Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Золото Неаполя: Рассказы - Джузеппе Маротта на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Если бы вместо того, чтобы сидеть, размышляя, на скале Мерджеллины, Луиджи сейчас был бы мертв и беседовал с богом, он так бы и сказал: «Среди всех друзей и всех врагов, которыми обзавелся я позже, мой дед, без сомнения, был тем, кто причинил мне больше всего вреда». Бог, наверное, даже вздрогнул бы: «Какой вред, какой враг, как это может быть?»

А вот как: там, где хлеб достается с трудом, человек рождается жестоким и сильным, он рождается бойцом. Когда дед за руку вел его, семилетнего, в Сан-Биаджо-деи-Либраи, Луиджи мысленно уже говорил себе: «Дай мне только разглядеть, что там у тебя есть поценнее, и увидишь, все это будет мое». Старик, со своей стороны, надеялся, что какой-нибудь сиротский приют избавит его от ребенка, и прикидывал, к какому бы человеку потолковее обратиться ему с этой просьбой. Но, очутившись дома и сбросив с себя наваждение смерти, с которой они только что распрощались, дед с внуком наконец взглянули друг на друга.

— Ах, милый ты мой, — воскликнул вдруг дон Сальваторе, — сиротинушка ты моя горькая… Кто же теперь о тебе позаботится?

То есть произошло вот что: глаза, губы, волосы Луиджи подействовали на деда так, как потом действовали они всегда и на всех; его яркий, ослепляющий облик властно подчинил себе деда, перевернув всю его душу; и таким образом очарование Луиджи одержало молниеносную победу и в тот же самый миг потерпело поражение.

Нелегко описать поля сражений, этапы и битвы подобной войны. В душе этого ребенка было что-то дьявольское — хищное, звериное, коварное, но внешне он казался ангелом, падшим ангелом. Эта оливковая кожа, неправдоподобно смуглая и гладкая, какими бывают драгоценные породы дерева, эти огромные ясные глаза, то вспыхивающие, то потухающие; эти волнистые волосы, тонкие и меланхолические, как старинный шелк; этот словно лезвием вырезанный рот чистого четкого рисунка и странно серьезный; это тело, длинное и узкое, как рапира, — но главное, что выходило из всего этого, к какой цели было устремлено. А выходило то, что облик мальчика вызывал в каждом необъяснимое и непреоборимое чувство симпатии. Кто бы ни взглянул на Луиджи, ему сразу же и неизбежно приходила в голову одна и та же мысль: вот он, тот самый ангел, о котором говорит в известном стихотворении Луиджи Руссо, ангел, испытуемый голодом, а я и есть та мадонна, которая украдкой носит ему мандарины.

Ну а Луиджи? Когда, следуя за дедом, он покидал свою лачугу в Фонтанелле, первым его намерением (я обязан об этом сказать) было следующее: «Ограблю старика и смоюсь». В районе Фонтанелле, где запах смерти, поднимающийся из каменоломен, делает мутной воду в ручьях и нагоняет тоску на прохожих, в этом районе даже у семилетнего за плечами не менее семи веков. Козопасы, воры и нищие, огородники и старьевщики, люди, забытые и святыми, и переписью, — вот кто населяет лачуги и пещеры Фонтанеллы; залетевший туда ветер, ломая руки, тут же бросается прочь; колеса случайно забредшей шарманки сразу же покрываются какой-то странной коростой, а все ее песенки, все ее танцевальные ритмы — прислушайтесь — ведь они словно оставшиеся в живых свидетели преступления! Но дон Сальваторе Гуаррачино, сам того не зная, оказался от всего этого защищенным с той самой минуты, когда он внимательно взглянул на внука, и его первоначальное намерение назавтра же от него избавиться уступило место непреоборимой потребности опекать его, жалеть и любить.

Деньги, которые хранились в стоявшем под кроватью солдатском башмаке, были отныне в такой же безопасности, как если бы они хранились в банке. Ловите его в сети любви, дьявола из Фонтанелле, уверяю вас, это именно та ловушка, которая тут нужна! Правда, у Луиджи при этом и речи не было об искренней, настоящей привязанности. Чем дальше, тем более чужим казался ему старик. Так почему же в таком случае он не отказывался спать у него на груди или в ногах? Почему вместе с ним работал и голодал?

Непостижимый этот мальчик, увы, не приносил счастья своим друзьям. Каким-то роковым образом вокруг него всегда устанавливалась характерная для Фонтанелле атмосфера нищеты и страданий. В течение двух лет дон Сальваторе почти полностью растерял и здоровье, и деньги, припрятанные в солдатском башмаке.

— Ешь ты, — говорил он, подвигая внуку скудную еду.

— Не хочу, — с ледяным упорством отвечал Луиджи, его нахмуренный лоб и сверкающие глаза были лбом и глазами бойца, который либо добьется своего, либо погибнет. Это была непримиримая, трагическая по своей сути, инстинктивная борьба — борьба между любовью деда и великодушием внука. Да-да, именно великодушием.

Если бы вместо того, чтобы, сидя на скале, разглядывать свое отражение в сонной воде Мерджеллины, Луиджи действительно умер бы и рассказывал сейчас о себе богу, слово «великодушие» объяснило бы все. «Иисусе, мы, из Фонтанелле, можем украсть что угодно и у кого угодно, но с соблюдением всех правил, в освященной обычаями стычке. У того, кто чем-то владеет, есть запоры, тайники, оружие, сторожа и хитрость. Надуть его, обмануть — это значит прорвать его оборону и нанести точный удар. Ну а если нам слепо доверяют, нисколько в нас не сомневаются и не оказывают нам никакого сопротивления?! Иисусе, уж вам-то я не стану врать. Вы прекрасно знаете, что будь моя воля, я и дня не остался бы с дедом, он мне не нравился, и если я прожил с ним пять лет, если всегда его слушался, если я даже плакал, когда его хоронили, то это только потому, что я не хотел, чтобы он взял надо мной верх. Я понятно говорю, Иисусе? Чтобы он взял надо мной верх!»

Настоящий, законченный, очевидный беспризорник изначально наделен теми качествами, которые Луиджи приобрел с большим трудом: он ничего не ждет, стены переулка служат ему и зонтиком, и подушкой, и платком, и он так одинок, что мир кончается для него там, куда не может дотянуться его взгляд или его рука; равнодушие к миру и очерчивает для беспризорника его пределы. И вот дед покинул этот мир — не на своих ногах; на следующий день после этого Луиджи (накануне он предусмотрительно исчез, чтобы избежать грозящей неприятностями встречи с полицией) пробрался в дом, чтобы унести с собой кое-что из вещей, и столкнулся там с Винченцо Торрузио, который успел уже все подчистить к его приходу. Шакал, носящий это имя, близорукий парень-альбинос, нисколько не смутился. Он сказал, что просто вернул себе часть денег, которые задолжал ему когда-то покойный.

— А по тебе, — добавил он, — плачет приют, полицейские тебя уже искали, и снова будут здесь с минуты на минуту.

— А по тебе плачет Поджореале![17] — закричал Луиджи и, схватив с сапожного столика шило, запустил им в Винченцо.

Дон Винченцо уклонился от него неуловимым изящным движением — так тореадоры подставляют смертельному удару рогом просвет размером с игольное ушко, — затем разоружил Луиджи, но, прежде чем приступить к расправе, ему пришлось на него взглянуть. А взглянув, даже он, не человек, а скотина, не смог устоять перед очарованием мальчика. Он сдался, и сдался в высшей степени картинно, то есть поднял Луиджи с пола, вернул ему его оружие и сказал:

— Ты прав, давай!

Это была прекрасная мысль. Разумеется, Луиджи не дал «одержать над собой верх» ни тогда, ни потом. Они прожили вместе несколько месяцев, питаясь каштанами, латуком и требухой. Спали они в тех же подворотнях, где Торрузио играл в карты со своими дружками; наконец дона Винченцо арестовали, схватив его в тот момент, когда он залеплял воском красной рождественской свечи замочную скважину в двери ювелирной лавки (две попытки сделать ключ на глазок ему не удались), и пока его не перевели в тюрьму Авеллино, он частенько получал от Луиджи сигареты и апельсины и слышал с улицы его голос — глухой и печальный. Голоса друзей, которые доносятся до узников в камеру, всегда звучат как больные; у них словно сквозят ребра — отцветший, поблекший звук, его агония. Однако внимательное ухо уловило бы в кантилене Луиджи и кое-что необычное — оттенок презрения, ноту подавленного торжества: «Что я был обязан сделать, то сделал, и мы квиты». То был голос бойца, приветствующего соперника звоном оружия.

Что-то я никак не могу кончить историю беспризорника Гуаррачино, да и рассказываю я на этот раз неискусно и нехотя: писать так — это то же, что курить в темноте.

Теперь я снова хочу вернуться к Луиджи, туда, в Мерджеллину, где, сидя на скале, он ждет, когда опустится вечер. Ну что, парень, пригодились тебе твое коварство и жадность? И то, что к четырнадцати годам ты успел съесть не только запретный плод с древа зла, но и все древо от корней до листьев, — это тебе пригодилось? Тысячи людей улыбались тебе после дона Сальваторе Гуаррачино и Винченцо Торрузио, и всех их тебе пришлось пощадить. Барона в распахнутом пиджаке, синьорину с раскрытой сумочкой, англичан, в рассеянности забывших о своих чемоданах, приезжего из Нолы, заснувшего в станционном зале, — все они мгновенно проникались к тебе симпатией и предлагали тебе соревноваться с ними в дружеских чувствах. И ты не мог не принять их вызов. Потому что раньше, чем родиться обманщиком, бандитом, вором безумцем — в общем, несчастным, — ты родился бойцом. Ты жив еще там, на своей скале? Тогда смирись, успокойся. Ты умер? В этом случае тебя выслушает и утешит бог.

Тем временем наступила ночь, и Неаполь вспыхнул всеми своими огнями. От улицы Партенопе до Позилиппо море сияет его отраженным светом, у рыб болят глаза, а туристу, едущему в коляске по набережной, не видны вздыхающие на тротуарах кучи тряпья, но зато он ясно различает скелеты сирен, которые ворочаются с боку на бок в своих песчаных могилах. Вот вы говорите Неаполю: «Как ты прекрасен!» — а Неаполь погиб!

Смерть в Неаполе

Конечно, умереть можно где угодно. В моем городе, когда кто-то испускает дух, родственники тут же включаются в некое подобие соревнования по демонстрации скорби — с обмороками, припадками отчаяния, попытками самоубийства, впрочем, подобные попытки всегда расстраиваются своевременно появляющимися друзьями, которые с необычайной ловкостью пресекают все эти крайние проявления солидарности с умершим. Словно святые, действующие ex voto,[18] они чудесным образом останавливают истекающих слезами безумцев в сантиметре от края подоконника, с которого те собирались совершить свой роковой прыжок; чуть позже они же заталкивают их в маленькую толпу, оглушающую покойника своими причитаниями, в которой иной раз оказывается никому не известный прохожий, сокрушающийся ничуть не меньше, чем все остальные. А потом они же приносят обессилевшему семейству еду и вино. И в этом деле тоже возникает своего рода соревнование, создающее в доме, который постигло несчастье, невиданное изобилие: так, как ел я в день смерти бабушки — а я это прекрасно помню, — я не ел уже никогда.

У дона Пеппино Финицио, сапожника из Ареначчи, умерла при родах жена. Ребенок — мальчик — выжил. Чтобы оказаться во всеоружии перед лицом его скорби, пришлось мобилизовать самых сильных мужчин квартала. Они являлись в его дом так, словно шли на драку: в одних рубахах, под которыми перекатывались мускулы, с нахмуренными лбами; их блестящие глаза как впились в дона Пеппино, так уже не оставляли его ни на минуту. Дон Пеппино бился головой в зеркало шкафа, пытался вспороть живот овощным ножом, пробовал задушить себя собственными руками, сумел поднести к губам бутылку с керосином и каустической содой; он кусал себя и колотил, его вопли сотрясали стекла и души, но стражи всегда успевали вовремя вмешаться и спасти его. В разгромленном доме происходило что-то вроде корриды: вдовец действовал с хитростью и свирепостью обложенного со всех сторон быка; притворившись обессиленным или лишившимся чувств, он тут же вскакивал на ноги и пользовался долей секунды, чтобы совершить какую-нибудь совершенно неожиданную попытку членовредительства. Один бог знает, как ему удалось, улучив минуту, расшвырять своих противников и выхватить из колыбели дитя.

— Убийца, лицемер, девять месяцев ты водил меня за нос, так, что я поверил, что мать тебе нужна! — завопил он, но тут же рухнул под тяжестью навалившихся на него мужчин, так что невинный младенец лишь чудом вышел из этой заварухи невредимым.

Однако и Пеппино Финицио, по обычаю, успокоился при появлении кушаний. Его двоюродный брат, пекарь дон Винченцо Милетто, перещеголял всех. Он проявил наибольшую расторопность, когда надо было не дать вдовцу наложить на себя руки, и он же оказался самым щедрым, когда понадобилось подкрепить его силы. Стол ломился от рыбы, цыплят, роскошных соусов, разного рода бульонов. Дон Пеппино, как и было принято, подошел к нему не без сопротивления, но скоро воодушевился; однако даже сквозь восхитительно благоухающий пар, который поднимался от кушаний, он не переставал сверлить взглядом двоюродного брата. Повторяю, между двумя мужчинами происходило до этого что-то вроде дуэли наоборот, и так как вдовец вышел из нее невредимым, дон Винченцо, получивший несколько кровоточащих царапин, мог считать себя победителем. Но скоро выяснилось, что дуэль вовсе не кончилась. Когда дон Пеппино придвинул к себе десятый поднос и набросился на него с прожорливостью, которая выглядела совершенно ненормальной, самоубийственной, было уже слишком поздно что-либо предпринимать. Испустив торжествующий стон, вдовец лишился чувств и был перенесен на кровать. Только тут дон Винченцо понял, что противник воспользовался его бесчисленными роскошными кушаньями для того, чтобы осуществить свое роковое намерение; чудовищное несварение желудка неделю держало дона Пеппино между жизнью и смертью, но дон Винченцо окончательно подтвердил свою заслуженную победу в этой навязанной ему небывало упорной схватке тем, что заставил сидеть у постели больного лучших врачей Неаполя до тех пор, пока вдовец не появился на своем балкончике между горшками с мятой и базиликой, чтобы взглянуть на нищий мир переулков, который наконец-то снова стал ему нравиться.

Смерть в моем городе — неаполитанка; она является сюда не с небес и не из преисподней, она живет тут постоянно. Взрослые и дети готовы пройти через весь Неаполь, чтобы взглянуть на покойника; плачущие родственники приглашают их в дом, рыдают и ломают руки, но мысленно уже представляют себе минуту, когда будут наносить им ответный визит. Каждый неаполитанец спит не только с женой, но еще и со смертью, и ни в одном уголке мира смерть не выглядит такой своей и домашней, как здесь, между Везувием и морем. Картинность, с которой выказывается здесь горе, — это всего лишь наивная уловка, способ внушить себе и другим, что смерть — это что-то неслыханное, попытка любыми средствами придать торжественность самому распространенному и самому привычному среди местных событий. Движения женщин, одевающих покойника, так точны и уверенны, словно они никогда ничем другим и не занимались; они причесывают, они прихорашивают его словно для первого причастия; а когда с проникновенными диалектными интонациями они начинают его оплакивать, у них получается почти колыбельная, грустная домашняя колыбельная, которой покойника, кажется, просто убаюкивают.

Второго ноября все неаполитанские переулки кишат детьми, которые упрашивают прохожих бросить монетку в память об умерших и протягивают им свои странные, сделанные специально для этого случая «траурные» бумажные копилки. Излишне говорить, что деньги эти пойдут не на цветы и свечи для усопших, а на гранаты и прочие фрукты и сласти для маленьких попрошаек, и если все мы в конце концов всегда уступаем их просьбам, то это потому, что, неожиданно вздрогнув, вдруг вспоминаем, что в Неаполе умирает слишком много детей. Когда хоронят ребенка, родные бросают вслед его белой погребальной колеснице горсть конфет; дешевые эти конфеты, серые и ноздреватые, подпрыгивая, раскатываются по мостовой, на них налетают бесчисленные сверстники покойного и расхватывают их в жестокой стычке, оставляя в ней клочья рубах и собственной кожи; смеющиеся, неистовые, они не слышат призывающего их голоса смерти, которая пересчитывает их, как наседка цыплят; их отношения с ней естественны и фамильярны.

На кладбище Поджореале я видел как-то ребенка. Хоронили его отца, и если бы ребенок этот родился и рос в другом городе, его, конечно, оставили бы дома. На вид ему было лет восемь, и был он смуглый, как орех; пока опускали гроб, он неподвижно стоял в первом ряду и жевал промокшее от слез печенье. И вдруг комок глины непонятно как придавил неосторожную бабочку, и она тут же исчезла в могиле, которую могильщики уже забрасывали землей. Мальчик дернул мать за юбку и сказал:

— Видела?

— Да, — прошептала женщина, на мгновенье переставая плакать и гладя сына по голове.

Они были так естественны — и эти лица, и эти души, и эти слова, — так же естественны, как белые облака над холмами, как трава, стелющаяся под неуловимым южным ветерком, как черные столы трактиров у подножья Поджореале, которые нетерпеливо поджидали сирот и вдов. Да, среди всех обитателей Неаполя смерть — это самая старая, самая исконная его жительница. И она все время твердит нам: «Извольте платить за удовольствие жить здесь, а не где-нибудь еще».

Смерть — это налог, которым облагает нас бог, она живет во всех снах неаполитанцев, во всех их песнях; неверно было бы думать, что с нею здесь недостаточно почтительны или что, напротив, здесь ее культ; на самом деле отношения с нею неаполитанцев — это отношения близкой родни — простые и вместе с тем уважительные.

Июнь

Июнь, ты протягиваешь мне мой Неаполь, как причастие на тарелочке. Я преклоняю колено, я в самом деле ощущаю раскаяние под обжигающим солнцем Милана, я говорю: «Меа culpa»,[19] я говорю, что недостоин, но ты, июнь, достаешь Неаполь из своей золотой чаши и подносишь к моим губам; колокольчик в алтаре звенит. Я думаю обо всем этом, когда иду по улице Данте, и мне вдруг начинает казаться, что я не тут, а на Кьярамонте и что сейчас с просторов Каироли я увижу пальмы площади Виттории, без устали — то утвердительно, то отрицательно — мотающие своими растрепанными головами; вы не поверите, но вчера я увидел даже море, настоящее неаполитанское море, все в пене и рыбацких сетях, в фонтане у замка Сфорца — оно как раз там все поместилось.

В июне Неаполь распускается, как роза в бокале; он не хочет и слышать о четырех стенах — разве что на минутку. Дома в эту пору остаются лишь пауки да заснувшие мандолины, и никому в голову не придет искать своего святого Иосифа на комоде под стеклянным колпаком: святой Иосиф тоже вышел на улицу. Соковыжималка в киоске прохладительных напитков не умолкает ни на минуту. Оцепеневшие на крышах кошки в ответ на каждое ее позвякивание дергают ушами, пронзительный этот звук их раздражает, и иногда они реагируют на него неловким прыжком. Этот непреднамеренный, невольный прыжок — проявление того самого непреодолимого саморазрушительного инстинкта, который однажды — как раз в июньскую ночь — усыпил на травяном ложе в Пасконе самую красивую девушку Фории. Проклятый горбун, который продал ей утром двенадцать булавок, проходил тогда мимо со своим ящиком-витриной и, смеясь, сказал: «А вот и я». Забавно, что булавки у него были английские, то есть с замочком; а горб у дона Фаустино был такой большой, что всякому, кто видел его впервые, он говорил:

— Я и дело-то себе выбрал такое, чтоб его уравновесить: если б я не носил на груди всю свою лавку, то опрокинулся бы на спину.

Что касается кошек, которые, валясь с крыши вниз, думают, что сейчас они вонзят когти и в раздражающий их звук или запах, то, по-видимому, таким способом июнь проводит среди них свой отбор: лучшие возвращаются на крышу, слизывая кровь с усов, а те, что послабее, остаются лежать на земле, в то время как все семь их душ подымаются на небеса, скручиваясь кольцами, как хвосты ящериц.

Для ребятни из переулков июнь — это месяц «тележек». Впрочем, это даже не тележки — просто дощечка на четырех деревянных колесах, задние оставались неподвижны, а передние, подчинявшиеся рудиментарному рулевому колесу, приводились в движение двумя веревочками, которыми водитель пользовался как вожжами.

(Кстати, почему бог устроил здесь столько подъемов и спусков, наводящих на мысль, что город строил наспех хромой циклоп?)

Вот конструктор тележки смазывает мягким мылом оси крохотных колес, сажает двух-трех приятелей и сам садится на дощечки, обматывает веревочки вокруг пальцев и мысленно командует: «Ну-ка, горка Бранкаччо, покажи, на что ты способна!» После первых же десяти метров тележка приобретает скорость пули и останавливается лишь там, где ей вздумается остановиться; однажды я собственными глазами видел, как пекарь у арки Мирелли извлек из тестомешалки двух полуголых мальчишек, которые угрями извивались в его руках, в то время как раскиданные по полкам колесики еще продолжали вращаться; чистый запах муки осенял весь этот разгром и проклятья пострадавшего; впрочем, мы, неаполитанцы, привыкли есть свой хлеб пополам с неприятностями.

Ну а еще в июне все, конечно, на пляже. Вот старичок, который выходит из воды и начинается рыться в песке; какой бы драной ни была его одежда, она все-таки может кому-нибудь приглянуться; поэтому, прежде чем окунуться, он ее похоронил, и сейчас земля должна ее вернуть. Но увы, тряпье, которое он выкапывает, не его: произошел наглый подлог. Финалом этой уникальной подземной драмы будет то, что старичок начнет спокойно и стоически разрывать песок в других местах, надеясь, в свою очередь, поменяться с кем-нибудь к своей выгоде. Успеха тебе, дедушка, я знаю, что и море, и человеческая сообразительность в моих краях содержат одинаковое количество соли, и потому я уверен, что ты своего добьешься.

Во времена моего детства пляжем для бедных считался у нас пляж Сан-Джованни; донна Филомена Сгарра сторожила там наши одежки за одно сольдо. Она складывала их в одинаковые кучки и придавливала от ветра камнем. Не было случая, чтобы, возвращая одежду, она перепутала одного мальчика с другим; но однажды наступил уже поздний вечер и взошла луна, а пара штанишек с маечкой все еще ждали кого-то под последним камнем. Вопль матери раздался около полуночи, донна Филомена утешала и обнадеживала ее в течение долгих часов, пока гребцы не почувствовали, как что-то легонько ткнулось в нос их лодки и крикнули об этом на берег. Мать уже не плакала; ей отдали ее маленького покойника, и она совсем было пошла, но вдруг вернулась и подобрала камень, которым были прижаты на песке штанишки и майка; донна Филомена одобрительно кивнула, потом повернулась к морю и долго смотрела на воду, проступающую в первом утреннем свете, — поверхность моря казалась такой гладкой и такой твердой, что на ней впору было установить и зажечь четыре свечи.

Ну а теперь ваша очередь, дон Аннунциато Скарлоне, самый прославленный из спасателей, работавших на том великолепном участке пляжа, который тянется от Мерджеллины до мыса Позилиппо, — что я могу для вас сделать, чего вы от меня хотите? Дон Аннунциато был пляжной знаменитостью — красивый старик с бугристой мускулатурой, обтянутой сухой морщинистой кожей; с мая по сентябрь он дремал на террасе своей купальни, рассуждая, по-видимому, так: «Я прославился в сорока девяти спасениях, это знает всякий, а кто не знает, узнает; а раз так, я и пальцем не шевельну, пока не дождусь достойного меня шторма, а до тех пор буду просто сидеть здесь, и всё, как святой среди картинок ex voto».

Так он и сидел на своей циновке и молчал, созерцая море, таящее в себе обломки давних катастроф; этот белый песок на дне, он как страница античного текста на латинском или на греческом, которую можно читать сквозь стекло воды; но когда небо темнело и неожиданно набежавшие волны начинали вздыматься, как вереница взлетающих чаек, так, что какой-нибудь лодчонке, застигнутой непогодой в открытом море, никак не удавалось преодолеть окружившие ее провалы воды, тогда дон Аннунциато коротко оглядывал сцену и презрительная улыбка кривила его губы; все его разочарованное лицо, казалось, говорило: «Как, и это все? И вы, святой Иосиф, не нашли ничего получше для пятидесятого спасения? Не обижайтесь, но это не для меня». Дон Аннунциато поворачивался к морю спиной и делал своим юным внукам, дрожавшим от нетерпеливого желания показать себя, повелительный жест, которого они только и ждали; в один миг они оказывались в воде; бросаясь волнам наперерез, перелетая через них, оседлывая их, они вылавливали наконец утопающих и под аплодисменты подводили к берегу; но в холодном взгляде дона Аннунциато они всегда читали одно и то же: «Нет, сегодня вы мне не понравились». Одним словом, дон Аннунциато, вы стали статуей собственного могущества и славы, а морю в течение долгих лет позволяли разве что почтительно поцеловать вам ноги, когда вам приходила фантазия перекрасить лодку или размотать на берегу канат. Достойная вас буря случилась лишь в августе 1924 года. Пронзаемые молниями черные тучи, похожие на крылья огромных летучих мышей, их слепой бег. Взбесившиеся воды, воронки водоворотов, которые твердили дождю: «Еще, еще, еще!» Расколовшийся горизонт. Тоскливое томление земли, которая, казалось, отступала от моря. Ветер, словно сгребавший к берегу голоса тех несчастных, которые оказались в ста метрах от суши. Да, это была буря для вас, дон Аннунциато! Величественным жестом вы приказали держаться в стороне дрожавшим от ужаса помощникам. Вы осенили себя крестом и нырнули. Так чего же вы от меня хотите теперь, спустя столько лет и когда я так далеко? Я все равно вынужден сказать, что вы тогда утонули, сделав всего несколько гребков, утонули потому, что слишком долго не упражнялись. Ваши же собственные внуки не только плакали, когда клали вас в гроб, но и смеялись. Тот, кто создал наш город, дон Аннунциато, не любит спеси: если Неаполь десять раз на дню начинает повторять: «Как я прекрасен», Он насылает на нас землетрясение или эпидемию; так было всегда, и Он, наверное, прав.

Миланский июнь протягивает мне, как причастие на тарелочке, мой Неаполь. Если, скажем, я пишу, то бумага у меня белая, как песок на пляже Кьяйя. Я не могу стряхнуть со своего старого пера названия Скудилло, Мирадуа, Аренелла, Вилланова, Кариати. Я неожиданно заговариваю по-неаполитански с весьма уважаемыми северянами, что повергает их в растерянность и (надеюсь!) немного трогает. Тут, на улице Борго Нуово есть один замечательный дворец. Так вот, из его тенистого двора тянет запахом переулка Каньяцци, того, что затесался между садами Каподимонте и в котором с учебниками под мышкой я дожидался пятнадцатилетнюю синьорину Кармелу Реццулло и дождался оплеухи от ее отца.

Звонит ли на моем рабочем столе телефон, сообщая, что меня вызывает Турин, ловлю ли я такси на бульваре Монца, я все время думаю об одном и том же: о панораме, которая в июне открывается с Бертолини — непрекращающееся плавное движение вниз, к морю людей и домов, и о неаполитанском способе существования, которое словно балансирует на проволоке, отвлеченно и в то же время сосредоточенно, — так здесь живут, так говорят о жизни.

Приходит июнь и всех выгоняет на улицу, даже святой Иосиф и тот вышел; сидит себе среди нас на тротуаре, или на оглобле телеги с арбузами, или на перилах, а то и вовсе ни на чем.

Радости и страданию, жизни и смерти лучше всего выбирать себе неаполитанцев в июне. Минует июнь, и все определится; завтра уже будет июль, месяц мух и сонной дремоты.

Чудо

В одном из переулков старого Неаполя, неподалеку от моря, дряхлела, приходя в запустение, церковка дона Бернардо, посвященная святой Анне.

Во времена несчастного короля Феррандино[20] она была домашней капеллой знатного семейства, обитавшего тут же в доме, который, придя за столько лет в совершенный упадок, служил теперь приютом множеству нищих семей.

Поэтому у церкви этой не было ни соответствующего фасада, ни колоколов, ни прочих внешних атрибутов, которые свидетельствовали бы о ее мистическом предназначении; в ней всего-то и было, что пустая просторная комната (с дверью, выходящей прямо во двор), бедный алтарь со старинной статуэткой святой Анны на пьедестале черного дерева да сапожник дон Бернардо Скутери.

Единственной службой, совершавшейся в этой необычной церкви, была ежемесячная месса, которая устраивалась по завещанию некоего купца, жившего и умершего в этом квартале; прислуживал во время мессы дон Бернардо, чье лицо, тупое и сокрушенное, заставляло вспомнить фигурки на изображениях ех voto.

В этой же церквушке проводил он и большую часть дня, хотя были у него и жена, и дети; вы можете легко представить себе все описываемое, если вообразите, как ставит он свой сапожный столик в углу огромной пустой комнаты, как открывает с помощью гасильника[21] пять высоких окон, как, наскоро преклонив колено перед святой Анной, берет в руки башмак и спокойно приступает к работе. В определенный час дня столбы роящихся в солнечном луче пылинок протягиваются к нему от окна, а то и морской ветерок, пахнущий рыбой, обежит вдруг его стол, и в прикосновении его всегда есть что-то округлое и мягкое, как если бы он еще хранил форму надутых им парусов; излишне, наверно, говорить о том, что частенько — ну, скажем, когда запропастится куда-то банка с клеем — дон Бернардо позволяет себе процедить сквозь зубы крепкое словцо.

Дону Бернардо сорок пять лет, это несчастный крохотного роста человечек, почти что карлик, с гноящимися глазами; инстинктивное желание воспроизвести себя в нормальных размерах побудило его жениться на огромной костлявой терпеливой женщине, которая в спешном порядке подарила ему пятерых сыновей неслыханного здоровья, словно выпиравших изо всех дыр своей рваной одежонки; стоило кому-нибудь из них появиться на пороге церквушки, где дон Бернардо трудолюбиво склонялся над столом или разговаривал со святой Анной, как в физиономию ему тут же летел башмак.


Но о чем же говорил дон Бернардо со святой Анной? Прежде всего о том, что она не думает ни о себе, ни о людях; как могла она допустить, чтобы верующие о ней забыли? Если б не дон Бернардо, который по воскресеньям наводил в комнате чистоту с помощью тряпки и опилок, тут вообще все затянуло бы паутиной! В наше время, полагал дон Бернардо, статуя святого не может позволить себе стоять сложа руки. «Может, вы просто не знаете, как заставить народ себя уважать?» — частенько спрашивал он старинную статую, нервно потирая руки. Где-то он услышал, что если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе. «Уж эти мне святые», — бормотал он, преклоняя колено перед бесстрастным изображением, и было ясно, что грубым этим языком говорила в нем глубочайшая атавистическая вера. Иногда посреди оглушающей тишины летнего полудня он вдруг неожиданно вскакивал, подходил к трем жалким рядам дряхлых скамеек (тишина стояла такая, что можно было услышать, как их точит жучок) и, едва не сдвигая их с места, яростно колотил кулаком по безответному унылому дереву.

С незапамятных времен он любил святую Анну и мечтал прославить ее среди людей. Несколько лет назад, почти силою вырвав какие-то жалкие гроши у нескольких знакомых и просто прохожих, он исхитрился устроить ей праздник на двадцать шестое июля. Пять, а то и шесть арок из масляных плошек украсили тогда переулок; на традиционном помосте для музыкантов до утра пели толстые местные знаменитости, которые для виду немного поупирались, но толпа силой стащила их с балконов, заваленных арбузами, сковородками и бутылками; в тот вечер, оказавшись среди целого леса горящих свечей, старинная статуэтка святой обрела наконец свой настоящий цвет.

Но даже такие, раз в год устраиваемые празднества были ему не по средствам, и дон Бернардо страдал. В больших неаполитанских церквах он заходил в алтари, посвященные святой Анне, и незаметно разглядывал великолепные скинии, принесенные в дар бесчисленные драгоценности, смотрел на прихожан, которые, опустив головы, шептали молитву, на руки, протягивающие приношения; и все это невыразимо его мучило, поселяя в нем чувство какой-то горькой и смутной ревности.

Именно так дон Бернардо постепенно и потерял голову. Однажды ночью, босой, полуголый, этот крохотный человечек, который из-за своего роста, видимо, дальше других отстоял от неба, вылез из постели, прихватил с собой инструменты, пробрался в церковь и приладил там к пьедесталу Святой какое-то хитроумное устройство.

Господи, прими во внимание нищету его духа и обуревавшее его смятение и будь к нему снисходителен, господи! В общем, случилось следующее: утром, когда не то две, не то три из редких посетительниц церкви подошли к алтарю, оттуда, от пьедестала святой, донеслось что-то вроде стона, и статуя медленно повернулась к ним спиной.

Когда в церковь сбежался весь переулок, святая Анна уже стояла как обычно, но спустя некоторое время чудо повторилось, и его уже видели сотни глаз. Всеобщая паника и слезы истолковали происшедшее в единственно возможном смысле: святая страдает от забвения, в котором она пребывала годами. На другой день по улицам квартала было ни пройти ни проехать, толпы людей текли по ним медленно и неотвратимо, как поток лавы.

Как это всегда бывает при столкновении со сверхъестественным, у всех — и у мужчин, и у женщин — возникло вдруг смутное ощущение вины и ответственности за какие-то свои давние, уже забытые прегрешения, и они шли меж древних стен бледные и безмолвные. Плач ребенка или набежавшая на облако тень, самый обыкновенный, легко объяснимый звук приобретали вдруг роковой смысл, предрекая какие-то неминуемые несчастья.

Кроме того, народ предпринял и ряд действий.

Рабочий стол дона Бернардо был выброшен из священного места. Комнату украсили коврами, цветами и свечами, в воздухе повисло густое облако ладана…

На другой день городские власти упорядочили движение людей, а к вечеру остановили его совсем. Прошел слух о какой-то проверке, назначенной епископом; ведь известно, что высокие церковные власти, как правило, не верят в чудеса, которые и в самом деле нередко объясняются всего лишь коллективным самовнушением.

В эту ночь дон Бернардо снова проскользнул в церковь и заперся изнутри. Попробуем же в эту минуту спуститься с канатами и факелами в самые глубины души этого тихого безумца. Ведь он считает, что сделал лишь тысячную долю того, что святая могла бы сделать сама, если бы не ее необъяснимая скромность или божественная стыдливость, свойственная истинному величию. Иными словами, он совершенно не сознает, что совершил святотатство, и если теперь хочет скрыть следы содеянного, то только для того, чтобы вновь обретенное уважение к святой сохранялось и впредь. И все, больше ничего нет в душе у дона Бернардо, разве что некоторое беспокойство, желание справиться с делом как можно скорее. Но тут случается ужасное, и дон Бернардо попадает в тюрьму.

Непостижимый наш сапожник отвечал на вопросы комиссара полиции, всхлипывая, а в коридоре плакали его жена и дети. Насколько я знаю, дон Бернардо, чьи коротенькие, торчащие, как иглы у ежа, волосы едва виднелись над крышкой стола, объяснил все следующим образом.

— Да, за вчерашнее отвечаю я. Но нынешней ночью, ваше превосходительство, чудо произошло в самом деле. Войдя, я запер дверь на три оборота, помню, еще толкнул ее ногой, а ключ спрятал в карман. Едва я кончил работу, как услышал чьи-то легкие шаги. Дверь распахнулась, и на пороге встала пожилая синьора с серебряными глазами. Она была похожа на монахиню. «Ни слова, сестра, сейчас я вам все объясню», — сказал я. Но она трижды вскрикнула, и церковь в один миг заполнилась людьми, и они на меня набросились. «Видели вы монахиню?» — спрашивал я у всех. Но никто ее не видел. И все-таки, клянусь вам, ваше превосходительство, дверь была заперта на три оборота! Так что же, разве это не чудо? Взгляните на мои руки — они еще дрожат! Нет, что бы вы ни говорили, то была она, святейшая из святых. Я молился ей двадцать лет, и только сейчас она меня услышала. — Ошеломленный и радостно взволнованный дон Бернардо в заключение подмигивает комиссару.

— Может, было с ее стороны и немного каприза. Но зато какие минуты! Синьора проходит сквозь запертую дверь, и я целую землю у ее ног.

Комиссар качает головой и спрашивает себя, что ему делать с этим дураком, переживающим миг искреннего торжества. Его мошенничество совершенно бескорыстно: когда, привлеченная фальшивым чудом, в церковь сбежалась половина Неаполя, дон Бернардо продал все башмаки, отданные ему в починку, чтобы купить святой Анне цветов и свечей. Не исключено, что он попытался бы продать для той же цели и пятерых своих сыновей, которые плачут сейчас в коридоре. Потому его отпускают, а что касается второго, настоящего чуда, то дон Бернардо на долгие годы остается его живым свидетелем, убедившим очень многих, в том числе и автора этих строк.

Ребенком я бывал в церкви, о которой здесь рассказал, — всюду новые ковры, новые скамейки. В углу на коленях всегда стоял дон Бернардо и из-за своего смехотворного роста казался как бы вдвойне коленопреклоненным. Он не сводил глаз со святой; я помню его лицо, по нему было ясно: если настоящее чудо и расцветает, то не там, где предаются методическим религиозным размышлениям, а лишь на почве страстной и простодушной любви.

В Монтеверджине

Храм Монтеверджине стоит на горе Партенио в плодороднейшей Ирпинии; он высится, как ковчег, над плещущимся вокруг него морем каштановых рощ и лесов. Наверное, старинной мадонне, которой посвящен храм, время от времени приходится отодвигать от себя — словно отбрасывая непослушную прядь — эту буйную растительность; отодвинув, она снова начинает спокойно и мягко вглядываться в лицо своего младенца, а доминиканцы монастыря бродят тем временем по его белым террасам, придумывая то ли новую молитву, то ли новый рецепт для ликера. Мадонна Монтеверджине по прозванию «Мама-славянка» — это византийская икона, одна из самых «смуглых» среди них, очень почитаемая в Неаполе: четырехугольник ее изображения осеняет тут каждое супружеское ложе.

Однажды она даже победила в уличной драке, когда в переулке Карминиелло один преданный ее почитатель схватился с пылким приверженцем помпейской мадонны и сломал ему три ребра; это столкновение подготавливалось годами, так что дону Паскуале Ангарелле оставалось только сказать противнику: «Сам знаешь за что» — и нанести удар.

В мое время в канун троицы и в сентябре у неаполитанцев было принято совершать паломничество в Монтеверджине. То были поистине олимпийские состязания в роскоши. Ради этого случая и богатые, и бедные выставляли напоказ самые праздничные из своих костюмов, лиц и чувств, каждый придумывал себе какой-нибудь восхитительный образ и уже не отступал от него в течение всего путешествия. Как сейчас помню лавочниц с центральных улиц — огромных, великолепных, торжественных, как соборы; нитью жемчуга, которая в несколько рядов свисала у них с шеи, можно было перегородить улицу Караччоло; уши у них кровоточили, разодранные тяжелейшими серьгами; грубые расплющенные пальцы, сплошь унизанные кольцами, сверкали, как медная отделка экипажей; бриллиантовые булавки отбрасывали при движении блики на крупы лошадей. А экипажи, которые везли неаполитанцев в Монтеверджине! Шарабаны, двухместные виктории, ландо, открытые коляски, выезды из четырех лошадей, выезды из шести лошадей, повозки, телеги, двуколки, даже дилижансы; не поручусь, что какой-нибудь ловкач не путешествовал просто на голом самодвижущемся колесе на манер Фортуны. Запах дорогой кожи стоял во дворах и веселил душу; мешки с зерном и сладкими рожками, кнуты, удила, шоры громоздились у порога под надзором свирепого вида парней, которые время от времени проводили шерстяной тряпочкой по ремням и цепочкам упряжи — то ли они оттирали только им заметное мутное пятнышко, то ли, от легкой дремоты, им уже чудились пыль и ветер деревенских проселков. Лошади, разряженные как невесты, оборачивались назад, словно разглядывая всю роскошь экипажа — сплошные кружева и подушки; дон Луиджи Гарджуло оделял каждую из них приличествующей лаской и объяснял друзьям:

— В этом году я взял вороных, белые и в яблоках не годятся — на них не видна пена. Ну а насчет экипажа что скажете? Картинка, верно?

Дон Луиджино был, что называется, фанфарон болтливый и самодовольный, поскольку был он перчаточником с улицы Перчаточников, то есть перчаточником безвозвратно и окончательно, в неподдающемся исчислению поколении. Его дед умер в ресторане «Скала Фризио», поспорив, кто больше съест макарон; отец просадил состояние во время двухнедельного гулянья на Капри в обществе важных господ, которые, надо отдать им должное, прислали-таки свои визитные карточки, когда он повесился в заднем помещении своей лавки; когда требовалось выкинуть чего-нибудь этакое, небывалое, на что не решался никто, последний из рода Гарджуло проталкивался сквозь толпу и начинал действовать. День паломничества в Монтеверджине был его день. Перед тем как тронуться в путь, экипажи собирались у моста Казановы, окруженные несколькими рядами зрителей, которые простодушно аплодировали всему происходящему так, словно все эти великолепные Гарджуло, снискивая свои триумфы, представительствовали от каждого из них. Усердные эмиссары дона Луиджино распространяли потрясающие слухи: рукоятка у его хлыста — червонного золота, султаны на головах лошадей из настоящих страусовых перьев, колокольчики — из чистого серебра. Словно бы для подкрепления всего сказанного, дон Луиджино, удерживая одной рукой рвущихся лошадей, другой пригоршнями расшвыривал по обе стороны коляски конфеты, гвоздики и монеты. В том месте, куда падали деньги и сладости, тут же вырастала настоящая пирамида из тел малолетних беспризорников, извивающихся, словно угри. Выехав из города, дон Луиджино выпускал на свободу из специально взятой корзины стаю почтовых голубей, которые дружно устремлялись в квартал Святого Иосифа, чтобы успокоить его насчет участи его великого сына; а тем временем на дона Луиджино уже пялились «мужики», выстроившиеся вдоль дороги и раскрывшие рты так, что в них свободно могла залететь муха. Во время остановок в Чимителе и Маркольяно дон Луиджи Гарджуло давал новые доказательства своей щедрости, одаряя царскими чаевыми официантов ресторана, где он изволил отведать немного постной пищи (предание грозило тяжкими и бесчисленными небесными карами тому, кто съест что-нибудь мясное или жирное до того, как поднимется к храму), или начиная бить стаканы с тарелками с единственной целью за них заплатить, или усыновляя сироту, как сделал он это в 1919 году.

Восхождение начиналось в субботнюю ночь, так чтобы с первыми лучами солнца быть уже на вершине. На этом крутом горном подъеме паломники-богачи вроде Гарджуло смешивались с бедным людом и то и дело должны были уступать дорогу процессиям тех несчастных, которые, словно знамя, несли на поднятых руках своих неизлечимо больных родственников, подбадривая их яростным чтением молитв. Лошади вставали на дыбы, чуя запах лохмотьев и болезней. «Мама-славянка, прости и помилуй», — кричали женщины, старые, как камни, с лицами, искаженными отблесками факелов; возбужденные острыми ароматами леса, они бежали к мадонне бегом, словно собираясь ее линчевать. Последний и самый крутой участок пути, где на равном расстоянии друг от друга стояли двенадцать часовен, должен был изображать все этапы крестного пути; больные и увечные преодолевали этот отрезок на коленях, камни делались красными от крови и солнечных лучей — уже рассветало. Ветер носил по площади листья и струи ладана, шевелил связками орешков на прилавках, сдувал с нуги мучную присыпку, которая прилипала к волосам женщин, слабая струя фонтана то опадала, то поднималась; у часовни Подаяния дон Луиджино вспомнил, кто он такой, и швырнул за решетку на пол, усыпанный монетами, самое красивое из своих колец.

Это положило начало его состязанию с оптовым торговцем кожей доном Эудженио Капуто; увидев, как потряс всех присутствующих жест Карджуло, он сорвал с шеи синьоры Капуто великолепное ожерелье и швырнул его вслед за кольцом.

— Ну, ты молодец, — ядовито сказал дон Луиджино.

— Подумаешь, ерунда, — ответствовал дон Эудженио, а пальцы синьоры Капуто, вцепившиеся в решетку ограды, стали белыми, как ряса монаха, который, стоя совсем рядом и не поднимая глаз от своей книги, не упустил ни одной подробности этой сцены.

На обратном пути в Ноле оба фанфарона обедали в одной траттории. В ней собрались сливки неаполитанских фанфаронов, но, как и положено в драме, протагонист там мог быть только один. Дон Луиджино подождал, пока дон Эудженио закажет для себя и своей небольшой свиты самые изысканные блюда; потом подозвал официанта и лениво выразил желание получить просто бутерброд.

— Как, просто бутерброд?

— Да, — сказал дон Луиджино, — я хочу, чтобы мне запекли вот эту птичку между двумя гренками.

И он с большим достоинством указал на висящую на стене клетку; потом сдвинул брови и замолчал в ожидании ответа. В гробовой тишине раздался голос владельца траттории:

— Но это же певчая птичка, ваше превосходительство.

— Ну, разумеется. За голос я плачу отдельно — тысячу лир, — ответил с очаровательным терпением дон Луиджино.

Потом, вздохнув, добавил:

— Вы к ней привязаны? Я вас понимаю. Ну, скажем, еще тысячу лир за привязанность, и прошу вас, давайте начнем стряпать.

За две тысячи лир тогда можно было купить дом. Дон Луиджино ел, не сводя глаз с опустевшей клетки. На лице его было написано раздражение и огорчение, он был даже красив в эту минуту. Завтра весь Неаполь будет обсуждать его поступок, тщетно пытаясь его объяснить. Фанфароны, как мифы, зачаровывают своею непостижимостью, ими можно восхищаться, но понять их нельзя.

Сам не зная как, видимо, невольно подпав под влияние дона Луиджино, дон Эудженио на пороге пропустил триумфатора вперед, но наверстал свое на обратном пути на мосту Маддалены, когда в соревновании на традиционный приз самого скоростного экипажа, он в неистовом галопе чуть-чуть обогнал дона Луиджино. Ну, а как кончаются подобные состязания, всем известно. Потом говорили, что дон Эудженио выехал наперерез дону Луиджино, лошади были в кровавой пене, истерический женский крик напугал обоих мужчин, приведя их в неистовство. Впрочем, к чему подробности; все стоят и ждут скорую помощь, которая должна увезти дона Луиджи, вот и все. Бьет полночь, праздничный город как будто догорает в огне ракет и фонарей; все путешественники уже вернулись из Монтеверджине и завершают день, смакуя пломбир у Тарджани или в «Гамбринусе». Так уж заведено под этими небесами: за удовольствие приходится дорого платить; вот уже и последние, самые ветхие экипажи вернулись в город, и только дон Луиджино Гарджуло так и остался на мосту Маддалены: фанфарон в жизни и в смерти, он заплатил за всех.

Спагетти

Я словно побывал там и в то же время не побывал — в Лигурии, на большой макаронной фабрике. Помню, несколько часов море неотступно сопровождало меня то совсем рядом, то издали; в иных местах оно стелилось за поездом, как шлейф, а с горного склона, по выходе из каждого туннеля, совершенно гладкое, без единой морщинки, оно казалось пришпиленным булавкой к берегу и горизонту. Я люблю это море, потому что оно родом из Неаполя;[22] правда, здесь оно делается каким-то аристократическим, важным, оно уже не пахнет вспотевшими от сирокко парусами, не издает острого запаха водорослей и липких корзин, в которых билось, прежде чем умереть, столько рыбы; я рискнул бы даже сказать, что Лигурийское море белокурое, в то время как Неаполитанское — темноволосое: совсем другой характер, другой склад мыслей, другая мощь. Но все равно это тоже море, оно испускает свет, который продолжает чувствоваться, даже когда оно отдаляется — так девушка, пускаясь в путь, прежде чем отвернуться от зеркала, бросает на него последний взгляд. Итак, я был и в то же время не был на этой огромной, самой большой на Севере фабрике спагетти. Я видел белые здания, дымовые трубы, дворы, цехи, полные рабочих, машины, вернее одну машину — конвейер, который заключает в себе все остальные: и те, что месят тесто, и те, что прессуют, и те, что раскатывают; спагетти сходят с конвейера, как печатные страницы с ротационной машины, — безостановочно и один к одному. Не знаю, поймете ли вы меня, но вдруг я почувствовал себя так, как чувствует себя ветеран при виде знамени. Да, долго же пришлось добираться моим спагетти до этого апофеоза, до этого макаронного пантеона!

Ведь уже в 1912-м в Неаполе их было полно рядом со мною. Мне было десять, а спагетти находились в нескольких метрах от нашей террасы: они сушились на перекладине; казалось, что это не спагетти, а какие-то растения — виноградные лозы в соседнем саду повторяли их форму; подожди меня, золотая шпалера, видишь, я уже выхожу с самой большой в Лигурии фабрики спагетти, которая рядом с тобой ничто; подожди, я догоню тебя, золотая шпалера, чего бы мне это ни стоило.

Тот, кто входит в рай через дверь, тот родился не в Неаполе, мы входим во Дворец Дворцов, бережно отодвигая занавеску из спагетти; нас кормили материнским молоком в спешке, покуда варились спагетти, а потом сразу же отрывали от груди и совали в рот кусочек спагетти; поначалу наши мамы еще обсасывали этот кусочек, чтобы снять остатки рагу, а потом ограничивались тем, что просто его целовали. Поэтому что еще я могу оставить моим детям, кроме спагетти, которые сам получил в наследство? Главное, дети, запомните: спагетти должны соответствовать обстоятельствам и состоянию вашей души. Никогда не берите на себя больше, чем можете. Да, спагетти, но скажите, положа руку на сердце, кто вы такие, чтобы желать их приготовленными «по-генуэзски», или «с моллюсками», или с сосисочной шрапнелью, или посиневшими от оливок из Гаэты, или серебряными от килек, или перемешанными с вязкой моццареллой[23], или даже (да ради бога!) au gratin.[24] Рецепт, который оставляю вам я, прост и поразителен, он как бы легковесен, но в самом деле выношен, это экспромт и сентенция в одно и то же время; мои спагетти — это идеальное блюдо для того, кто не разгибаясь трудился с утра и до поздней ночи и больше просто не может, — я имею в виду спагетти с чесноком и оливковым маслом. Их способен приготовить любой, не снимая шляпы и зажав под мышкой пальто; повторяю — любой: и близорукий, и глуховатый, и счастливый, и отчаявшийся.

Пока закипает вода, в оливковом масле поджаривается чеснок, его саркастическое скворчание вы должны умиротворить несколькими листиками петрушки; пусть он даже немного подгорит, ваш мгновенно изготовляемый соус, в этом есть свой смысл, потому что горечь, которую он придаст спагетти, впитает в себя и растворит множество других горьких вещей: не забывайте, что клин вышибают клином! Дон Эмилио Барлетта, владелец фабрики волчков, доводил чеснок на своей сковородке до полной черноты, только так удавалось ему выносить нрав жены, он мирился с ним, как со своего рода штрафом.

Дети мои, никогда не приступайте к оплакиванию умершего (а в особенности меня) без спагетти, чей отдаленный аромат, долетая в комнаты, поддерживает дух скорбящих и пламя свечей. И никаких соусов, никаких жиров, для поминок их можно сдобрить разве что сливочным сыром. По знаку старой тетушки, появившейся на пороге, пожилой родственник утирает глаза, выходит в коридор и оттуда проскальзывает на кухню — там, на огромном клубке спагетти уже сияет белейший клин сливочного сыра. Родственник разламывает его вилкой; бело в его тарелке, бело в его душе; он говорит «спасибо», он говорит «да утешится душа, что мается в чистилище», а потом начинает есть и вместе со спагетти ест и поле, где выросла для них пшеница, и солнце, которое дало ей силу, и ветер, который терпеливо ее расчесывал, и даже то ведро, в котором свернулось неуступчивое молоко, превращаясь в сыр; зрелище смерти необычайно обостряет чувства, и о том, что гроб — это тоже дерево, такое же дерево, из какого сделана скамеечка доярки, несчастный дон Кармине или дон Винченцо подумает либо сегодня, либо не подумает уже никогда. Тем временем старуха наполнила вторую тарелку: ну, давай же, выходи, следующий по степени важности родственник бедного дона Пеппино! Так вот, я продолжаю и настаиваю: на случай кончин и рождений, дети мои, спагетти и только спагетти; спагетти ел мой отец в нашей просторной кухне, когда я должен был появиться на свет (время от времени он подкручивал усы, задумывался, прислушивался и восклицал: «Ну в конце-то концов, в какой стадии дело?»); спагетти будете есть вы, сначала один, потом другой, в день, когда я уже не смогу заметить ничьего отсутствия, застыв на своем ложе среди свечей и цветов. Соберитесь с силами, ребята, сварите их в большом количестве воды, эти поминальные спагетти (но не переварите!), и хорошего вам аппетита.



Поделиться книгой:

На главную
Назад