Генерал-губернатор посоветовал ван Аудейку ненадолго съездить в отпуск в Голландию и заверил, что такой отпуск не повлияет на его продвижение по службе, ожидаемое в ближайшее время. Однако ван Аудейк отказался от предложения и вернулся в Лабуванги. Единственная уступка обстоятельствам, которую он себе позволил, – это переезд в дом к Элдерсме до той поры, когда резидентский дворец будет очищен от грязи. Но на флагштоке перед дворцом продолжал развеваться флаг…
Вернувшись из Батавии, ван Аудейк провел ряд рабочих встреч с регентом, с Сунарио. В общении с ним резидент оставался неизменно вежливым и строгим. Позднее он имел еще один короткий разговор с регентом и затем с его матерью,
Ибо странные происшествия прекратились. После того как под присмотром Евы все в доме было вычищено и приведено в порядок, ван Аудейк потребовал, чтобы Леони вернулась, так как первого января собирался дать большой бал. Утром резидент принял всех своих сослуживцев, европейцев и яванцев. Вечером, среди сверкания огней в галереях, в дом устремился поток гостей, съехавшихся со всей области, еще охваченных робостью и любопытством, невольно оглядывающихся вокруг себя, поднимающих взгляд к потолку. И когда подали шампанское, ван Аудейк сам взял бокал и, нарочито нарушая этикет, поднес его регенту; в его голосе прозвучало сочетание угрожающей серьезности и шутливого добродушия, когда он произнес слова, услышанные и повторенные всеми, слова, которые потом еще несколько месяцев будут передавать из уст в уста во всей области:
– Выпейте спокойно, регент: клянусь своей честью, что в этом доме бокалы больше не будут биться, разве что по неосторожности обитателей.
Он мог говорить так, ибо знал, что на этот раз одолел тайную силу – своим простым мужеством правительственного чиновника, истинного голландца и настоящего мужчины.
Но во взгляде регента, пока он пил шампанское, вспыхивали искорки иронии: пусть тайная сила – на этот раз – и не победила, она всегда будет оставаться непостижимой для близоруких глаз европейцев.
V
Лабуванги оживал. Все словно сговорились не упоминать о недавних странных происшествиях при общении с людьми из внешнего мира, потому что их недоверие было бы понятно и простительно, а в Лабуванги большинство верило в их реальность. И провинциальный город после этих незабываемых недель скованности мистическим ужасом ожил, стараясь стряхнуть с себя навязчивые страхи. Праздник следовал за праздником, бал за балом, комедия за концертом. Двери всех домов были распахнуты для гостей, люди праздновали и веселились, возвращаясь к простой, естественной жизни после немыслимого потустороннего кошмара. Люди, привыкшие к естественной и понятной жизни, к раздолью материальных благ Нидерландской Индии: к долгим застольям, прохладным напиткам, широким кроватям, просторным домам, к зарабатыванию и трате денег – ко всей физической роскоши, доступной европейцу на востоке, – эти люди вздохнули с облегчением, стряхнули с себя воспоминая о кошмаре, стряхнули веру в возможность невозможного. Если кто-то заговаривал о том, что было, то называл это, вторя резиденту, не иначе как «необъяснимыми фокусами», «фокусами регента». Потому что причастность регента к недавним происшествиям не вызывала сомнения. И что резидент пригрозил ему ужасной карой, ему и его матери, если странные вещи не прекратятся, тоже не вызывало сомнения. И что после этого восстановился обычный ход жизни – не вызывало сомнения. Значит – «фокусы». И многие уже стыдились своей веры в сверхъестественное, своих страхов, священного трепета перед тем, что представлялось мистикой, а теперь оказалось всего лишь ловкими фокусами. И люди вздохнули с облегчением и старались веселиться, и праздник следовал за праздником.
Леони в праздничной эйфории забыла свое раздражение из-за того, что ван Аудейк призвал ее к себе. Она тоже хотела забыть про пятна цвета киновари на своем теле. Но какой-то страх все равно остался. Вечернюю ванну она стала принимать рано, в полпятого, в заново отстроенной ванной комнате. Это второе омовение в ванне теперь вызывало у нее содрогание. Поскольку для Тео нашлась работа в Сурабае, она порвала с ним, отчасти из страха. Она не могла избавиться от мысли, что неведомые чары грозили карой им обоим, матери и сыну, навлекшим позор на родительский дом. В ее испорченных романтических фантазиях, в ее мечтах, населенных херувимчиками и купидончиками, эта мысль, внушенная ей недавним испугом, звучала трагической ноткой, слишком драгоценно-изысканной, чтобы ею пренебречь, как бы ни возражал Тео. Она больше его не хотела. Он был в ярости, потому что обожал ее и не мог забыть запретную сладость объятий. Но она, сохраняя непреклонность, поведала ему о своем страхе, сказала, что не сомневается: призраки вернутся, если они останутся любовниками – он и жена его отца. От ее слов Тео пришел в неистовство в то воскресенье, которое провел в Лабуванги: в неистовство от ее нежелания, ее неожиданно принятой на себя роли матери, в неистовство, потому что знал, что она часто видится с Адди де Люсом, так как подолгу гостит в Патьяраме. На праздниках Адди танцевал с ней, на концертах наклонялся над ее креслом в импровизированной резидентской ложе. Правда, Адди не был ей верен, потому что не в его природе любить только одну женщину – он продолжал раздаривать свою любовь направо и налево, – но все же он был ей верен, насколько это было в его силах. Она же испытывала к нему страсть, длившуюся дольше, чем какая-либо другая в ее жизни; и эта страсть пробудила ее от обычного пассивного безразличия. Прежде она часто сидела в обществе, скучающая, безучастная, в сиянии светлой красоты, точно улыбающаяся языческая богиня, и по жилам ее вместе с кровью текла истома прожитых на Яве лет, потому движения ее были лениво-равнодушны ко всему, что не было любовной лаской; а голос озвучивал с медлительным акцентом каждое слово, которое не было словом страсти. Но под влиянием огня, перекинувшегося на нее с Адди, произошла метаморфоза: она превратилась в молодую женщину, оживленную в обществе, веселую, польщенную вниманием юноши, по которому сходили с ума все девушки. И она наслаждалась тем, что он все более и более был в ее власти, к досаде всех этих девушек, особенно Додди. Охваченная страстью, она получала нехорошее удовольствие от подтрунивания над другими и подтрунивала исключительно ради того, чтобы испытать это особое, изысканное наслаждение. Она впервые – ибо до сих пор неизменно оставалась крайне осторожной – заставила ревновать своего мужа, и Тео, и Додди, она заставила ревновать всех молодых женщин и девушек, в то время как сама высилась над ними: как жена резидента она была вознесена над всем своим окружением. Если же она в какой-то момент заходила слишком далеко, то ей доставляло удовольствие, пустив в ход свою улыбку, сказав два слова, снова завоевывать ту благосклонность окружающих, которой лишилась было из-за излишнего кокетства. Как ни удивительно, ей это удавалось. Едва она заговаривала, едва улыбалась и старалась быть обаятельной – как отвоевывала потерянное, ей все прощалось. Даже Ева подпала под удивительное обаяние этой женщины, которая не была ни остроумной, ни развитой, которая, проснувшись после многолетней скуки, стала чуть-чуть повеселее, и которая очаровывала окружающих только линиями своего тела, формой лица, взглядом удивительных глаз – спокойным, но полным скрытой страсти, и которая осознавала свое обаяние, потому что с детских лет заметила его воздействие на окружающих. Ее сила была заключена именно в этом обаянии и безразличии. Казалось, рок был не властен над ней. Ибо он, в облике сверхъестественных происшествий, недавно уже навис было над самой ее головой, и она уже думала, что кара вот-вот обрушился, – но туча проплыла мимо. Однако Леони вняла предупреждению. Она не хотела больше любви Тео и обращалась с ним теперь по-матерински. Он неистовствовал, особенно на этом празднике, теперь, когда она стала моложе, веселее, соблазнительнее.
Его страсть начала оборачиваться ненавистью. Теперь он ее ненавидел, следуя инстинкту полукровки, каковым на самом деле был, несмотря на светлую кожу. Ибо он вырос сыном своей матери в большей мере, чем сыном своего отца. О, как он теперь ненавидел ее, ибо уже забыл свой страх перед карой, на миг объявший его в тот роковой день. И он решил отомстить. Как – он еще не знал, но он отомстит, чтобы она ощутила боль и страдания. Подобные размышления наполняли его жалкую душонку сатанинской мрачностью. Подсознательно он чувствовал, что Леони неуязвима, он чувствовал, что в глубине существа она даже кичится этой неуязвимостью, становясь с каждым днем все более дерзкой и безразличной. Она то и дело ездила гостить в Патьярам под первым попавшимся предлогом. Анонимные письма, предъявляемые ван Аудейком, ее больше не волновали, она к ним привыкла. Она возвращала их мужу, не говоря ни слова, несколько раз даже забывала о них, так что те долго лежали у всех на виду в задней галерее. Тео однажды прочитал их. В минуту озарения, сам не понимая как, он узнал некоторые буквы, некоторые росчерки. Он вспомнил домик в кампонге близ Патьярама – наполовину бамбуковый, наполовину сколоченный из ящиков – где они с Адди де Люсом посетили си-Аудейка, который сидел там вместе с каким-то арабом и поспешно сгреб лежавшие на столе бумаги. Он смутно помнил на обрывке бумаги на полу те же буквы, те же росчерки. Все это, словно вспышка молнии, пронеслось у него в голове. Но так и осталось мгновенной вспышкой. В его мрачной душонке не было ничего, кроме глухой ненависти и смутных расчетов. Но ему не хватало ума развить эти расчеты. Он ненавидел отца – инстинктивно, он ненавидел свою мать, потому что она была полукровка, и свою мачеху, потому что она отвергла его; он ненавидел Адди, заодно ненавидел и Додди; он ненавидел весь мир, потому что в этом мире надо было работать. Он ненавидел любую работу: сейчас он ненавидел свою контору в Сурабае. Но он был слишком ленив и неумен, чтобы суметь причинить зло. Он никак не мог придумать, сколько ни старался, как причинить зло отцу, а также Адди с Леони. Все в его душе было смутным, расплывчатым, неотчетливым. Желания ограничивались деньгами и красивой женщиной. Кроме этого в нем была только тупая мрачность и неудовлетворенность жизнью полноватого, светловолосого полукровки. И его мысли в бессилии становились все мрачнее и мрачнее.
До сих пор Додди очень любила Леони, инстинктивно. Но теперь она уже не могла отрицать: то, что вначале казалось случайностью –
И она, она возненавидела теперь
И в этом доме, вычищенном и обновленном после таинственных событий, со свежевыбеленными стенами, разрасталась ненависть, словно дьявольский цветок той ужасной тайны, ненависть вокруг этой улыбающейся женщины, которая сама была слишком томной, чтобы ненавидеть, и получала удовольствие от молчаливого поддразнивания; ревнивая ненависть отца к сыну, которого слишком часто видел сидящим рядом с мачехой, умоляющим ее, вопреки своей ненависти, о чем-то, чего отец не знал; ненависть сына к отцу, падчерицы к мачехе, ненависть, в которой терпела крушение вся семейная жизнь. Как так случилось, ван Аудейк не знал. Он с грустью оплакивал время, когда был слеп, когда видел своих жену и детей лишь в том свете, в каком хотел видеть. Но это ушло навсегда. Как несколько месяцев назад жизнь семьи взорвали таинственные события, так теперь ее взрывала ненависть, словно чума, поднимающаяся с миазмами из-под земли. И ван Аудейк, никогда не бывший суеверным, еще недавно с полным хладнокровием продолжавший работать в пустом доме, населенном призраками, читавший отчеты, не обращая внимания на топот над головой, хотя виски с содовой и коричневел у него в стакане, – теперь ван Аудейк, ловя мрачные взгляды Тео и Додди, застав свою жену, с каждым днем позволяющую себе все больше и больше, с юным де Люсом – рука в руке, колено к колену, – видя себя самого, изменившегося, постаревшего, подозрительного, – теперь ван Аудейк впервые в жизни стал суеверным, безнадежно суеверным. И он поверил в тайную силу, скрывающуюся неизвестно где – где-то в этой стране, в ее почве, в ее святая святых, где-то, где-то, – он поверил в силу, желающую ему зла, оттого что он европеец, властелин, чужак на этой таинственной священной земле. И когда он заметил в себе эту суеверность – такую новую в нем, человеке практичном, такую немыслимую в нем, человеке по-мужски прямолинейном, – он испугался ее, точно начинающегося безумия, проявившегося где-то на дне его существа.
И как ни был он силен во время самих странных происшествий, которые сумел остановить несколькими словами угрозы, эта суеверность, точно осложнение после болезни, сумела найти в нем слабое, уязвимое место. Он удивлялся самому себе, не понимая, что с ним, боясь сойти с ума, и все же продолжал тревожиться. Его здоровье испортилось из-за начинающейся болезни печени, он заметил, как пожелтело его лицо. Он подумал об отравлении: кухню обыскали, кухарку допросили, но ничего не нашли. Он понял, что страхи беспочвенны. Доктор сказал, что печень увеличена, и прописал обычную диету. То, что раньше ничуть не удивило бы его – болезнь, и достаточно частая, – сейчас показалось странным: это было еще одно странное событие, вызывавшее смятение. Нервная система также пострадала. Во время работы он стал испытывать приступы внезапной усталости, пульсирующей головной боли. От ревности он сделался взвинченным и пребывал в постоянном состоянии тревоги. И вдруг понял, что если бы сейчас застучали невидимые молотки над головой и полетели плевки бетелевой жвачки, то он не смог бы оставаться в доме. И он поверил в ненависть, вырывающуюся миазмами из-под мстительной почвы, подобно чуме. Он поверил в силу, скрывающуюся в глубинах Нидерландской Индии, в яванской природе, в климате Лабуванги, в фокусах – он по-прежнему использовал это слово, – которые умеют проделывать яванцы над европейцами, в фокусах, дающих яванцам власть, тайную власть, недостаточную, чтобы избавиться от ярма, но позволяющую насылать болезни, порчу, дразнить, мучить, натравливать нечисть, непонятную и отвратительную, поверил в тайную силу, враждебную нашему темпераменту, нашей крови, нашему телу, нашей душе, нашей культуре, всему тому, что мы считаем правильным делать и думать, чем хотим быть. Он понял это путем озарения, а не длительных размышлений. Озарение снизошло на него, подобно пугающему откровению, в полном противоречии с логикой всей жизни, логикой его мыслей. Он просто увидел это в кошмарном видении, точно вспышка, приближающейся старости, как старикам иногда открывается правда. И все же он еще оставался молод, он оставался силен… И он чувствовал, что если не направит эту сводящую с ума мысль в другое русло, то она сделает его больным, слабым и несчастным навсегда…
Для него, человека дела, такой поворот был особенно невыносим. То, о чем слабый человек мог бы размышлять спокойно, его привело в ужас. Он никогда не думал, что где-то в самой глубине жизни могут прятаться явления, более могущественные, чем сила воли, сила духа. И теперь – после кошмара, мужественно им побежденного, – стало казаться, что тот кошмар все же исчерпал силы и выявил его слабости. Трудно поверить, но теперь по вечерам он прислушивался к летящему вечернему пуху в саду или к крысиной возне у себя над головой. И тогда он вдруг вставал, шел в комнату Леони и заглядывал под кровать. Когда в конце концов выяснилось, что бесчисленные анонимные письма, преследовавшие его, написаны каким-то полукровкой, выдающим себя за его сына и живущим в кампонге под его фамилией, он не решился расследовать это дело, опасаясь, как бы не выплыло что-нибудь, о чем он забыл, что-то происшедшее в пору его работы контролером в Нгадживе. Теперь он стал нерешителен во многом таком, что раньше представлялось точным и несомненным. Сейчас он уже не мог упорядочить воспоминания о том времени настолько, чтобы дать голову на отсечение, что у него нет сына, родившегося практически без его ведома. Он почти не помнил служанку, работавшую у него до его первого брака. И всю эту историю с анонимными письмами он предпочел оставил как есть, покрытой мраком, а не расследовать, чтобы не ворошить прошлое. Он даже стал давать деньги этому полукровке, называвшему себя его сыном, чтобы тот прекратил собирать в кампонге дань, злоупотребляя присвоенной фамилией ван Аудейк: мерзавец требовал от безграмотных жителей дессы кур, риса, одежды, угрожая им гневом своего отца, большого начальника в Лабуванги. И вот, чтобы негодяй не угрожал яванцам от его имени, ван Аудейк начал ему платить. Это была слабость: раньше он бы на такое не пошел. Но теперь в нем появилась новая черта: он стремился все смягчить, замять, затушевать, не быть строгим, сгладить острые углы. Элдерсма нередко удивлялся, видя, как резидент, раньше такой решительный, теперь колебался и шел на уступки, например в случаях разногласия с арендаторами, чего раньше никогда бы не сделал. И вся работа в бюро, несомненно, вскоре остановилась бы сама собой, если бы Элдерсма не взял дело в свои руки и, без того заваленный работой, не стал бы работать еще больше. Все вокруг поговаривали о том, что резидент нездоров. Действительно, лицо его приобрело желтый оттенок, у него побаливала печень и по малейшему поводу шалили нервы. От этого в доме царила нервозная обстановка, усугубляемая взрывами ярости у Додди, ревностью и ненавистью Тео, который снова вернулся домой, бросив работу в Сурабае. И только Леони процветала, неизменно красивая, молочно-белая, спокойная, с улыбкой на губах, довольная, ликующая оттого, что Адди все еще пылает к ней страстью, что она умеет удержать его, как жрица любви, постигшая науку желания. Рок предупредил ее, и она отстранила от себя Тео, но в остальном была довольна и счастлива.
И тогда вдруг открылась вакансия в Батавии. Назывались имена двух, трех кандидатов, но больше всего шансов было у ван Аудейка. А он засомневался, он испугался: он не любил Батавию как административную область. Он не сможет работать там так, как работал здесь, верой и правдой защищая всевозможные интересы, культурные и общественные. Он предпочел бы, чтобы его назначили в Сурабаю, где так много всего происходит, или в одну из независимых княжеских областей, где так пригодилось бы его умение обходиться с яванской знатью. Но Батавия! Для резидента как правительственного чиновника это была наименее привлекательная область: в непосредственной близости от генерал-губернатора, среди высших лиц во всей Нидерландской Индии, резидент, в других областях страны всемогущий властелин, здесь оказывался всего лишь одним из высокопоставленных чиновников, наряду с членами Совета Нидерландской Индии и директорами; к тому же совсем рядом был Бейтензорг, где расположен славящийся тщеславием секретарский отдел: их вечная бюрократическая волокита всегда мешала реальной работе резидентов.
Возможность этого назначения совсем выбила ван Аудейка из колеи, он разнервничался сильнее, чем когда-либо, ведь ему в течение месяца надо будет распродать на аукционе имущество[75] и покинуть Лабуванги. Отъезд из Лабуванги разобьет ему сердце. Хотя ему здесь довелось много страдать, он любил этот город, и особенно эту область. Во всем вверенном ему районе за прошедшие годы накопилось много свидетельств его трудов, внимания, стремлений, любви. А теперь, за месяц, он должен передать это своему преемнику, оторваться от всего, за чем с любовью ухаживал, о чем заботился. От этого он впал в мрачное настроение. То, что продвижение по службе означало приближение пенсии, его не радовало. Будущее, заполненное бездельем и тоскливым ожиданием старости, представлялось ему кошмаром. А преемник, возможно, все изменит, ни в чем не будет согласен с прежним резидентом.
И тогда мысль о предполагаемом продвижении по службе стала для него настолько болезненным наваждением, что произошло немыслимое: он написал директору Управления по делам колонии и генерал-губернатору письмо с просьбой оставить его в Лабуванги. Об этих письмах почти никто не узнал, он сам о них молчал как в кругу семьи, так и в разговорах с сослуживцами, так что когда в Батавию был назначен более молодой резидент второго класса, начались разговоры о том, что ван Аудейка обошли, и никто не ведал, что он сам так устроил. В поисках причины люди ворошили недавнее прошлое, вспоминали отставку регента Нгадживы, последовавшие за ней странные происшествия, но ни в том, ни в другом не находили достаточных оснований для того, чтобы правительство обошло ван Аудейка.
Сам же он обрел после этого покой, но это был покой вялости, покой прекращения борьбы, прирастания к своему любимому Лабуванги, опрощения в своей провинции, отказа переезжать в Батавию, где все иначе. Когда генерал-губернатор на прошлой аудиенции заговорил с ним об отпуске в Европе, ван Аудейк испытал страх перед Европой – страх, что он там не будет чувствовать себя дома, а сейчас он боялся даже Батавии! И все же он прекрасно знал, чего стоит этот якобы западный блеск Батавии; он прекрасно знал, что, как бы ни пыталась столица Явы быть европейской, на самом деле она была европейской только наполовину. В душе – по секрету от жены, огорчавшейся из-за несбывшейся мечты пожить в Батавии, – в душе он посмеивался, радуясь, что сумел остаться в Лабуванги. Но из-за этого смеха он чувствовал себя изменившимся, постаревшим, ослабшим, он уже не стремился занять среди людей как можно более высокое положение, двигаясь вверх и вверх по восходящей линии, какой всегда была линия его жизни. Куда подевалось честолюбие? Что случилось с его властной натурой? Он считал, что это воздействие климата. Ему было бы полезно освежить свою кровь и свой дух, прожив несколько зим в Европе. Но подобные мысли тотчас безвольно съеживались. Нет, он не хотел в Европу. Ему оставалась мила Ява. И он погружался в длительные размышления, лежа в шезлонге, наслаждаясь чашкой кофе, легким костюмом, сладкой расслабленностью мышц, бесцельным потоком сонных мыслей. В этом сонном потоке остроты не теряла только его постоянно растущая подозрительность, и время от времени он стряхивал с себя вялость и прислушивался к смутным звукам, тихому подавленному смеху, которые мерещились ему в комнате Леони, точно так же как по ночам, боясь нечисти, прислушивался к пуху в саду и возне крыс у себя над головой.
Глава седьмая
I
Адди сидел в небольшой задней галерее дома мефрау ван Дус, когда послышался стук колес экипажа перед крыльцом. Они с улыбкой переглянулись и встали.
– Оставляю вас одних, – сказала мефрау ван Дус и удалилась, чтобы в своей таратайке поехать в город, к знакомым, по делам.
Леони вошла в галерею.
– А где же мефрау ван Дус? – спросила она, потому что каждый раз делала вид, будто это впервые: секрет ее неповторимого очарования.
Он знал об этом и ответил:
– Только что ушла. Она будет жалеть о том, что вы не встретились…
Он говорил так, потому что знал, что Леони это любит: всякий раз церемониальное начало, чтобы сохранить ощущение новизны их любовной связи.
Они присели в закрытой средней галерее на тахту, он рядом с ней.
Тахта была покрыта цветастым кретоном, на белых стенах висели дешевые веера и какемоно[76], по сторонам от зеркала на подставках стояли две фигурки, имитирующие бронзу: какие-то рыцари с выставленной вперед ногой, с копьем в руке. Через стеклянную дверь была видна неопрятная задняя галерея, зеленовато-желтые мокрые колонны, зеленовато-желтые цветочные горшки с отмершими розовыми кустами; за домом виднелся одичавший влажный сад – несколько тощих кокосовых пальм со свисающими листьями, похожими на надломленные перья.
Он привлек ее в свои объятья, но она его нежно оттолкнула.
– Додди невыносима, – сказала она, – этому надо положить конец.
– И как это сделать?
– Ей пора уехать из родительского дома. Она стала такой раздражительной, что с ней невозможно жить под одной крышей.
– Ты сама ее дразнишь.
Леони пожала плечами, удрученная очередной сценой со своей падчерицей.
– Раньше я ее не дразнила, раньше она меня любила, раньше у нас были отличные отношения. А теперь она вспыхивает по малейшему поводу. Это твоя вина. Ее нервируют бесконечные вечерние прогулки, которые ни к чему не ведут.
– Это и хорошо, что они ни к чему не ведут, – пробормотал он себе под нос, с улыбкой соблазнителя. – Но я не могу порвать с ней, потому что этим причиню ей горе. А я никогда не причиняю горя женщинам.
Леони презрительно рассмеялась.
– Да, очень уж ты добренький. И по доброте душевной раздаешь свои милости направо и налево. Но как бы то ни было, она от нас уедет.
– Куда?
– Не задавай глупых вопросов! – воскликнула Леони в сердцах, утратив свое обычное безразличие. – Она уедет от нас куда угодно, мне все равно куда. Ты меня знаешь, как я сказала, так и будет. И на этот раз тоже.
Он обнял ее.
– Как ты сердишься! Тебе это не идет…
Раздосадованная, она сначала не давала себя поцеловать, но Адди, не любивший таких разговоров и уверенный в своем всевластии красивого вирильного мавра, перед которым никто не устоит, с улыбкой привлек ее к себе силой и обхватил так крепко, что она не могла пошевельнуться.
– Я запрещаю тебе сердиться…
– Но я сержусь… Ненавижу Додди!
– Бедная девочка не сделала тебе ничего плохого.
– Как знать…
– Наоборот, это ты ее дразнишь.
– Да, потому что ненавижу…
– За что? Ты же не ревнуешь?
Она громко рассмеялась.
– Конечно, нет! Это не в моем характере.
– Так за что?
– Какое тебе дело! Я и сама не знаю. Просто ненавижу. И мне приятно ее дразнить.
– Ты настолько же плохая, насколько красивая?
– Что значит плохая? Я бы и тебя хотела подразнить, если бы знала как.
– А я бы хотел тебя выпороть.
Она опять громко рассмеялась.
– Возможно, это было бы мне полезно, – призналась она. – Я редко теряю равновесие, но эта Додди!..
Она напрягла пальцы, словно царапая что-то, и вдруг почти спокойно прижалась к нему и обхватила руками.
– Раньше я была совершенно невозмутимой, – призналась она. – А в последнее время так нервничаю, после того ужаса в купальне. После того, как меня заплевали бетелем. Ты веришь, что это были призраки, духи? Я не верю. Это была месть, месть регента. Эти проклятые яванцы знают уйму фокусов… Но с тех пор я выбита из колеи. Понимаешь это выражение? Раньше было чудесно: мне все было как с гуся вода. А после болезни я изменилась, стала раздражительной. Тео, рассердившись на меня как-то раз, сказал, что я стала истеричкой… Прежде мне это было совершенно не свойственно. Не знаю, может быть, он и прав. Это точно, что я изменилась. Мне теперь нет дела до людей, думаю, я стала злой… И сплетничают теперь гораздо больше, чем раньше… Ван Аудейк так бесит меня, когда все ходит да смотрит. Он начинает замечать… А Додди, Додди! Я не ревную, но эти вечерние прогулки с тобой невыносимы. Прекрати, прекрати с ней гулять. Я не хочу, чтобы это продолжалось, не хочу… Мне так все надоело здесь, в Лабуванги… Какая жалкая, однообразная жизнь… До чего скучный город Сурабая. Да и Батавия тоже. Здесь так душно, люди не способны придумать ничего нового. Я бы хотела уехать в Париж… Думаю, во мне есть эта жилка – развлекаться в Париже.
– И я тебе тоже наскучил?
– Ты?
Она погладила его по лицу, по груди, до самых ног.
– Знаешь, что я тебе скажу? Ты красивый мальчик, но очень уж добренький. И это меня тоже раздражает. Ты целуешься со всеми, кто хочет с тобой поцеловаться. В Патьяраме – со своей старушкой-мамой, с сестрами, ты лижешься со всеми. Это ужасно!
Он рассмеялся.
– Ты ревнуешь! – воскликнул он.
– Ревную? Я правда становлюсь ревнивой? Это ужасно. Не знаю, думаю, это все-таки не так… я не хочу быть ревнивой. Думаю, на свете есть сила, которая меня защитит в любой ситуации.
– И это дьявол…
– Возможно. Un bon diable[77].
– Ты уже заговорила по-французски?
– Да. Готовлюсь к поездке в Париж… Сила, которая меня защищает в любой ситуации. Я убеждена, что жизнь меня не подловит. Я неуязвима.
– Ты становишься суеверной.
– Я всю жизнь была суеверной. Может быть, теперь стала чуть сильнее. Скажи, пожалуйста, я изменилась в последнее время?
– Ты теперь более раздражительная…
– Уже не такая безразличная?
– Ты теперь веселее, занятнее.
– А раньше была скучная?
– Ты была безжизненная. Неизменно красивая, дивная, божественная… но слишком безжизненная.
– Раньше мне было больше дела до людей.
– А теперь?
– Теперь все равно. Они столько сплетничают… Но скажи, в чем-нибудь еще я изменилась?
– Конечно: стала ревнивее, суевернее, язвительнее… Что ты еще хочешь услышать?
– Физически… я не изменилась физически?
– Нет.
– Я не постарела? У меня не появились морщины?
– Нет, совершенно нет.
– Знаешь… мне кажется, у меня еще многое впереди… какая-то совсем другая жизнь…
– В Париже?
– Возможно… Скажи, пожалуйста, я не стишком старая?
– В каком смысле?
– Для Парижа… Как ты думаешь, сколько мне лет?
– Двадцать пять.
– Шутишь! Ты прекрасно знаешь, что мне тридцать два. Я выгляжу на тридцать два года?
– Нет, нет…
– Слушай, тебе не кажется, что здесь, в Нидерландской Индии, все прогнило? Ты никогда не бывал в Европе?
– Нет…
– Я жила там только от десяти до пятнадцати лет… На самом деле ты – коричневый яванец, а я – белая яванка…