— То есть еще до того, как кончится этот год?
— До того, как кончится этот день. Пьеро, я знаю, ты человек мужественный. Начинается двенадцатое июня, пятница, до часа ночи остается семь минут. Ты доживешь примерно до четырех часов дня. Вот почему я хотела остановить твою руку. Тебе нравится, что я вмешалась, тебе кажется, что я поступила плохо?
— Откуда я знаю… Дай мне подумать… Ну и что же мне делать те четырнадцать или пятнадцать часов, которые ты решила мне, так сказать, подарить?
— Спи. Или читай. Или пей. Или выйди из дома, прогуляйся. Сходи к женщине. За эти пятнадцать часов должно случиться еще множество событий! Ну вот, скажем, одно из них: взойдет солнце.
— Не может быть.
— Уверяю тебя. Ах, Пьеро, не разочаровывай меня, не устраивай сцен, прошу тебя, будь мужчиной.
— Не волнуйся… Я совершенно спокоен… Я в состоянии быть спокойным. Или нет, я не желаю быть спокойным! И не жди, что я буду тебя благодарить и уверять в своей дружбе.
— Деспи, адвокат, подумай, что ты говоришь!
— Не хочу я ни о чем думать! Я отказываюсь, да-да, я отказываюсь от твоей унизительной опеки! Нет на свете человека более свободного и более умудренного, чем тот, которому предстоит умереть. Понятно? Я не желаю ничьей помощи, ничьего покровительства. Я один во всем мире, и я — это только я сам. Я не разрешаю вам — слышите! — говорить мне «ты». Убирайтесь вон! Или нет, послушайте, послушайте меня внимательно еще минутку. Карты на стол, вы мне чужой человек, и вы мой враг, я не признаю, что вы родились и выросли вместе со мною. Мне одинаково ненавистны и ваше вероломство, и ваша доброта. Вы просто ничтожная приживалка, и сейчас я преподам вам урок. Я уже сказал и еще раз повторяю, что вы ошиблись и вам не следовало мне докучать. Мне плевать на ваши пятнадцать часов… вы что, милостыню мне подаете? Я сам своя смерть, я и только я! Сосчитайте до пятнадцати, так я решил — не пятнадцать часов, а пятнадцать секунд, — и вы услышите выстрел. Вы слышите меня?
При звуке выстрела, который громом отдался в микрофоне, особа, беседовавшая с адвокатом Пьеро Деспи, положила трубку, вытерла влажный лоб и сказала тому, кто был рядом:
— Мне уже казалось, что ничего не выйдет. Вот ты тут пишешь: «Пьеро Деспи покончит с собой в пятницу, двенадцатого июня, в час ночи» и думаешь, это так легко сделать? Они ведь и слышать ни о чем не хотят, надо уметь их взять, это, если хочешь знать, почти как любовное приключение.
Словарь
«Эпоху Филиппа Красивого и Бонифация Восьмого характеризуют алчность, жестокость, власть суеверий. Король боялся, что колдовство и черная магия будут обращены также и против него. После избиения тамплиеров Филипп…»
Проходя через парк, учитель Малури почувствовал вдруг такую усталость и слабость после уроков, которые он давал всю первую половину дня, что против обыкновения решил отдохнуть на стоявшей особняком садовой скамейке. Небо над парком было, в общем, довольно ясным, но низким, словно бы зависшим в воздухе. Малури закрыл глаза и представил себе, что на нем шляпа из облаков. А ведь ему было пятьдесят лет, и он преподавал в одной из миланских гимназий! Малури был одинок и застенчив. Он сам готовил себе еду в своей квартирке на проспекте Тичинезе; частенько ему случалось недосолить суп, но за столом он забывал это заметить. По воскресеньям он посещал банное заведение Кобианки и не выходил из номера, покуда служитель, решив, что он умер, не начинал трясти дверь. Малури просто нравилось подолгу лежать в теплой ванне, думая о слове «амфибия». Он был гибеллином[38] и в глубине души сочувствовал Филиппу Красивому; рассказывая об этом монархе, Малури говорил: «Он узурпировал чужую собственность, убивал, был фальшивомонетчиком», — таким тоном, словно хотел сказать: «Большой он был ветреник!»
У Малури были седые волосы, в которые редко отваживался забрести гребень, и за смешную манеру ходить — как-то бочком, словно лавируя — ученики прозвали его Каравелла. Он сам невольно поддерживал эту гипотезу тем, что позволял своим огромным носовым платкам сомнительной свежести далеко высовываться из нагрудного кармана.
Куда, о учитель, влечет тебя крохотный парус, под которым бьется твое старое сердце? Если бы ветер действительно подул в твой огромный платок так, чтобы тебя сорвало со скамейки и выбросило не только из гимназии, но и вообще за пределы нашего унылого трудолюбивого Милана, к каким волшебным берегам вынесла бы тебя эта овладевшая тобой сейчас внезапная усталость?
Но — к делу: когда учитель проснулся, рядом с ним на скамейке, скорчившись, сидел сам дьявол.
Он был точно таким, каким должен быть дьявол; его старинная, многовековая бледность, восходившая к эпохе куда более давней, чем эпоха Филиппа Красивого, достаточно освещала всю сцену.
— Я ведь тоже против гвельфов,[39] — сказал он учителю, словно бы объясняя Малури брошенный на него дружелюбный взгляд.
Он мог бы показаться самым обыкновенным буржуа средних лет, если бы не был так непозволительно бледен и если бы (видимо, для того чтобы обойтись без предъявления настоящих верительных грамот) не подтягивал к себе время от времени с соседней клумбы свой эластичный хвост. Так как ему показалось, что учитель все-таки не совсем уверовал в происходящее, он, слегка дунув, погасил несколько стоявших в отдалении фонарей и заставил пробежать по вершинам деревьев трамвай, который минутой раньше пересекал соседнюю улицу Марио Пагано. После этого он улыбнулся, как фокусник, который ждет аплодисментов.
— Поздравляю, замечательно! — пробормотал учитель. У него не было сил подняться и испугаться тоже не было сил.
— Вечерами еще довольно прохладно, — сказал дьявол.
И тут же черный бархатный плащ, принесенный ветром, лег ему на плечи. «Он не был бы Люцифером, если бы у него было чувство меры, — подумал учитель. — Ему хочется усилить впечатление, ошеломить». И все-таки хорошим отношением дьявола следовало воспользоваться. Малури набрался храбрости и кашлянул.
— He знаете, будет ли из министерства циркуляр относительно экзаменов? — спросил он.
Собеседник польщенно улыбнулся.
— Да, обычное переливание из пустого в порожнее.
— А как насчет повышений?
— Для вас ничего. Главным инспектором начального и среднего образования сделают Джиларди.
— Джиларди? Черт его подери! — воскликнул учитель.
— Мне очень жаль, но это невозможно, — ответил дьявол. — Но зато я хочу сделать вам небольшой подарок… Не согласитесь ли вы принять от меня этот словарь?
Удивленный Малури взглянул на книгу, которая оказалась самым обыкновенным толковым словарем Цингарелли.
— Да у меня дома десятки словарей, можно сказать, все — от Томмазео до Пандзини, — разочарованно сказал он.
— Но мой словарь не совсем обычный, пожалуйста, последите за тем, что я буду делать, — раздраженно ответил дьявол.
Он вынул из кармана авторучку и наугад открыл страницу.
— Возьмем, скажем, слово «гравий». Эта аллея усыпана гравием, но вот я вычеркиваю из словаря слово «гравий», и весь гравий навеки исчезает с лица земли. И так со всеми словами. До свидания, через пять минут я должен быть в Японии.
Гравий и Люцифер исчезли одновременно. Оголившаяся аллея, мокрая и черная, казалось, вздрагивала от холода. Учитель поднялся и, зажав под мышкой дьявольский подарок, отправился на бульвар Тичинезе. Придя домой, он рухнул на свою жалкую кровать и забылся до утра.
Назавтра Малури сообщил в гимназию, что заболел; весь день он ходил по комнате, грызя печенье, и ломал себе голову, не зная, что предпринять. Уже смеркалось, когда он решился вычеркнуть из словаря слова «паук» и «паутина», и сразу же увидел, как стены и потолок очистились от пыльных серых пятен, а хрупкая шелуха мушиных тел закружилась в воздухе, бесшумно опадая на пол. Малури еще раз машинально пролистал словарь и вдруг застонал. Только сейчас он понял, что люди привыкли иметь дело не с содержанием слова, а с его формой. В речах людей и в их писаниях слово было лишено третьего измерения, оно было как тень на стене. А в этом словаре оно, напротив, обладало плотью и кровью. Из-за того, что за исключением из словаря какого-нибудь существительного или глагола немедленно следовало исчезновение существующего предмета или действия, слову здесь возвращалась его изначальная отзывчивость, истинное значение и достоинство — все то, что принадлежало ему в те далекие времена, когда его впервые произнесли люди, придумавшие его, чтобы объясняться друг с другом.
Возьмем, к примеру, хромого соседа, который всегда с таким грохотом спускается по лестнице. Для того чтобы навеки приковать его к площадке с занесенной в воздух ногой, достаточно вычеркнуть из словаря слово «движение», но ведь это парализовало бы все живое на земле, и звезды, и всю вселенную.
Голова у учителя идет кругом… Что будет, если он вычеркнет слово «человек», или «богатство», или «память», или «страдание»? Последствия невозможно себе представить! Любое слово множеством связей связано с другими словами: око всего лишь звено в бесконечной цепи знаков.
Предположим, он уберет из словаря слово «смерть». Что будет тогда со словами «старость», «болезнь», «агония», «могила», «могильщик», «наследство», «эпитафия», «вдовство», «сирота», «отчаяние»?
— Боже мой! — стонет учитель. — Как подумаю, что этот словарь мог попасть в руки какому-нибудь заговорщику или анархисту…
Между тем, листая словарь, учитель замечает, что в словах «честь», «дружба», «верность», «справедливость» плохо видны отдельные буквы, словно их пытались зачеркнуть.
— А, понимаю! — бормочет он и засыпает прямо над книгой, доставившей ему столько треволнений.
С рассветом он снова возвращается к своим мучительным размышлениям. Обладание волшебным словарем не доставило ему ни малейшего удовольствия. Более того, эта книга была опасна и пагубна. Неосмотрительно вычеркнутые три-четыре слова могли вызвать целую лавину непредсказуемых утрат, которые изменили бы лицо мира. Взять тех же пауков, без которых, как ему казалось вчера вечером, мир прекрасно мог обойтись, но зато сколько прекрасных сказок о пауках и замечательных, дорогих его сердцу стихотворений об этих ловких ткачах потеряли теперь всякий смысл, и их придется исключить из антологий!
Потом наконец Малури решил подумать о самом себе. Человек он был скромный и мирный, но один враг у него все-таки был. Инспектор Джиларди. Малури годами терпел от него унижения, и вот именно Джиларди назначали сейчас главным инспектором начального и среднего образования!
— Ну, это мы еще посмотрим, это мы еще посмотрим, — пробормотал Малури.
Сатанинский словарь предоставлял ему множество способов уничтожить Джиларди, но все они были окольными и чреваты чудовищными последствиями. «Джиларди — толстый и лысый. Чтобы уничтожить его, мне придется уничтожить миллионы толстых и лысых, которые не причинили мне никакого вреда и которых я даже не знаю», — думал учитель, покрываясь холодным потом.
А между тем время шло. Малури буквально терял рассудок, сходил с ума. Однажды вечером он вдруг схватил словарь.
— Я знаю, что надо сделать! — воскликнул он и занес перо над словом «дьявол».
И тут кто-то усмехнулся у него за спиной.
— Эй! — услышал Малури и увидел рядом с собой непримечательного буржуа лет тридцати пяти с лицом, отмеченным вековой бледностью. — Учитель, — сказал буржуа, — а ведь вы дурак! Вы не сумели воспользоваться моим словарем. Вам достаточно было зачеркнуть слово «пероноспора», и вас тут же сделали бы министром сельского хозяйства. А чего бы только не дали вам фабриканты аспирина, лишь бы вы не вычеркивали из словаря слово «простуда»! А вы вместо всего этого решили навредить мне. Требую немедленного удовлетворения! Мужайтесь! Вы должны поступить как человек чести!
И в точности так, как указывают на заряженный револьвер, дьявол указал в раскрытом словаре на какое-то слово и, насвистывая, стал ждать.
Некоторое время спустя учителя нашли бездыханным среди его книг. На слове «я» в раскрытом словаре стояла клякса.
Больше мне нечего рассказать вам о Малури. Когда он был жив, единственным его удовольствием было нежиться в теплой ванне, размышляя о слове «амфибия».
За ним гнались матери
Деметрио, неуловимый бандит Деметрио кончил свои дни вот как.
Его дела памятны всем: он безнаказанно хозяйничал у нас долгие годы, и тот, кто говорит сейчас о «временах бандита Деметрио», называет целую эпоху, определенный период, период каких-то совершенно диких, фантастических, неправдоподобных историй и переживаний; словно бы связанные в пучок его грубым ремнем разбойника, они действительно определяют «времена Деметрио».
Вспомните месяцы, когда Деметрио держал в состоянии почти болезненного возбуждения и любопытства буквально все слои населения у нас и за рубежом, месяцы, когда за ним велась великая, но совершенно бесплодная охота в горах, долинах и даже на море, и всем на него охотившимся приходилось иметь дело не с ним, а лишь с его тенью, а чаще даже с его жестокими шутками, ибо люди генерала Курцио ни разу даже не увидели его среди того града пуль, который внезапно обрушивался на них, заметно разрежая их ряды. Использовать настоящий экспедиционный корпус правительство решилось лишь тогда, когда наглость и жестокость бандита вышли за пределы преступного феномена, каким бы он ни был необычным и грандиозным, и стали оказывать нездоровое влияние на политику, нравы и общественное мнение.
Поджоги, похищения, ограбления, бесчисленные случаи шантажа и по крайней мере полсотни попавших в западню и жестоко умерщвленных полицейских — таков был страшный итог деятельности Деметрио к тому моменту, когда генерал Курцио, заявив о своем намерении восстановить порядок, принял командование новыми силами полиции. Участь этих пятидесяти бедняг, убитых бандитами, была решена лично Деметрио. Дело в том, что по большей части это были его же земляки, парни, родившиеся и выросшие на той самой раскаленной земле, на которой он с некоторых пор присвоил себе неоспоримое право карать и миловать: убивая полицейских, бандит полагал, что наказывает их за чудовищное предательство.
Трое из них, Нунцио, Калоджеро и Чиро, были даже его друзьями детства; он узнал всех троих в то время, как брал их на мушку, и выстрелил, с яростью думая о выцветшей фотографии, на которой они стояли все вместе, рядом, во дворе начальной школы на фоне качелей между двумя рябинами.
Повторяю, во всех засадах и облавах, которые в течение долгих месяцев устраивал на него генерал Курцио, Деметрио со своими приспешниками не потерял даже волоска! Бандиты появлялись и исчезали, как привидения; казалось, по одному их знаку разверзались земля, стены и воды и бесследно их поглощали. Деметрио имел перед полицией то самое преимущество, которое имеет крот перед борзыми. И все это, как и следовало ожидать, породило целую мифологию: складывались и распространялись легенды, которые, подчеркивая диспропорцию между враждующими силами, представляли омерзительную фигуру Деметрио в привлекательном виде, а его гнусные преступления — как забавные каверзы, почти анекдоты.
И сколько же их тогда рассказывалось, этих легенд!
То переодевшись бригадиром карабинеров, Деметрио дал прикурить самому генералу Курцио; то полиция окружала сеновал, куда, как она считала, был загнан разбойник, а Деметрио в это время преспокойно расхаживал по столице; то Деметрио лично вручал судебным исполнителям конверт для префекта, на котором было написано: «Вскрыть по достижении совершеннолетия», а в конверте лежала фотография бандита, обласканного объективом фотоаппарата на борту яхты одной лихой шведки, наследницы крупного состояния. Вполне вероятно, что все это были выдумки, но вспомните, сколько кинофирм заявило о своем намерении снять фильм о Деметрио, причем не обошлось без слуха, что в одном из них появится он сам, заменив в короткой, но очень важной сцене, загримированного под него актера.
И вот тут-то генерал Курцио понял, что у его маленького и неповоротливого войска крайне мало шансов выиграть эту партию. Преступления банды Деметрио множились, а единственным результатом деятельности полиции было то, что благодаря ей эти преступления стали выглядеть иначе, чем раньше, представ перед миром почти как строфы какой-то ироикомической поэмы.
Но ближе к делу. В один из вечеров, когда генерал Курцио меланхолически размышлял о сложившейся ситуации, к нему на прием попросилась какая-то пожилая крестьянка. Полицейские, разумеется, ее обыскали, опасаясь, не прячет ли она на себе взрывчатку, если не самого Деметрио. Беседа генерала с крестьянкой была долгой и оказалась очень плодотворной, хотя сохранялась в глубокой тайне, несмотря на ее очевидные, скоро обнаружившиеся бурные последствия.
Прежде всего, как вы помните, в полицейских войсках произошла настоящая демобилизация. В каждом поселке был оставлен один только непременный полицейский фельдфебель с двумя солдатами, а в городах — обычные полицейские участки. Шум в печати по этому поводу, парламентские запросы и всякого рода предположения затихли очень быстро и сразу же после повсюду установилась атмосфера неопределенного мучительного ожидания. Впрочем, всего несколько недель спустя генерал Курцио уже представил на обозрение труп Деметрио. Покойник был точно он, Деметрио, но вот то, что столкнулся с бандитом один на один на окраине города 3. какой-то полицейский, оказавшийся лучшим стрелком, чем он, — вот это неправда. Деметрио умер от царапины, причиненной вязальной спицей, — вот правда, и я считаю, что настало время рассказать все, как было, взрослым и детям, сыновьям и матерям.
Прошло всего несколько дней после «бегства» людей генерала Курцио (я прибегаю к уничижительному слову, которое использовали бандиты в тысячах своих издевательских листовок, разбрасываемых и читаемых по всей стране), и настало утро, когда для Деметрио начался его конец.
В то утро он лежал в одном из своих укрытий, расположенном среди береговых скал, и дремал, наматывая на палец локон очередной своей случайной подружки. Услышав неожиданный свист часового, он встал и, шагая своим неотвратимым шагом, вышел из пещеры. Прямо под ним, тридцатью метрами ниже, поблескивал, как начищенный поднос, небольшой пляж городка М., а по направлению к этой песчаной площадке медленно шла группа женщин. «Переодетые шпики? Вот так, целой процессией? В открытую? Что за ерунда!» — подумал Деметрио, знаком приказав всем оставаться на местах.
Он пересчитал женщин: их было пятьдесят, все старухи и все в одинаковых серых шалях — словно в причудливой игре зеркал повторялась одна и та же фигура. Не взглянув ни на небо, ни на море, они уселись на песке, и маленький пляж словно погас под их юбками; приглядевшись, Деметрио еще увидел, что у каждой женщины на коленях лежал клубок, а в руках были спицы; все они прилежно вязали чулок. И все, больше ничего; они просто сидели там непонятно зачем, безмолвные и неподвижные, полностью поглощенные монотонной (не медленной и не быстрой, как заметил Деметрио) работой своих пальцев и мыслей.
— Альфио, бинокль! — приказал Деметрио своему лейтенанту.
Одно за другим изможденные серые лица вплывали в окуляры его бинокля.
— Они настоящие. По-моему, деревенские, — сказал Деметрио.
— Да, и, похоже, из наших мест. Вот эти три… Мать Чиро… Мать Калоджеро… Мать Нунцио… — добавил Альфио.
Долгая пауза.
— И что ты хочешь этим сказать? — воскликнул Деметрио, отложив бинокль и сверля ледяным взором своего собеседника.
— Да ничего… Сам не знаю… Ваше дело приказать… — пробормотал Альфио.
Тут девушка, с которой Деметрио забавлялся этой ночью, тоже вышла из пещеры и взглянула вниз. И тут же испустила громкий пронзительный крик. Продолжая кричать и воспользовавшись тем, что ее не удерживали, она бросилась бежать, прыгая между скалами, как коза. Все рассмеялись, потому что рассмеялся Деметрио. Матери убитых бандитами полицейских не шевельнулись и не подняли головы. Ни движения, ни звука: они просто сидели на берегу и вязали. Деметрио пожал плечами и сказал:
— Пойдем отсюда.
В следующий раз это случилось вечером в лесах центральной части острова. Деметрио и его офицеры играли в карты на стволе поваленного дуба, лежавшего посреди небольшой поляны. Они ждали денег от неких господ, а вместо них незаметно появились старухи. Почему часовые не предупредили их свистом? Деметрио уже заканчивал игру и, потягиваясь, зевал, когда вдруг увидел их на краю поляны, уже сидящих с клубком на коленях и спицами в руках. Он нахмурился (это означало, что Деметрио сердится) и вытащил револьвер. Мать Нунцио упала тихо-тихо, словно улеглась спать; остальные продолжали вязать. Можно было подумать, что они не слышали выстрела, не видели, как покатился и остановился клубок и как к нему протянулась тонкая струйка крови! Сгустилась тьма, а старухи все не двигались. Деметрио догнал свой штаб, инстинктивно бросившийся бежать в самую гущу леса, и с криком «Предатели! Кто-то из вас наводит на меня этих старых мумий!» собственноручно застрелил Альфио, Джерардо и Никола, самый цвет своей шайки.
Однако очень скоро ему пришлось убедиться, что он был к ним несправедлив. Старухи появились снова. Уловки, которые сбивали с толку генерала Курцио, здесь не помогали. Быть сегодня здесь, а завтра за триста километров отсюда, растворяться в воде, земле, стене — от этого не было толку, не было никакого толку! Старухи продолжали появляться.
Деметрио выглядывал в городе из окошка дома своего высокопоставленного сообщника, а под окном, на улице или на площади, уже сидели и вязали старухи. Деметрио плыл по реке и, перед тем как пристать, внезапно видел на берегу клубки и спицы. В маленькой белой деревеньке Деметрио выскальзывал из садовой калитки, и на каждой ступеньке домика, где он скрывался, у каждого деревенского колодца молча сидели и вязали старухи. Они не звали полицейских, можно было даже подумать, что они его охраняют, что они за ним присматривают. Бандитов охватила паника. Поначалу они тоже подумали о предателе, но ведь теперь-то всеми перемещениями банды распоряжался только Деметрио! Кто наводил старух на их след, кто безошибочно прокладывал им путь через горы и леса? Дезертирство и бунты резко сократили число бандитов. С Деметрио оставались уже только четверо или пятеро, когда он в последний раз увидел старух.
Был полдень, бандиты только что вылезли из заброшенных серных копей. И как раз в атмосфере этих поистине адских миазмов и погиб Деметрио, знайте это! Он подошел к поглощенным работой женщинам, которые даже не смотрели в его сторону, остановился около матери Калоджеро, встряхнул ее и закричал: «Проклятые, чего вы от меня хотите?» Женщина подняла наконец глаза и, не отвечая, оттолкнула его спицей. Это было легчайшее прикосновение, только чтобы отодвинуть в сторону Деметрио с его вопросом. И бандит действительно отошел, кончик спицы едва оцарапал ему выше локтя голую руку. И вот вам истинная правда: гангрена там или не гангрена, но умер Деметрио от едва заметной царапины, его убила спица, вязальная спица.
Тросточка
У меня была, а может, и сейчас есть сводная сестра или, как еще говорят, — незаконная дочь моего отца. Я видел ее раза два или три, когда был ребенком. С тех пор я о ней ничего не слышал; может быть, его уже нет в живых, этого божьего создания, которое моя мать прокляла, едва узнала о его существовании; а так как в ту пору я как раз сосал грудь, в мою пищу проникла испытываемая матерью горечь, и у меня началась крапивница.
Дело происходило в начале века в маленьком городке Авеллино, где мой отец блистал в качестве адвоката и, если не ошибаюсь, также и журналиста. У нас с отцом не было времени хорошенько узнать друг друга: пораженный почти невероятной в его возрасте (он был уже стар) болезнью, он убедил себя, что может спастись от нее бегством, переселившись в Неаполь. Но смерть села в тот же поезд, что и он, то есть я хочу сказать, что Неаполь ему не помог; он ушел от нас неслышным шагом чахоточного больного как раз тогда, когда я входил в девятый год своей жизни.
Маленький, белый, утопающий в зелени городок Авелино расположен у подножья горы Партенио, с вершины которой в ясный день можно увидеть Везувий; да и в характере его жителей много неаполитанского, хотя есть и кое-что свидетельствующее о близком соседстве сурового Саннио. Отец мой был из мелких помещиков; унаследовав значительное состояние, он сразу же принялся сорить деньгами, совершенно не думая о будущем. Время от времени он продавал какое-нибудь имение или дом и ехал веселиться в Неаполь: в его жизни большое место занимали женщины. Я его не виню. Его первый брак оказался неудачным. Он был тогда совсем молод и, как водилось в ту пору, все было улажено родственниками. Отец видел свою невесту по субботам в течение нескольких месяцев в гостиной, утопающей в полумраке, кружевах и безделушках; затем она очутилась рядом с ним на ступенях алтаря во время церемонии венчания, но к тому времени дело фактически было уже сделано. По моим расчетам, все это происходило где-то около одна тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года, и вы должны помнить, какой в ту пору была женская мода: замотанная, как в кокон, в несметное количество тряпок, женщина в ту пору являла собою загадку не только в отношении своей души, но и тела тоже. Как в чулке с подарками, который приносит на Новый год Дед Мороз, новоиспеченный муж мог потом найти в своей жене все что угодно — там могли оказаться премиленькие вещицы, но могла лежать и горсть головешек.
Очень скоро отцу пришлось убедиться, что ему не повезло: он обнаружил, что у его жены зоб или что-то в этом роде. Тем не менее он наградил ее ребенком; то была девочка, Луиза; оба они одарили ее любовью, которая так и не смогла возникнуть между ними. Думаю, адвокат считал себя обманутым; кроме того, недостаток жены, должно быть, становился с годами все заметнее; а может быть, все виделось ему в свете худшего вида ненависти, которую может к кому-либо питать человек, — ненависти физической. Супружеская близость между ними прекратилась, то и дело вспыхивали ссоры и раздоры, незаметные постороннему глазу, но острые и непримиримые, — типичные ссоры провинциальной семьи, после которых супружеская пара выходит под ручку к мессе, совершенно невозмутимая, хотя и с трагической улыбкой на устах.
Прошло двадцать лет. Луиза сошла со сцены внезапно, в мгновение ока унесенная воспалением легких; мать от горя повредилась в рассудке, и ее пришлось поместить в клинику, где она и умерла год спустя. Дом остался на попечении служанки Олимпии; она-то и произвела на свет мою сводную сестру, о которой я говорил.
Отец мой достоин жалости. Он не любил Олимпию, как не любил жену. Но он был человеком чувственным и слабовольным, это видно по портрету, который у меня хранится. Меня не обманут его очки в золотой оправе и степенная седая борода, его крахмальный воротничок и застегнутый на все пуговицы пиджак с маленькими лацканами, твердыми, как мрамор; были, были в твоей жизни, адвокат, дьявольские искушения — те белые призраки, от которых дрожали твои пальцы, сжимающие гербовую бумагу, и которые являлись тебе во всех углах твоего пустого дома, особенно летом, когда маленький городок Авелино пылает среди гор, как треножник, и шелест женской юбки в ужасной послеполуденной тишине ударяет по нервам с поистине неистовой силой; и что тебе тогда твое достоинство, адвокат, и твоя честь, и твоя сдержанность? Все это как захлопнутая перед носом дверь, на которую ты кидаешься всем телом; падают на ковер очки в золотой оправе и, лежа там, смотрят на тебя снизу. Что касается меня, папа, то ты знаешь, что мне это понятно и что я давно тебе все простил, даже крапивницу.
Прошли еще годы, и то обстоятельство, что Олимпия с ребенком переселилась в домик на окраине города, наводит меня на мысль, что, водрузив обратно на нос, после одного-двух таких случаев, очки в золотой оправе, отец разглядел наконец пропасть, в которую падал. Он уладил все прилично и очень щедро — так, как было принято в ту пору; а потом, в пятьдесят лет, уже пожилой, но еще более изящный, чем раньше, увлекся двадцатилетней портнихой и наконец-то вступил в брак по любви. Лучше поздно, чем никогда, тем более что от этого брака родился я, а вместе со мной дожди и солнце, под которыми я брожу до сих пор. Моя мать была счастлива несколько месяцев (если была), а потом добрые люди раскрыли ей глаза на грехи отца. Она лишалась из-за этого чувств и приходила в себя столько раз, что в конце концов вынуждена была примириться со случившимся: ее страдание, разбавленное собственными слезами и слезами адвоката, в конце концов растворилось, как я уже говорил, в молоке, которым она меня кормила.
Есть у меня одно давнее, но четкое воспоминание, свидетельствующее о снизошедшем на нее смирении. Мне было тогда пять лет. В одно воскресное утро отец взял меня с собой, и мы совершили длинную неторопливую прогулку по бульвару Платанов. В руках у меня была камышовая тросточка, и пока мы шли, я все время старался втыкать ее в землю и вынимать в точности так, как втыкал и вынимал свою трость отец. Мы пришли в какой-то дом. Отец положил на стол конверт и заговорил с женщиной, которую мы там встретили. То была Олимпия. В ее голосе, поначалу приглушенном и без модуляций, в какой-то момент вдруг послышалось раздражение. Я не помню (да и вряд ли я мог что-нибудь понять), что говорила тогда Олимпия, чего хотела. Может быть, больше любви или больше денег для своей дочери? Но я испугался. Ничего не видя от слез, я поднял на Олимпию свою тросточку, и слабые детские удары обрушились на ее тяжелую, твердую, негнущуюся, как ковер, юбку. Мы поспешно вышли. Дома отец рассказал об этом эпизоде матери, и это наводит меня на мысль, что к тому времени у него уже не было от нее секретов; оба они оросили слезами мои волосы: как много, однако, плакали в тысяча девятьсот восьмом году в нашей провинции!
Еще один поворот колеса времени, и мне уже мало что остается добавить. В Неаполе, прежде чем покинуть нас навсегда, отец удочерил Эмму, которая была в ту пору уже совершеннолетней. Он высказал это свое желание во время исповеди в один из последних дней; мать поцеловала священнику руку и согласилась. Таким образом отец избавил себя от многих неприятных объяснений в потустороннем мире; и думаю, что, именно желая убрать все препятствия с его загробного пути, моя мать и заявила, что не имеет ничего против Эммы и хочет ее видеть.
Эмма приходила к нам раза два или три, со все более длинными перерывами между визитами. Мать целовала ее в щеку, сажала напротив и держала ее руки в своих. Эмма была очень похожа на отца, куда больше, чем я и мои сестры. Смотрела она на нас ласково, но ни разу не поцеловала: может быть, не осмелилась, а может быть, просто не захотела. Она получила учительский диплом; последний раз, когда мы виделись, она сказала, что едет работать в какой-то дальний город.
Со своего нового места жительства Эмма прислала нам несколько писем, и больше никаких вестей от нее не было. В результате я могу сказать, что если я очень мало сумел узнать отца из-за того, что тут вмешалась смерть, сестру я узнал еще меньше из-за того, что тут вмешалась жизнь. Может быть, Эмма умерла, как это случилось с той поры со множеством людей, включая и мою мать; а может быть, она просто меня забыла, вышла замуж, и наше длинное, серьезное, печальное лицо продолжается теперь в ее детях, которые никогда не встретятся с моими; а впрочем, кто знает?