о чем ты меня просишь, — сказал он устало.
Мать поднялась. Указывая на соседнюю комнату, где лежал больной, она резко сказала:
— Тогда пойдите и взгляните. Всего на минутку. Подите и взгляните, стоит или не стоит ему солгать.
Но облачение, которое носил кузен Аурелио, не позволило ему даже этого. Не пришел он и на другой день, когда все его братья и сама тетя Луиза почтительным полукругом стали вокруг постели адвоката.
Все это был народ плотный, серьезный, все возглавляли доходные предприятия, о чем свидетельствовали эмалированные таблички на их дверях и клиенты, которые, положив на краешек письменного стола толстый конверт с гонораром, удалялись, едва слышно ступая по коврам. Адвокат мог просить их теперь уже одними только глазами, но, к сожалению, ему не хватало прозорливости. Он видел толстые пальцы своих богатых родственников на моих растрепанных волосах и хрупких плечах моих сестер, однако ни разу не подумал, почему это, говоря: «Девочки будут хорошо воспитаны, мальчики получат образование», — они ни разу не добавили: «Об этом позаботимся мы». В какую-то минуту стало ясно, что адвокат ищет взглядом среди всех этих своих светских утешителей кузена Аурелио; но, как я уже сказал, он не пришел, и мне до сих пор внушают уважение причины, которые помешали ему это сделать; более того, я хочу во всеуслышание заявить, что он оказался единственным из моих богатых родственников, кто согласился в 1916 году заплатить за мое школьное обучение. Думаю, что этот неожиданный поступок зрел в нем с того самого вечера, когда отец мой наконец-то мирно заснул, а мать повела к выходу людей его крови с поспешностью, которая не только выглядела, но и в самом деле была чрезмерной.
А назавтра наступило 3 февраля 1911 года.
Мать перекрасила в черное всю нашу одежду и свои платья, нескончаемо перемешивая все это в кипящем котле. Несколько дней мы с бабушкой устраивали в подъезде настоящие состязания в ловкости и хитрости, ну и, разумеется, если проигрывал я, мне приходилось читать вместе с нею молитвы до полного изнеможения, зато в противном случае мне удавалось укрыться на террасе и встретиться там с невозмутимым Янесом. Была продана почти вся мебель, и мы переселились из нашего дома в лачугу, которая и будет фигурировать дальше в моем рассказе. Мать нашла место бельевщицы и гладильщицы и проработала на нем десять лет. Стало быть, у меня есть все основания подозревать, что зажиточный господин из Ирпинии, о котором она говорила кузену Аурелио, был просто-напросто выдумкой хитроумной сиделки. Женщин вообще трудно понять. А в общем, она была хорошая мама, и как вы понимаете, за такой мамой я пошел бы куда угодно, хоть в преисподнюю.
Квартира, в которую мы переехали, представляла собою одну большую комнату в нижнем этаже дома у подножья колокольни Святого Агостино дельи Скальци; застекленная дверь выходила на узенькую полоску земли, усеянную камнями, как русло ручья, — мы называли ее садом. За все это с нас брали шесть лир в месяц.
Как бельевщица и гладильщица графа М. вдова Маротты (эта мать, у которой слезы неожиданно перемежались смехом и от которой я унаследовал не только особенности внешности, но и привычку запросто говорить о своих бедах со святыми) получала еженедельное жалованье в десять лир. Когда за отцом захлопнулись двери этого мира, она заговорила с тетей Луизой о похоронах.
— Вы его сестра, и у вас есть семейный склеп на Поджореале, вы могли бы положить его там, — сказала она.
Тетя Луиза была старушка неприветливая, и, я надеюсь, мне не придется встретиться с ней на том свете. Она укорила мать в тщеславии и посоветовала ей исходить из нашего нового положения, объяснив, что захоронение брата в склепе Нарди потребовало бы огромных расходов, а еще сообщила, что я могу каждый день приходить на их виллу за объедками от обеда.
Таким образом, отец мой лег в общую могилу, и я представляю себе, как долго приходилось богу шарить там всякий раз, когда сироты и вдова начинали возносить молитвы за умершего адвоката; что касается объедков, то я действительно ходил за ними каждый день в четыре часа, и даже сейчас, когда я об этом вспоминаю, я чувствую в пальцах тепло и форму того котелка, а бегущая рядом со мною решетка моста Санита (Нарди жили в Каподимонте) кажется мне совсем не такой ледяной и твердой, как казалась тогда; облагороженная и одухотворенная воспоминанием, она стала воздушной и легкой, как распахнутый веер.
В мой котелок тетя Луиза складывала все подряд — и спагетти, и салат, и даже крошки от пирожных — голод ведь не обращает внимания на такие вещи.
Спустя некоторое время после того, как мама устроилась к графу М., она получила предложение руки и сердца от его пожилого камердинера.
А теперь представьте себе жилище бедняков в нижнем этаже дома под колокольней в тот самый день, когда молодая вдова, отделявшая на ночь сына от дочек одеялами, которые она развешивала на веревке, должна была официально получить предложение стать женой толстого и добродушного камердинера.
Мария, моя старшая сестра, смутно намекнула мне на то, что должно произойти. Целое утро я не мог найти в себе мужества взглянуть матери в лицо; впрочем, думаю, что, будучи точно так же озабочена мыслью о том, чтобы не встретиться взглядом со мной, она не заметила моего смятения.
Было пасмурное мартовское воскресенье, мать принялась прибирать нашу комнату с самого утра, словно ей предстояло еще досуха вытереть весь вымытый дождем город; подышав на стекло, она протерла большой портрет отца, потом так же поступила с нами, усадив всех троих на стулья у стены, и была в особенности озабочена моей прической.
Помню серьезные и замкнутые лица сестер (девочки, в отличие от мальчиков, всегда выглядят так, будто знают о браке все); что касается меня, то я чувствовал себя совершенно одуревшим, мне казалось, что я превратился в какой-то предмет домашнего обихода, один из самых хрупких — таких, как керосиновая лампа, например, или накрывавший младенца Иисуса стеклянный колпак, который, казалось, вот-вот упадет и разобьется. Я все думал про те вечера, когда ходил встречать мать на улицу Милле, к дому графа. Она выходила и легкими движениями оправляла на мне костюмчик. Я брал ее за руку, и мы пускались в путь. Дорога была длинной: на подъемах возле Музея и Санта-Терезы я на ходу почти засыпал, доверившись теплоте милой руки, которую держал в своей. Правда, засыпал я не больше чем на шаг, на два, вздрогнув, я тут же поднимал отяжелевшие веки и снова видел ее белое лицо под вуалью; мы были уже на улице Толедо, и она говорила: «Пеппино, мы пришли». Как можно, чтобы она об этом забыла! «Мама, но ты ведь уже обручена со мной», — хотел я сказать ей и заплакал.
Первым пришел дон Аурелио, кузен-священник, который должен был председательствовать на церемонии; пока мать готовила кофе, вошел, весь в струях дождя, предполагаемый супруг. Он сел и положил шляпу себе на колени. Сутана и кольцо кузена-священника внушали ему робость. Глаза у меня сделались как окна, стены отодвинулись, и все мы очутились в центре образовавшейся пустоты. Мать не смотрела ни на что и ни на кого. Она сказала:
— Дон Аурелио, это дон Сальваторе, о котором я вам говорила.
— К вашим услугам, ваше преосвященство, — сказал толстый камердинер.
— Я не преосвященство, — объяснил кузен-священник.
— Целую руки, монсиньор.
— Я не монсиньор.
— Ну, тогда уж и не знаю. Во всяком случае, лучшие пожелания и сто лет жизни, — мирно заключил гость.
Молчание. Мать не садилась. Она укрылась под портретом покойного адвоката и стояла там такая прямая, маленькая, бледная и бесплотная, какими бывают мамы только в воспоминаниях сыновей.
— Так что же, Кончетта… — сказал кузен-священник.
— Он хочет взять меня в жены, — просто сказала мать, указывая на толстого камердинера.
Дон Аурелио задал необходимые вопросы. Дон Сальваторе объяснил, что уже двадцать лет служит у графа М., сообщил, что имеет кое-какие сбережения и подтвердил свое намерение жениться, и как можно скорее.
— Послушай, Кончетта, — сказал кузен-священник, — дон Сальваторе кажется мне человеком порядочным и серьезным. На мой взгляд, тут не о чем раздумывать.