Вероятно, Вика, в своем первоначальном варианте, все же была. Да, я нашел на общественном балконе девочку с Венеры. Да, я сочинил об этом рассказ, преобразующей мою реальность. Затем написал второй, уже документальный рассказ. Далее, через полгода, снова вернулся к этой тетради и записал текущие события. Может быть, именно в этом месте я и попал в другой, галлюциногенный мир? И что со мной на самом деле происходит сейчас? Может быть, ничего этого нет – ни ноутбука, который принесла Вика, ни Вики самой, а я, например, лежу в больнице, умираю, сознание покидает меня и пытается выстроить новую, желанную реальность. Как в каком-нибудь типичном романе стиля лохотрон: автор не желает сообщать читателю одну незначительную подробность из жизни своего героя, а именно, что герой уже умер и весь этот роман представляет собой его предсмертную галлюцинацию.
М-да… Это совсем другой роман. Я жив, я есть, вот моя тетрадь. Из которой, между прочим, почему-то вырвана страница.
Это уже новый, параллельный сюжет. Кроме Вики, конечно, никто не мог этого сделать. И сделала она это не позднее месяца назад, потому что именно тогда я перепрятал тетрадь. Вопрос: для чего она это сделала?
Странно. В конце очередной страницы запись:
Потом рваные остатки у корешка. Наверху следующей страницы я написал:
Вышеизложенное –
Какого предмета? Что было написано на вырванной странице? Зачем она ее вырвала? На всякий случай отметил это место, может быть, вспомню когда-нибудь.
Или нет. Не хочу недомолвок с нею. Ведь Вика – единственный близкий мне человек. Просто спрошу ее завтра – и о том, и о другом. Почему вырвала страницу и откуда взяла текст сожженного рассказа.
Вспоминается графоман Тюльпанов. Вот же оно. Вот когда все это началось:
«Уходя на свою государственную службу, моя добросовестная сиделка бросила мне на одеяло книжку – роман некоего Виталия Тюльпанова, который я с маниакальным омерзением…»
И почему это я принимаю некие якобы знаки в книгах как должное, будто так
Ведь поначалу я сам предположил, что все это было лишь похмельной галлюцинацией. В таком случае, похмелье явно затянулось, более чем на полгода…
Квартира героя, подробно описанная, как всегда у этих авторов, которые путают прозу со школьным сочинением, слишком уж напоминает мою – не эту, а ту, на Трубной, за аренду которой я и живу, спасибо родителям… Даже не так, не напоминает – этот Тюльпанов просто-напросто описал именно мою квартиру, один в один.
Вот, нахожу это место…
«Пожилой художник обитал на одной из шумных центральных улиц столицы, в старом доме, построенном еще в сталинском стиле. Попав в эту шикарную квартиру, вы сперва оказывались в просторном холле, откуда три двери вели в три обширные комнаты и т. д.»
Вижу какого-то жалкого провинциала, обалдевшего от Москвы, злобного и завистливого, мечтающего о красивой жизни. Который проговаривается, употребляя слова типа «столица» и «шикарный». Который не понимает, что «пожилой художник» – пошленько, а «обитал» – таки вообще омерзительно, плюс еще забывает между слов совершенно лишнее слово…
Гм. Выдуманный номер этой квартиры совпадает с номером моей теперешней. А вот и фрагмент моего телефона – пять цифр подряд – автор приводит сумму гонорара, полученного его злосчастным художником. Художник почему-то мой тезка по отчеству – тоже Васильевич. Женщину, которую он убил и порезал на куски зовут Анна, как мою первую жену… Нет нужды продолжать: иначе придется пересказывать Тюльпанова сплошняком.
Осознав все это, я испытал приступ ярости. Пока разогревался компьютер, я разминал пальцы и шевелил губами, нашептывая будущие гневные слова. Письмо складывалось примерно так:
«Скажи-ка мне, ты, мерзкий графоман, откуда ты знаешь подробности моей жизни, такие, каких не может знать никто, даже моя первая жена? Как, каким таким тайным аппаратом ты проник в мои мысли, мои фантазии?
Впрочем, это всего лишь мой эмоциональный черновик. Набирая текст из тетради в компьютер, я изрядно смягчил его, примерно так:
«Уважаемый г-н Тюльпанов! Я много думал последние дни о той странной связи, которая существует между нами.
Никакого ответа я от г-на Тюльпанова не получил.
2
– На днях моя милая девочка читала мне один мой старый рассказ, – осторожно начал я, когда мы, позанимавшись утренними упражнениями, расслаблено возлежали на нашем брачном ложе.
– Действительно очень хороший рассказ. Зря ты его сжег.
– Это любопытно, – сказал я. – И как же моя шустрая рыбка могла его прочитать, если я его сжег?
– Очень просто. Ты сжег беловую рукопись, а я нашла черновик.
– Вот оно что. А откуда же моя девочка узнала, что я его сжег?
– Да ты сам мне и сказал. Неужто не помнишь?
– Помню, конечно. Это я так, придуриваюсь, извини.
Вот как все просто объяснилось. Старческий маразм и провалы памяти. Теперь второй вопрос, менее существенный:
– А зачем моя киска вырвала страницу из синей тетрадочки?
– Какой тетрадочки?
– Подожди минутку, – сказал я, встал, накинул халат и вышел из спальни.
Тайник мой весьма прост: в туалете на полке, среди прочего хлама, который давно пора выбросить, стоит канистра, по виду наполненная краской. Если отвинтить крышку, то и увидишь старую затвердевшую краску. Реально – это всего лишь верхний, и вправду мертвый слой: когда-то я распорол канистру снизу и вылил жидкую краску для какой-то надобности. Оказалось, что после того, как внутри и снаружи вообще все засохло, дно этой канистры случайно научилось тайным образом открываться, так, что рваная щель с натеками точно вставала на место. В образовавшейся полости я поначалу, еще в эпоху первой жены, хранил письма и фотографии моих добрачных возлюбленных, теперь же старый тайник заработал снова.
– Вот эта тетрадь, – сказал я. – Ты ведь читала ее, правда?
Вика мельком глянула на тетрадь и покачала головой.
– Нет. Впервые вижу.
Я тупо смотрел на свою молодую жену.
– А что там? – поинтересовалась она, и в ее голосе прозвучало искреннее любопытство. – Новая твоя работа? Дашь почитать?
Она протянула руку к тетради, я отдернул ее.
– Это еще очень сыро, – сказал я. – Придется переписывать. Дам, когда закончу.
– Как знаешь, – произнесла моя девочка и принялась отколупывать что-то от своего подбородка.
– Принеси-ка мне этот черновик, – сказал я. – Того, сожженного. Вставай, кстати, уже день давно.
Уединившись с черновиком в кабинете, я стал его внимательно читать. Старый, наивный, несовершенный рассказ. В годы своего начала я еще тешил себя надеждой, что могу пройти той узкой, извилистой тропой, которая отделяет советскую литературу от настоящей, как это сделал, к примеру, Трифонов. Быть искренним и одновременно печататься в толстых журналах.
Это была мягкая, робкая проза, тонко чувствующая, что за каждым ее словом следит начальник – бездарный секретарь Союза, следит глазами младших редакторов, чтобы не дай бог кто написал лучше секретаря. Пишите-то, впрочем, сколько хотите, но вот печатать… Никогда. Иначе его с места попрут, младшенького, а ведь он и сам писатель, кропает там что-то свое, робкое, серое, чтобы, может быть, где-то к старости тиснуть…
То же и сейчас – пупком чувствуют врага. А враг не радуется успехам отечественного бизнеса. Не приветствует нарождающийся матриархат. Не лебезит перед евреями. Не утверждает свободу и демократию.
Тьфу, омерзительно. Я не о том, помоечный мой. Что-то от моего внимания ускользает. Что-то такое в этом тексте есть, содержащее разгадку. Нет, спать, спать…
3
Вчера позвонил в одно крупное издательство, которое, после долгих обнюхиваний, что длились боле года, наконец, решило напечатать мою книгу.
Разумеется, я многажды мог сделать книгу – за свой собственный счет, но это несерьезно. Я профессионал и должен зарабатывать деньги своим трудом, а не платить за это. Пусть даже те гроши, которые сейчас платят литераторам, пусть даже они мне и вовсе ни к чему… Как, интересно, отреагировал бы хирург, если бы ему предложили приплачивать за счастливую возможность вырезать кому-нибудь грыжу?
И вот, наконец, меня взяли, осталось только подписать договор. Звоню редакторше, с которой имел дело, называю себя. Она говорит: я же просила вас, никогда больше не звоните сюда. И бросает трубку.
Я набираю еще раз, она выслушивает мой жалкий лепет и говорит грозно: пить надо меньше. Оказывается, я позвонил ей во время последнего запоя и наговорил чего-то совершенно ужасного, высокомерного, между прочим, наложил запрет на любые мои публикации в этом ничтожном (крупнейшем, все же) издательстве. Я ляпнул было, что это ошибка, что я очень даже не прочь посотрудничать, на что она холодно ответила, что издательство больше во мне совершенно не нуждается.
Меня просто загрызла тоска, когда закончился этот разговор. Захотелось немедленно выпить – много, страшно, чтобы отключиться. Все мои беды от пьянства. По пьяни я в первый раз женился, по пьяни и расстался с женой. Она уехала в Таллинн, в родительский дом, где и была прописана, затем мне по почте пришло уведомление о разводе с предложением заплатить штраф. И тут мои действия также определило пьянство. Я взял нужную сумму, по тем временам немалую, аж двести советских рублей, пошел платить штраф, но по пути завернул в пивную…
Помню, как я стоял тогда у грязной стойки и смотрел через окно на дождь. После третьей кружки у меня
Что я и сделал, и весь этот штраф за три-четыре дня пропил, куролесил по ресторанам, дружил с кем-то, именно тогда мне впервые в жизни и подсыпали клофелин случайные собутыльники, вычистив мои карманы от последних остатков штрафа, который я в итоге так и не заплатил, так и остался разведенным лишь наполовину, а эти мои скоротечные друзья еще украли и мой паспорт, а при получении нового паспортистке было лень проверять, холост я или разведен – так и осталась графа чистой, словно и не было у меня никогда никакой жены.
Страшно подумать, что пьянство часто определяет мою жизнь. Столько возможностей лишился, и вот теперь – еще одна. Ведь эта гадина, редакторша, может брякнуть за табльдотом своим коллегам, что есть на свете такой Бобчинский, с ним лучше вообще не связываться. И красный свет мне по всем издательствам, навсегда.
Более того, в невменяемом состоянии я, оказывается, потребовал снять мои публикации с нескольких сайтов в мировой паутине: копии писем у меня сохранились. Хамские, гнусные письма. Что мне взбрело в голову? Я писал что-то вроде: не могу больше терпеть, что мои тексты висят на вашем поганом портале, рядом с этими погаными авторами и т. д.
С ужасом подумал: а не стер ли я и свой собственный сайт? Нет, на месте. Посмотрел свою страницу на Прозе. ру: тоже цела. Что-то со мной происходит вовсе несусветное, если я уничтожаю то, чем больше всего на свете дорожу, смысл и причину самой своей жизни.
На кухонном балконе – горелые ошметки. Спросил Вику.
– Ты сжег там какую-то свою рукопись, – сказала она, стараясь имитировать равнодушный тон.
Да, она сердится, конечно: и на сам факт запоя, и на то, что я сжег рукопись.
– Интересно, что такое я сжег? – пробормотал я, поворошив носком тапочка ошметки.
– Да тот самый рассказ. Который уже и так сжег однажды, давно.
– Один? – спросил я оценивая количество праха.
– Похоже, что да, – ответила Вика.
– Ну, туда ему и дорога, наконец, – сказал я, уныло соображая, что с этим рассказом все же было что-то не так. – Слушай, а почитай мне из него опять. В последний раз…
– Да сколько угодно, – сказала моя молодая жена, устроилась поудобнее у меня в ногах и приступила к чтению.
Я слушал и страшная правда, наконец, полностью открылась мне.
Вика читала не тот рассказ, который я сжег на балконе, не черновик, а именно другой, старый, который я сжег на бульваре много лет назад. Я не мог не узнать свою характерную правку, благо, что перечитывал недавно черновик. В юности я много менял в уже написанных словах, сейчас пишу сразу набело, уже давно. Вот почему мне не очень-то и нужен компьютер…
Мысли мои путаются. Нет у меня никакой Вики. И меня самого, может быть нет. Нет больше ничего.
4
Впрочем, пустая риторика моя последняя запись. Вика, которой якобы нет, проделала титаническую работу: после всей этой катавасии с аутодафе она привела в порядок, систематизировала старые рукописи: получилось тринадцать больших картонных коробок – такие используют для фасовки продуктов. Вика и взяла все эти коробки в ближайшем магазине, где уже не только сменились кобылы кавказца, которые читали мой великий роман, рыгая и пердя от каждой его строки, но и самого кавказца вытеснил дагестанец. На коробках наклеены этикетки – чай, крупа, на одной даже – водка «Кристалл».
Коробки переполнены старыми тетрадями, папками для бумаг, одна – целиком с дискетами и CD-дисками. Мы вызвали машину и отвезли груз на дачу.
Это не значит, что я стал выезжать – просто съездил один раз на дачу и всё. Там, разумеется, разруха, паутина и пыль, на подоконнике валяются мертвые осы. Мы поставили коробки посередине веранды, создав пародию на пирамиду Джосера, и сразу, не раздеваясь, зачем-то трахнулись на них, пока шофер прилежно сидел в машине. Я крутил вторую жену на своих рукописях – то синюю, то желтую от цветных стекол веранды, и видел призрака самого себя, имеющего в той же комнате первую и многих других, незамужних – розовых, зеленых и фиолетовых.
Впрочем, это плохо, что сейчас всё, что я написал, находится в одном месте. Если случится пожар, что от меня останется – только мой сайт и страничка на Прозе. ру? Но там опубликована десятая часть написанного за последние пятнадцать лет. Прошлые публикации – у кого-то на руках или в библиотеках. А в общественных читальнях раз в несколько лет списывают книги и сдают в макулатуру.
Кроме своей чисто технической ценности – как собственно тексты, мои старые рукописи имеют для меня душераздирающий сакральный смысл. Возможно, они представляют даже и какую-то будущую стоимость: допустим, я стану посмертно знаменитым, как Винсент – сколько тогда будет стоить каждая страница, исписанная этой рукой, исчерченная ромбиками по углам? Впрочем, нет у меня наследников и некому завещать эти гипотетические миллионы. В тот день впервые, в машине обратно, с головой молодой жены на плече, я отчетливо подумал: а не завести ли мне ребенка?
Первая жена категорически не хотела детей, ей и меня удалось убедить в том, что мы, писатели, должны жертвовать во имя своего искусства. На самом деле, на искусство ей было наплевать: в течение года после свадьбы она вообще не садилась за стол, ее даже чуть было не поперли из Литинститута за то, что не смогла представить очередную подборку переводов к семинару. Скорее всего, свадьба для этой женщины стала тупиком, концом пути. Все ее потуги к стихосложению имели одну подоплеку: выставить себя образцовым товаром на рынке невест, обрести личное счастье. Я ее прекрасно понимаю, поскольку и сам отчасти такой же. До самого последнего дня, что мы провели в одной комнате – сначала в общаге, потом в квартире родителей, потом – в этой квартире, я ничего нового не писал – лишь редактировал прежние тексты, занялся какой-то ерундой: стал издавать рукописный журнал, устроился работать руководителем лито, обучая творчеству десяток безнадежных графоманов, и отдавал этому много времени, даже с энтузиазмом… И только в тот день, когда она окончательно ушла, вернее, на другое утро, проснувшись, наконец, в своей постели один, я подбежал к столу прямо в пижаме, раскрыл давно брошенную тетрадь и принялся строчить, строчить, строчить – пока усталость и остервенение не смежили мои веки.
Теперь же у меня другой уровень полета: я не жду вдохновения, не страдаю, когда его нет, а просто культивирую его, спокойно, свободно и профессионально, как скрипач настраивает инструмент. И никакая Вика не мешает мне.
Масса свободного времени. Я пишу быстро и легко, сразу набело, будто записываю нечто, уже сказанное. Не пора ли завести наследника, пусть и на склоне лет? И тогда все эти истрепанные рукописи приобретут совершенно иной, новый смысл… Парень просто продаст их потом на аукционе.
Надо бы сказать моей девочке. Пересортировать, что-то вернуть домой, самое важное. Записать специальный, я бы сказал –
5
Я думал об этом всю дорогу, пока мы ехали обратно, молча сидя на заднем сиденье машины, с Викиной спящей головой на плече. Девочка вырубилась, утомленная любовью.
В сущности, мое нынешнее затворничество началось именно там, на даче. Много лет назад, еще при Аннушке, я провел несколько дней в Переделкине, в гостях у одного литературоведа и философа. Этот человек старше меня на четверть века, безо всякого преувеличения он – один из выдающихся умов современности. Приехал я к нему на один день, но как-то завис на почве пьянки и мы просидели лицом к лицу почти неделю, беспрерывно разговаривая за бутылкой коньяка, который у нас стоял в ящике на расстоянии вытянутой руки, а ящик сей прислали прославленному деятелю отечественной культуры из уж не помню какой бывшей союзной республики.
Иногда на огонек, на коньячок заходили обитали писательского посада – знаменитые, яркие личности преклонного возраста. Любой другой на моем месте многое бы отдал за право побыть в подобной компании. Сверстники потом долго расспрашивали, о чем это со мной говорили старики, о чем они говорили между собой. Кто-то даже упрашивал меня написать мемуарчик для интернета.
Отдыхать и ломаться после такой интоксикации я отправился на дачу, где прожил неделю в полной тишине и бессловесности, собирая по крупицам то золото человеческого общения, что я намыл в переделкинском ручье.
Общие выводы меня ошеломили. Сравнивая неделю в Переделкине и неделю на даче, неделю общения с выдающимися людьми, седобородыми аксакалистыми писаками, и неделю одиночества, в продолжение которой перед моими глазами не промелькнуло ни одного человеческого лица, я пришел к выводу, что одиночество мне не только дороже, но и интереснее.
Зимой жить на даче невозможно: маленькая чугунная печка греет, пока горят дрова, да и садовый дом на столбиках, построенный руками моего отца, насквозь продувается ветром. Летом здесь жить также проблематично, но по другой причине: со всех сторон снуют и галдят соседи, мельтешат, словно рыбки пираньи, а наши миниатюрные шесть соток всего-то двадцать метров шириной и, стоя посередине своего участка, ты видишь каждую морщинку на лице этих пенсионеров.
Тетя Лампа, как я ее называл в детстве, все время стояла кверху задом, дергая, дергая и дергая сорняки – это с востока. Дядя Гриб на западе: каждое утро, уже вернувшись со своей тихой охоты, сидел широкой спиной ко мне – также в метре от моего прозрачного забора и чистил грибы, тонким голосом безумца разговаривая с ними, то лаская, то уничтожая словами мертвые грибные тела. На юге жил ублюдок, милиционер в отставке, у которого был чрезвычайно мерзкий голос: именно таким голосом и говорят менты, особенно через свой ментовский рупор. У этого Жоры была жена, которая почему-то тоже гундосила, будто бы они специально выбрали друг друга, скажем, при помощи службы знакомств по телефону. Шучу, конечно: не было в те далекие годы, когда брачевались эти придурки, никаких таких служб. Жору и его жену я практически не видел, они отгородились высокой теплицей, где, за мутной полиэтиленовой пленкой мелькали их косолапые призраки, но мне с лихвой хватало и голосов.
Бывают люди с красивыми, зычными голосами, они любят демонстрировать их, имея на то полное право. Но вот загадка: почему эти двое, с бесконечно гнусными голосами муж и жена, непрестанно говорили и говорили, а если сказать было нечего, то начинали распевать хором какие-то ужасные блатные песни?
На севере – не вплотную, но через улицу – поселился Ильдус, но это отдельная душераздирающая история.
Единственно возможное время, когда я мог спокойно существовать на даче, было осенью и весной. Точно первого сентября исчезали школьники: я уже не слышал их матерных разговоров, которые до глубокой ночи доносились с местного Бродвея, что пролегал от меня через участок, сразу за домом, где жила Лампа. В сентябре наступал пик активности Гриба: он ходил в лес каждое утро и, соответственно, с громким удовольствием чистил грибы в течение всего дня. Ментовская семья (я не сразу узнал, что и жена до выхода на пенсию была ментярой – служила регулировщицей на московских перекрестках) гундосила до середины октября, затем наступал аут.
В принципе, я могу работать при любом шуме, а некоторые звуки даже несут вдохновение, как, например, дождь и гроза, и ветер в листьях. Единственное, что напрочь лишает меня писательской способности – это словесный фон, чье-то полуразборчивое бормотание: будь то работающее радио, где какая-нибудь юная уродина исходит словесным поносом в паузах средь не менее говняных эстрадных песен, чьи тексты состоят из маниакального повторения одних и тех же умопомрачительных слов, из намеренно неточных (это современный стиль, произошедший от любительских сочинений уголовников) рифм, вроде «одна – судьба» или трепотня соседей, которые помногу раз за день подходят к прозрачным заборам (именно для этого и натянутым из невидимой сетки рабица) и стоят, раскачиваясь взад-вперед, чтобы отправить друг другу важнейшие, необходимейшие слова – о погоде и видах на урожай, либо русский мат гастарбайтеров[1], разреженный потоком гортанной тюркской речи…
Я научился глушить весь этот ворчливый эфир музыкой: купил плеер и сросся с наушниками, как пятнадцатилетний, но музыка срабатывала не всякая – песни, где были слова, отвлекали, что русские, что английские, да и любдругъязчные, поскольку во всех языках есть какие-то знакомые слова. Классика подходила только самая легкая и давно любимая – Чайковский, Бетховен, Бах… Часто я жил под прикрытием природных шумов далеких водопадов и морей планеты.