Но если судить с внешней стороны, на этом существование моей сводной сестры Эммы для меня заканчивается; события, о которых я рассказал, так и не получили продолжения, мне известна лишь ничтожная их часть — то, что лежало в их основе.
Застегнутый на все пуговицы, с седой суровой бородой, отец глядит на меня с пожелтевшего портрета. Не думай, папа, что я тебя осуждаю. Все, что ты сделал, ты должен был сделать или просто не мог от этого удержаться, а может быть, ты даже и не знал, что делаешь, — мы ведь часто бываем похожи на тех, кто несет послание, не зная, что в нем содержится! Последствия твоего греха со всем заключенным в них добром и злом, видимо, не остановить уж никогда, но ты, и первая твоя жена, и Луиза, и моя мать, и Олимпия — вы уже вместе, примирившиеся и успокоившиеся, и ждете одного только меня, чтобы сломать ту мою камышовую тросточку и вышвырнуть ее в пустоту, смеясь над моим детским волнением.
Обманчивый мальчик
«Остерегайся чувствительности», — предупреждают меня с искренним желанием сделать мне добро те мои коллеги, которым эта опасность не грозит с самого их рождения.
Хорошо, я буду остерегаться; я и так уже пишу, положив на сердце мешок со льдом… И все же некоторых вещей невозможно избежать! Вот, например, получаю я из городка, о котором не знаю даже, большой он или маленький, из городка Монторсо Винчентино, бандероль. В ней я нахожу множество тетрадных листочков, на которых резвятся самые разные детские почерки (слова выглядят словно нарисованные, с них пишут портрет, посадив их в воображении в какую-то определенную позу, когда у них, словно на лице луны, становятся различимыми глаза, нос, рот).
Что такое? Вложенная в бандероль записочка предлагает мне лестное объяснение. «В доказательство живой радости и интереса, с которыми я всегда вас читаю, посылаю вам, синьор Маротта, сочинения некоторых учениц моей школы. Желая научить их понимать прозу, которая… (далее следуют оценки, которыми я не хотел бы смешить или сердить своих читателей)… я дала им в качестве темы несколько отрывков из ваших рассказов. Подпись: учительница Лина Джакомелли». Ну и что? Да ничего, только вот я уже и стою на краю пропасти (остерегайся чувствительности, достаточно одного мгновенья!) с этими необычными документами в руках. И это притом, что все свое тщеславие я давно уже услал за границу, больше того, в прошлом году я услал его под каким-то предлогом прямо в район Млечного Пути. Все похвалы, даже те, что частично мною заслужены, всегда строго взвешиваются… но нет, лучше сглотнуть слюну и думать о чем-то другом; то есть, как видите, несмотря на некоторое волнение, вызванное во мне письмами из Монторсо, я вполне владею собой.
Итак, первый отрывок, который учительница Джакомелли предложила откомментировать своей ученице, был рассказ о моей сестре, вот этот: «Сестра стала ужасно длинной, ноги свешивались у нее с кровати, и мать, проснувшись, укутывала их шалью, которая тут же разматывалась и свисала с них, как знамя, держась только на больших пальцах; сколько раз я смотрел на эту серую тряпку, когда утро навевало на меня свой сладкий и непрочный, свой обманчивый сон; солнце в этот час било прямо в лодыжку сестры, как в зеркальце, а на противоположной стороне кровати, на подушке, я видел ее волосы, казавшиеся в полумраке странно синими, и думал: „Какая она красивая!“»
Двадцать четвертого марта тысяча девятьсот сорок девятого года в Монторсо Винчентино ученица Лейла Кадзавиллани думает-думает и вот как воспроизводит эту сцену: «Мы видим писателя, который показывает нам комнату, где спали он и его сестра; он и сейчас еще помнит, как все было, когда он был маленьким. Его мама укутывала ноги девочки шалью, но она разматывалась и болталась. Обманчивый мальчик смотрел одним глазом на ноги сестры, свисавшие с кровати, но также и на ее голову, потому что она была красивая».
Все точно, дорогая Лейла, включая и «обманчивого мальчика». Здесь твоя учительница вписывает для меня красным: «На малышку, видимо, сильно подействовала эта деталь — шаль, свисающая, как знамя; она кажется ей загадочной, и отсюда это неожиданное, таинственное и странно суггестивное „обманчивый мальчик смотрел…“»
Вы правы, синьора (или синьорина) Джакомелли, это вполне вероятное объяснение; и мой красный карандаш, в точности так же, как и ваш, непременно почтил бы «обманчивого мальчика»; а сколько других маленьких деталей, необъяснимых, но прекрасных подкладывают специально подосланные ангелы в чернильницы тех из пишущих, кому от роду девять лет, или тех, кто по какой-то причине хотел бы всегда иметь только девять лет! Эти специально подосланные ангелы, не слишком ли они любят школьницу Марию Лавеццо? По поводу того же отрывка она написала вот что: «Однажды ночью у сестры писателя ножки сделались длинными-длинными. Кроватка стала ей мала, она умещалась в ней только наполовину. Когда мать вставала, она укрывала ей ножки шалью. Писатель, поворачиваясь на другой бок, увидел сестру с ее черными волосами и длинными ногами. Девочка спала неспокойно, и шаль то и дело падала. Вот смеху-то!»
Здесь снова красным карандашом учительница вписывает свой ко мне вопрос: «Не правда ли, в этих строчках чувствуется вся свежесть и чистота, присущая сказке?» Мне хотелось бы сказать «да», но мешает чувствительность. Это действительно настоящая пропасть! Синьора учительница, когда наконец я достигну ее дна?
А вот другой мой отрывок, который изучали в школе Монторсо: «Тем временем наступила ночь, и Неаполь вспыхнул всеми своими огнями. От улицы Партенопе до Позилиппо море пылает его отраженным светом; у рыб болят глаза, а туристу, едущему в коляске по набережной, не видны вздыхающие на тротуарах кучи тряпья, но зато он ясно различает в море скелеты сирен, которые ворочаются с боку на бок в своих песчаных могилах».
Ученица Рита Филипоцци, которую попросили о нем написать, написала так: «У нас в Монторсо мы бываем довольны и тогда, когда на закате небо становится розовым. А вот в Неаполе небо прямо пылает! И у нас здесь нет светящегося моря, только долина, полная воды. Там у них даже рыбы закрывают глаза, не вынося этого блеска. А в наших краях и рыб нет, только лягушки. По Неаполю разгуливает множество туристов, а у нас не видно никого: если бы кто-нибудь появился, все бы сбежались на него посмотреть. Говорят, что в городе моряков много прекрасных сирен, этих полурыб, полуженщин, а в Монторсо их нет, в наших краях они не водятся. Зато у нас очень много детей. Я знаю всех и со всеми играю».
Вам нравится? Тогда вот вам те же сирены в описании ученицы Маризы Марини: «В Неаполе есть красивые рыбы, которые выглядят как женщины; у них кудрявые волосы, они живут в воде, но волосы у них всегда сухие; когда путешественники, путешествующие на кораблях, видят этих красивых рыб и останавливаются, чтобы их разглядеть, корабли опрокидываются и тонут в море; у нас их никто не видел. Там, в Неаполе, очень красиво, а здесь не так красиво».
Но почему же «не так»? Мариза, Рита, Лейла, послушайте меня: все описываемые страны становятся прекрасными лишь в том случае, если специально подосланный ангел вложит в чернильницу рассказчика некие непостижимые и завораживающие слова; и этот ангел каждый день сидит рядом с вами за партой, а ко мне он больше не приходит. Я расстался с ним именно в школе и именно в Неаполе, как раз в то время, когда моя сестра начала становиться тем длинным древком для серого знамени, о котором вы уже знаете. Где они, небеса, которые бы действительно пылали, где зеленый и желтый, который действительно был бы зеленым и желтым, где так точно угаданный мною в те годы мир — пейзажи, предметы, люди, на которых было словно написано: «Осторожно, окрашено!»? Где все это? Где они, мелкие эпизоды, способные разрастаться до бесконечности, те, что так нравятся господу богу, который развил до размеров Большой Медведицы концепцию одного камешка? Где чувствительность, которая в ту пору, когда рядом не было предостерегающих друзей, была совершенно не опасна?
Тогда, в ту пору, мне достаточно было, сидя за своей партой, среди оборванных школьников «Дишеза Санита», просто описывать все, что я видел, и все, что чувствовал: триумф был обеспечен, и как легко он мне давался! Вот учитель Прокопио сходит с кафедры, держа в руке исписанные мною листочки. У священника, внушающего всем страх, необычно блестят глаза, он гладит меня по голове и восклицает: «Как это тебе удается уже сейчас думать о таких вещах? Пойдем, счастливец, пойдем прочтем твое сочинение параллельному третьему. Отец, Сын, и Святой Дух — нет, как это у него получается!»
А вот получалось же! Сейчас я, конечно, уже позабыл, что за «обманчивый мальчик» фигурировал в тех первых моих набросках, но зато я хорошо помню, что мои выпускные экзамены сопровождались обстоятельствами, достойными описания. Им предшествовало долгое перешептывание и вообще всяческая конспирация среди учителей и учительниц, которые преподавали в моей школе. Речь шла о вступительном взносе, который измерялся пятью лирами, но моя семья ими не располагала. «Прерывать учение… это было бы настоящим преступлением», — вскричал учитель Прокопио, когда я сообщил ему, страдая и наслаждаясь (камешек рос, он был уже величиной с половину Большой Медведицы!), как обстояли у нас дела. Он взял меня за руку, и мы пошли к моей матери, в соседний переулок Сант-Агостино-дельи-Скальци.
Еще и сейчас, как удары потонувшего колокола, звучат у меня в ушах шаги священника, укутанного в его плотное одеяние; мы входим в дом, и тень колеса с улицы падает на новорожденного младенца нашей консьержки, который спит вверх ногами между ножками перевернутого вверх ногами стула.
— Я только милостыни не просила, достопочтенный падре, — говорит моя мать со слезами на глазах, удерживаясь от того, чтобы не заплакать в голос.
— Отец, Сын и Святой Дух… и все-таки надо что-то придумать, — говорит мой пропыленный учитель.
Они смотрят друг на друга и молчат: Большая Медведица уже создана, вся целиком, у нее положенное число звезд и положенная дистанция световых лет. Я смотрю вверх, пробегая взглядом от самого пола по двум изнуренным, потрепанным фигурам, пока не останавливаюсь на дорогих мне лицах: мои глаза останавливаются на них именно так, как останавливались бы они на куполе планетария. Дон Прокопио оказался очень сообразительным. Чтобы не лишить меня аттестата зрелости, он придумал сбор пожертвований среди учителей. Тогда и начались эти перешептывания за кафедрами и в коридорах: ведь в ту пору два сольдо — это была сигара, или стразовая заколка, или легкая закуска; однако последнее мое сочинение рассеяло все колебания. Дон Прокопио прочитал его таким голосом, каким обычно он читал с алтаря, а потом повторил чтение во всех классах, побудив к пожертвованию даже школьного сторожа.
Мариза, Рита, Лейла, школьницы Монторсо Винчентино, вот куда привели меня ваши «обманчивые мальчики» и рыбы — женщины с сухими волосами!
А сейчас, пожалуйста, оставьте меня. Моя парта и ваши парты только с виду похожи и как бы продолжают друг друга. Но они из другого, они из другого дерева! Если бы своим старым пером я переписал бы букву за буквой, слово за словом ваши наивные сочинения, все равно тысяча девятьсот одиннадцатый год не возвратился бы. Я свернул уже за предпоследний свой угол: вот она, усталость, в своей свинцовой рубахе, вот страх со сжатыми, побелевшими губами, вот горькое отчаяние, подбивающее скатать в шарик и выбросить в корзину тот клочок неба, который еще виден из моего окна; защищаться, как-то реагировать — это значит (и тут вы правы, дорогие коллеги) рухнуть в разверстую пропасть чувствительности. И что тогда? Об этом хорошо сказала ты, ученица Мария Лавеццо: «Вот смеху-то!»
Один день из множества
Исчезла белая стена, которая в течение долгих недель была у меня перед глазами, и из этого я с полным основанием сделал вывод, что мои мучения кончились. Последний мой вздох, пришедшийся на ночь, был легок, свеж и прохладен: смерть растворяется во рту, как мятная карамелька, и все, все кончено. Что касается должностного лица, приставленного ко мне небесами, то, открыв вновь глаза, я увидел рядом с собой самого обыкновенного, средних лет человека; мне понравились ткань и покрой его костюма; он сообщил мне, что его зовут Джованни Ассанте.
— Вы неаполитанец? — спросил я.
— Да, — ответил он, — я родился и вырос на улице Кьятамоне, почти на пересечении с улицей Санта-Лючии. Там был еще такой большой круглый железный чан, помните? Когда-то в нем поили лошадей, а потом использовали для того, чтобы держать в холодке маленькие глиняные кувшинчики с серной водой. Какой замечательный вкус был у каждого длинного глотка, сделанного из такого кувшинчика! Может быть, этот вкус придавала воде глина?
Я согласился, что в этих маленьких неаполитанских амфорах серная вода действительно приобретала куда более острый вкус, чем она имела в стаканах: казалось, что в ней сохранялся весь жар ее кипучей подземкой жизни.
И тут я, вздрогнув, остановился. Только что мы шли посреди широкого поля, по какой-то едва заметной тропинке, почти насыпи, и вдруг я увидел, что мы идем по тротуару, среди высоких многоэтажных домов. То был угол Кьятамоне и Санта-Лючии, именно он, который ни с чем не спутаешь. Я узнавал знакомый цвет фасадов, крутой изгиб трамвайных рельс, делающих здесь кольцо, привычный вид отдыхающих вагонов; я увидел, как блеснуло с двух сторон близко подступавшее сюда море; а происходило все это, по-видимому, поздним летом, где-то около полудня. Я невольно направился было к памятному железному чану, но Джованни меня остановил.
— Сначала вы должны предстать перед Трибуналом, — сказал он.
И снова мы шли и шли, пока наконец не очутились в грязном зале хорошо мне знакомого неаполитанского суда; я молча занял указанное мне место. Трибунал состоял из председателя и двух судей. Меня поразил их потертый вид, в них не было решительно ничего мистического. Усы у председателя были явно крашеные, а два низших по рангу чиновника были похожи на старых почтовых служащих из тех, которые вот-вот выйдут на пенсию и с которыми из-за каждого перевода нужно вступать в долгие, тяжелые препирательства.
Председатель был погружен в изучение какой-то папки с бумагами; я понял, что в ней собраны все мои заслуги и прегрешения.
— Перестаньте читать у меня в мыслях то, что я читаю. Вы получите документы после того, как просмотрю их я, — сказал председатель судье, который сидел справа.
— Мне просто хотелось сберечь время, — ответил тот, к кому он обращался, и это было единственным намеком на их божественные прерогативы, если, конечно, они меня не разыгрывали, чтобы придать себе значительности.
Суд закончился быстро, и, если забыть о том, что при подсчете очков мой поступок, когда я уступил в трамвае место старушке, был оценен выше, чем мой порыв, когда я бросился в реку, чтобы спасти ребенка («Если вы помните, на берегу тогда было много дам, которые на вас смотрели», — подмигнув, сказал мне один из судей), я должен признать, что решение было справедливым.
— Ну, а если принять во внимание еще и недавнюю амнистию, — сказал председатель, — я полагаю, что мы смело можем послать его в рай.
Он поцеловал меня в лоб, а за ним и двое других судей. Мне показалось, что от них пахло состраданием и хорошим трубочным табаком; на этом мы распрощались.
— Я поручаю его вам, Десанте, — сказал председатель. — Объясните ему все про нашу реформу и помогите выбрать себе награду. Секретарь! Следующее дело!
Чиновник, приставленный ко мне небесами, сказал, что для того, чтобы я получил представление о происходящем, нам достаточно будет сделать всего два визита.
Мы вошли в неказистый дом; Десанте открыл дверь на площадке второго этажа, и передо мной оказалась квартира работницы. Женщина строчила на швейной машинке, сидя рядом с кроваткой, в которой спали двое малышей. Пространство их узенького ложа было использовано очень продуманно: голова каждого из мальчиков лежала там, где покоились ноги другого, и время от времени во сне каждый из них посасывал большой палец на ноге у соседа. Настенный календарь был открыт на седьмом апреля тысяча девятьсот семнадцатого года; я заметил в углу портрет солдата с зажженной перед ним свечой и букетиком фиалок в стакане. Увидев в зеркале платяного шкафа себя и своего спутника, я вздрогнул. Мы были одеты в офицерскую форму времен той войны. Только тут женщина заметила нас и вскрикнула. Вытянувшись перед ней по стойке смирно, Десанте сказал:
— Я принес вам, синьора, добрую весть, но все равно вам потребуется сейчас все ваше мужество. Капрал Марацци был объявлен погибшим по ошибке… Ему удалось бежать из вражеского лагеря и добраться до линии фронта. Скоро вы сможете его обнять.
Глаза женщины сделались огромными и сияющими. Она видела перед собой не нас, и не к нам были обращены ее сбивчивые слова. Хотя мы все еще были там и смотрели на нее. Она делала то один, то другой бессмысленный шаг, ее била дрожь. Наконец она сбросила с себя черное платье и швырнула его в печь, оставшись в одной только ветхой комбинации. Так ничего и не накинув сверху, она встала на колени перед кроваткой сыновей. Страсти снова кипели в ее измученной, иссохшей, но еще такой молодой груди, в которую на глазах приливали жизненные силы. Машинально она вынимала изо рта лежавшего с края ребенка палец брата, и тут же совала его обратно.
И тут мы вдруг сразу же оказались в другом доме. Все в нем было дорогим и изысканным; картины и ковры сопровождали нас из комнаты в комнату, покуда мы не очутились посреди парадных просторов почти министерского кабинета. Подле письменного стола стоял на нетвердых ногах хилый, болезненный старик, а рядом с ним — его первенец с жесткой складкой у рта, который говорил с ним от имени всей семьи.
— Ах вот как, ты хочешь о нас позаботиться! Да когда такое было? Если хочешь знать, мы сироты с самого рождения… а мама — вдова с той самой минуты, как тебя узнала. Твоя семья, папа, в сейфе и банке, твои дела — вот твоя семья. Пошарь хорошенько в своей памяти — что касается меня, то как я ни роюсь в своей, я снова и снова прихожу к мысли, что любой посторонний был мне больше отцом и другом, чем ты. А сейчас ты желаешь вмешаться в нашу жизнь лишь на том основании, что мы живем на твои средства и унаследуем от тебя кучу денег! Но должен же ты как-то возместить нам то, чем ты никогда для нас не был!
Я не мог отвести от старика глаз. На его лице был написан ужас человека, которого линчуют; да и в самом деле, сын бросал в него свои слова, будто камни. Слезы полились у старика из глаз, и мы воспользовались этим моментом, чтобы уйти.
Очутившись в тишине и покое деревенских просторов, мы уселись на краю пшеничного поля под шелковицей, и мой инструктор приступил к объяснениям.
— Рай и Ад до великой реформы были полны, с точки зрения живых людей, вопиющих недостатков. Как тебе прекрасно известно (ты не возражаешь, если мы перейдем на «ты»?), после праведного суда каждый человек оказывался приговорен к вечному блаженству или вечной муке. Но решая, каким быть этому блаженству и этой муке, мы не учитывали, что до того как оказаться здесь, люди имели дело с совершенно другими видами радости и страдания; их радости и страдания носили атавистический характер, они уходили в глубь тысячелетий, и потому дух человека и его чувства ощущали их с максимальной интенсивностью. Наши же муки и блаженство были для них… как бы это сказать… ну, словно бы на иностранном языке. Наступила эра жалоб и прошений. В них нам писали вот что: «Неужели наша земная жизнь не может рассматриваться как часть нашего вечного существования, ну хотя бы как его детская пора? Для чего же мы тогда трудились и плодились, если здесь, у вас, все это теряет смысл? Со всем уважением, но мы все-таки хотели бы довести до вашего сведения, что для того, чтобы действительно наслаждаться вашим раем и действительно страдать в вашем аду, в них надобно было родиться, а ведь мы здесь не рождаемся, мы возрождаемся». За этим следовали миллионы подписей.
— Понимаю, — пробормотал я. — Ну, и что же теперь?
— В итоге была проведена смелая, прямо-таки гениальная реформа. Теперь потусторонний мир выглядит устроенным более последовательно, более человечно. Рай и ад расположены в одном и том же месте, иногда в одном и том же доме этого города всех городов. Это похоже на земную жизнь, где именно так всегда и бывает: счастливцы и страдальцы живут там бок о бок. Что же касается награды и наказания, то ты уже видел, в чем они состоят. Грешник все время терпит муку самого несчастного дня своей жизни, праведник наслаждается самым счастливым днем из всех, которые сохранила его память. Излишне говорить, что и ужасный, и сладостный эпизод проживается каждый раз как будто впервые.
Есть, например, у нас астроном, который каждый день заново открывает звезду, носящую его имя; есть падшая женщина (ее простили, потому что она была скорее несчастна, чем преступна), которая каждый день идет к своему первому причастию.
— Ну а грешники? — спросил я.
— Тут все зависит от тяжести греха… Ты видел того старика? Это был человек, который не останавливался ни перед чем, чтобы приумножить свое богатство.
Мы встали, чтобы продолжить нашу беседу, идя по полю под сенью шелковиц, но тут вдруг, словно из-под земли, вырос перед нами какой-то маленький рассерженный человечек (он был лыс, и всю его голову, ото лба до затылка, опоясывала морщина, характерная для упрямцев).
— Прекрасно, нечего сказать! Ну так что, сделаете вы для меня что-нибудь или нет? — воскликнул он.
По лицу моего спутника промелькнула улыбка; он сказал мне, что тут имеет место редчайший юридический казус.
— Этот человек был мелким служащим, который сорок лет без устали трудился, не делая никому зла. Казалось бы — рай? А между тем что было самым счастливым днем его жизни, что ему хотелось бы переживать снова и снова? День, когда он, покидая наконец место службы, отвесил увесистую пощечину своему начальнику! Дальше выясняется, что за этим самым его работодателем не числится никаких грехов, кроме разве излишней требовательности, и что он, в свою очередь, тоже заслужил блаженство.
Тут мой гид обратился к человечку:
— Дорогой мой, — сказал он, — вы должны понять, что ваше желание находится в противоречии с духом и буквой действующих установлений. Нельзя допустить, чтобы ваш рай стал адом для другого человека!
— Тогда я отказываюсь от него! — негодующе воскликнул человечек.
Но я уже на него не смотрел.
Маленькая женщина, немолодая, серьезная, медленно шла мне навстречу по мирному зеленому полю.
То была первая читательница первых моих рассказов, та, которая не успевала еще услышать название, а уже говорила: «Замечательно!», та, которая внимала моему голосу, как внимают пасхальному органу.
— Мама! — сказал я и побежал ей навстречу; и начался вечный день моего блаженства.
Из книги «Ученики солнца»
Жил-был Сатурн, который пожирал своих детей
Все, что я знаю из античной мифологии, услышал я в свое время от дона Федерико С
— Даже голосу собственной крови нельзя доверять. Ведь сам, как его, Сатурн был, например, врагом своим родным детям.
— Господи помилуй… А кто он такой, этот синьор Сатурн? — сказал парикмахер Пальяруло и посмотрел на бывшего служителя лицея, но не только на него, потому что косил.
А дон Федерико:
— Кто он такой? Дети мои, это же верховный правитель, всемогущий властелин, греко-римский основатель, создавший наш мир в ту пору, когда никто об этом и не помышлял. Ясно я выражаюсь? Еще до Адама и Евы, еще до Магомета приходит Сатурн; приходит, смотрит, видит, что нет ни неба, ни земли, и говорит: «Не пойму, что это — склад или таможня?» А потом снимает пиджак, снимает жилет и берется за работу. И можете себе представить, за три дня сотворил Олимп, Фессалию и земной шар — все как в античной мифологии!
Тут дон Кателло Деббьязе, сапожник, донельзя обрадованный тем, что нашел у себя в берете полсигареты, воскликнул:
— Господи Иисусе, да что вы говорите! А если он, с позволения сказать, еще и рубашку снимал, так, наверное, и Неаполь, и Нью-Йорк тоже он сделал!
— Что хотел, приятель, то и сделал, — сказал торговец фруктами дон Сальваторе Кадамартори, наш гваппо и рогоносец, дрожа от болезненного любопытства.
Он был скор на расправу и даже сорванцы вроде меня его побаивались, мало кто осмеливался, не прибегая к аллегориям, сказать, что жена изменяет ему с ювелиром с улицы Кьяйя. Дон Сальваторе и впрямь готов был потягаться силами с любым, только почему-то не с тем самым ювелиром, да и поводов для драки у него было сколько угодно, только не этот. Так вот, он сжал челюсти, повернулся к Сориче и сказал:
— Продолжайте… Значит, Сатурн обзавелся хозяйством. Но постойте, а сам-то он что из себя представлял?
— Дорогой мой дон Сальваторе, это был очень видный мужчина, вам такого себе и не вообразить. Не человек, а семь чудес света: борода так борода, густая, длинная… плечи, живот — как у благородного синьора… и осанка соответствующая! Ладно, значит, Сатурн везде навел порядок: тут тебе Океан, а тут — Земля со всем, что полагается, но разве мог он дальше сидеть сложа руки? Он и подумал: «Не пора ли мне остепениться… возьму-ка я себе в жены Рею». Об этом браке до сих пор говорят, можете мне поверить.
Горбун дон Розарио Непета сказал:
— Минуточку, а Рея была блондинка или брюнетка?
— Она была блондинка, хотя в то же время и брюнетка, — ответил дон Федерико. — Сейчас я вам объясню… Рея была Земля… и потому у нее не было определенного цвета. Представьте себе… писаную красавицу. Что грудь, что руки — от такой голову потеряешь… в музеях ведь зря выставлять не будут!
— Дай бог здоровья дону Сатурну и дожить до ста лет! — закричал Винченцино Ауриспа; вот уже восемнадцать лет он разносил телеграммы и был такой вертлявый, что казалось, будто он подмигивает всем телом.
— Так вот, — сказал дон Федерико. — Не успели они пожениться, как у них пошли дети… от такой парочки только этого и жди. Нарожали они видимо-невидимо детей, да таких, что страшнее не придумаешь. Сначала родились гигантские циклопы, настоящие чудища. Ростом с Везувий, сторукие и с одним-единственным глазом во лбу…
— Нелегко, наверное, когда на тебя со всех сторон глазеют… — заметил дон Альфредо Тешоне, угольщик, нащупывая в кармане очки с толстыми стеклами. Из-за сильной близорукости у него был взгляд несчастного ребенка, а увиденное им столько раз заставало его врасплох и обрушивалось на него, что теперь он был готов к любым неожиданностям.
— А дальше что? — поинтересовался дон Антонио Пальяруло.
— Рея родила двенадцать гигантских циклопов сыновей и двенадцать дочерей. И ни слова, дон Розарио! Я знаю, вы хотите спросить, какого размера были эти существа при рождении… но ведь это же миф… какая тут может быть логика!
— Дон Федерико, да кто с вами спорит? У меня и в мыслях не было.
— Ну и хорошо. Значит, как было дело, вы поняли. Сатурн, всемогущий правитель и владыка, обзаводится потомством, и у него на глазах вырастают двадцать четыре великана, каждый ростом с гору. Он и говорит: «Хоть дети и плоть от плоти моей, но они мне весь вид заслоняют, а по сто рук на каждого — это, если не ошибаюсь, две тысячи четыреста возможностей того, что в одно прекрасное утро я проснусь без своих владений. Нечего, — говорит он, — брать пример с тех монахов из Санта-Кьяры, которых сперва ограбили, а потом они ворота поставили. В общем, — заключает он, — пора о себе подумать, главное — опередить детей, а уж победителя не судят». И вот он зовет их и под видом прогулки заводит в Тартар и запирает на ключ.
— А что такое этот Тартар?
— Глубокое такое подземелье.
— Ад, что ли?
— Похоже, только без огня; что-то вроде погреба или пещеры. Посадил он их под замок, а сам и думает: «Неужто наконец все в порядке и я могу жить спокойно?» Но Рея ведь и знать не знает, что он с детьми свел счеты, и на другой же день, не успел он и глаза протереть, говорит ему радостно: «Твое величество, смотри-ка, у нас прибавление…» Послушайте, не сойти мне с этого места, если у них не родился двадцать пятый! Это и подкосило Сатурна. С тех пор у него сделалась мания преследования и ему все время стало мерещиться, что в один прекрасный день детки провозгласят республику…
— А как же голос крови… — сказал дон Розарио Непета. — Ведь они и вправду были его дети?
— До чего ужасно невежество, — ответил дон Федерико. — Раз тогда существовали только Сатурн и Рея, так на кого же еще думать? Ладно, что делать Сатурну? «Ну-ка, покажи, — говорит он. — Какой хорошенький мальчонка, на кого он похож?» И так он приговаривал, приговаривал…
— Да не тяните, ради бога!
— Прямо в дрожь бросает, честное слово! Взял да и съел его! В истории ясно сказано: проглотил бедняжку, право слово, проглотил! С тех пор вошло в поговорку, что Сатурн пожирал своих детей… Как только они рождались, он — раз, два и готово, глотал точно салат-латук. Проклятый убийца, вот до чего доводит неуемная жажда власти… и все это на глазах у несчастной матери! Что же получается, я тебе во всем повинуюсь, дарю свою молодость и любовь, и не моя вина, если у нас каждый раз дело кончается ребенком, я ведь женщина здоровая, а потом девять месяцев мучаюсь, чтобы произвести его на свет, а ты его тут же безжалостно съедаешь! Тебе не приходит в голову, что ты уже пятерых сожрал, а к октябрю мы ждем шестого?
— Дон Федерико, неужели царица ничего не могла придумать?
— Не так-то это было просто. Но на шестой раз она в лепешку разбилась, чтобы все удалось как надо. Ребенок вот-вот должен был родиться, и Сатурн то и дело заходил в комнату и спрашивал: «Ну, как там наши дела?» Жена отвечала: «Потерпи немного», — а сама тем временем кое-что затевала. В двух словах вот что: она прячет ребенка, а мужу протягивает большой камень, завернув его в свои юбки. «Сначала дадим ему имя, — говорит Сатурн. — Как ты его хочешь назвать?» «Юпитер», — отвечает она робко. «Сказано — сделано. Прощай, Юпитер», — заключает Сатурн и широко разевает рот. Секунда — и ни камня, ни оборочек; любой фокусник проканителился бы дольше. «И шестого!» — вскричала жена, притворяясь, что теряет сознание.