– Я люблю свою страну.
– Да, потому что ты чувствуешь себя немножко принцем Соло… Это так смешно у вас в Патьяраме… А я, я ненавижу вашу Индию… Мне хочется плюнуть на Лабуванги. Хочется вырваться отсюда. В Париж. Поедешь со мной?
– Нет. Нет ни малейшего желания.
– Даже при мысли о сотнях женщин в Европе, которыми еще не овладел?
Он взглянул на нее: что-то в ее словах, ее голосе удивило его, какие-то истерические нотки, которых он не замечал раньше, когда она была лишь молчаливой страстной любовницей с полуприкрытыми глазами, а потом немедленно хотела все забыть и снова становилась благопристойной дамой. Сейчас что-то в ней отталкивало его: он любил в ней гибкость и податливость, с которой она с неизменной улыбкой отвечала на его ласки – такой она бывала раньше, – а не этот полубезумный взгляд и пурпурный рот, готовый вот-вот укусить. Казалось, она почувствовала это, потому что тотчас оттолкнула его и быстро сказала:
– Ты мне наскучил… Я тебя уже изучила, уходи…
Но он не хотел уходить, он не любил, когда свидание ни к чему не приводило, он обнял ее и стал просить…
– Нет, – коротко ответила она. – Ты мне наскучил. Мне тут все наскучили. Все и всё…
Он обнял ее за талию, стоя перед ней на коленях, и привлек к себе. Она, с легкой улыбкой, немного подалась, нервно ероша ему волосы. К дому подъехал экипаж.
– Слышишь? – спросила она.
– Это мефрау ван Дус…
– Как рано она вернулась…
– Наверное, ничего не удалось продать.
– Значит, тебе придется заплатить десять гульденов.
– Наверное…
– Ты много ей платишь за наши свидания?
– Да ну, какая разница…
– Прислушайся, – повторила она, напрягая слух. – Это не мефрау ван Дус…
– Да…
– Это мужские шаги…
– Да и экипаж – не таратайка, стук колес был намного громче.
– Ладно, ничего особенного, – сказала она. – Кто-то ошибся адресом. Сюда никто не войдет.
– Мужчина обходит вокруг дома, – сказал он, прислушиваясь.
Они вслушивались вместе. Затем, после еще двух-трех шагов по маленькому садику, со стороны задней галереи, за стеклянной дверью, сквозь просвечивающую занавеску вырисовалась его фигура: его, ван Аудейка. Он распахнул дверь прежде, чем Леони и Адди успели изменить позы, так что ван Аудейк увидел их обоих: ее, сидящую на диване, его, стоящего перед ней на коленях, ее рука, забытая, так и лежала на его волосах.
– Леони! – раздался громовой голос ее мужа.
Кровь всколыхнулась в ней от неожиданности и помчалась по венам, в долю секунды она увидела, что ее ждет: его ярость, развод, суд, деньги, которые муж должен будет ей выплатить, все это разом пронеслось в голове… Но словно подчиняясь ее нервозной воле, волна крови тотчас улеглась, и она снова полностью успокоилась: испуг лишь мелькнул у нее в глазах, и через долю секунды она уже могла посмотреть со стальной уверенностью в глаза мужа. Легким нажимом пальцев на голову Адди она подала знак и ему оставаться в той же позе, не подниматься с колен, и произнесла, словно в самогипнозе, с удивлением слушая звук собственного спокойного, чуть хриплого голоса:
– Отто, Адриен де Люс просит меня замолвить перед тобой словечко… чтобы ты не отказал в его просьбе… Он просит… руки Додди…
Все трое замерли в неподвижности: все трое под воздействием этих слов, этой мысли, возникшей в голове у Леони – она сама не могла бы сказать, каким образом… Потому что, строгая, как сивилла, она повторила, сидя все так же ровно, с прямой спиной, все так же слегка нажимая на темя Адди:
– Он просит… руку Додди…
Мужчины молчали. И она продолжала:
– Он знает, что у тебя есть возражения. Он знает, что ты не слишком хорошо относишься к их семье, потому что в их жилах течет… яванская кровь.
Она говорила словно бы не сама и про себя улыбнулась этому выражению: «в их жилах» – почему? Наверное, потому что она первый раз в жизни использовала этот высокопарный оборот.
– Но, – продолжала она, – с материальной точки зрения возражений быть не должно, если Додди будет жить в Патьяраме… И дети любят друг друга… уже так давно. Они боялись признаться тебе…
Мужчины молчали.
– Додди давно уже нервничает, она на грани болезни… Ее убьет твой отказ, Отто…
Постепенно звук ее голоса становился все более мелодичным, на губах появилась улыбка, но взгляд оставался стальным, в нем таилась угроза, тайная буря, которая разразится, если ван Аудейк не поверит.
– Не волнуйся, – сказала она нежным голосом, похлопывая Адди по голове дрожащими пальцами. – Встань, Адди… и подойди… к
Он встал, как во сне.
– Леони, – спросил ван Аудейк хрипло, – почему ты здесь?
Она подняла на него глаза в полном изумлении, с трогательной искренностью.
– Здесь? Я пришла в гости к мефрау ван Дус…
– А он?
Ван Аудейк указал на Адди.
– Он? Он уже был здесь… Мефрау ван Дус пришлось срочно уйти. И тогда он попросил у меня… руки Додди…
Все трое смолкли.
– А ты, Отто? – спросила она наконец, чуть громче, чем говорила до сих пор. – Ты-то как сюда попал?
Он бросил на нее резкий взгляд.
– Ты хотел что-то купить у мефрау ван Дус?
– Тео сказал, что ты здесь…
– Тео был прав…
– Леони…
Она встала; стальным взглядом она приказывала поверить, она требовала, чтобы он поверил.
– Как бы то ни было, Отто, – сказала она опять тихим и нежным голосом, – не мучь Адди неясностью. А ты, Адди, не бойся и попроси руки Додди у
Сейчас все трое стояли лицом друг к другу в узкой средней галерее, задыхаясь от нехватки воздуха и переполнявших чувств.
– Резидент, – заговорил Адди. – Я прошу у вас… руки… вашей дочери…
К крыльцу подъехала таратайка.
– Это мефрау ван Дус, – поспешно сказала Леони. – Отто, ответь что-нибудь, прежде чем она войдет…
– Я… согласен… – сказал ван Аудейк, мрачно.
Прежде чем вошла мефрау ван Дус, ван Аудейк ушел через заднюю галерею, не видя руки, которую протянул ему Адди. Вошла мефрау ван Дус, дрожащая, сопровождаемая
– Там экипаж резидента… – проговорила, побледнев, хозяйка дома. – Это был резидент!
– Да… – спокойно ответила Леони.
– Астага![78] И что же здесь было?
– Ничего, – сказала Леони, улыбаясь.
– Ничего?
– Или… да, кое-что решилось…
– Что?
– Адди и Додди…
– Что с ними?
– Помолвлены!
И она расхохоталась в порыве бешеной жизнерадостности, закружилась в танце с озадаченной мефрау ван Дус и выбила ударом ноги узел с товаром из рук
– Астага… мои брильянты!
Еще один, в безудержном веселье, удар ноги – и скатерти полетели вправо и влево, а брильянты засверкали, рассыпанные среди ножек столов и стульев. Адди, все еще с испугом в глазах, принялся собирать их. А мефрау ван Дус повторила:
– Помолвлены?
II
Додди была в восторге, на седьмом небе, в упоении, когда ван Аудейк сообщил, что Адди просил ее руки, а узнав, что
Поверил ли ван Аудейк? Он и сам не знал. Додди как-то раз обвинила Леони в том, что та влюблена в Адди; в то утро Тео, у которого ван Аудейк спросил, где Леони, ответил:
– У мефрау ван Дус… с Адди.
Ван Аудейк в бешенстве взглянул на сына, но больше вопросов не задавал, а тотчас поехал к дому мефрау ван Дус. И действительно застал там свою жену вместе с юным де Люсом, стоявшим перед ней на коленях, но она сказала невозмутимо:
– Адриен де Люс просит у меня руки твоей дочери…
Нет, он сам не знал, поверил ли он этому. Его жена ответила настолько невозмутимо и теперь, в первые дни после помолвки, оставалась такой спокойной, улыбаясь, как всегда… И он впервые осознал удивительную ее особенность, эту неуязвимость, как будто ей всё-всё нипочем. Догадался ли он о существовании за стеной неуязвимости ироничной женской тайны – ее скрытой пылающей жизни? Похоже, что в нынешнем приступе нервной подозрительности и беспокойства, в порыве суеверного прислушивания к мнимой тишине он научился видеть вокруг себя вещи, которых прежде не видел в слепоте суровой силы властителя и высокопоставленного государственного служащего. И его желание узнать правду насчет тех тайн, о которых догадывался, в его состоянии болезненной нервозности стало настолько отчаянным, что он пошел на сближение с сыном, руководствуясь не природным отцовским чувством – Тео он и так любил, – а любопытством, желая выслушать сына, предоставить ему возможность сказать все, что тот знал. И Тео, ненавидевший Леони, ненавидевший отца, ненавидевший Адди и Додди, ненавидевший всех людей вокруг, ненавидевший своей упрямой головой светловолосого полукровки саму жизнь, мечтая только о деньгах и красивых женщинах, обозленный, что белый свет, жизнь, состояние, счастье, каким он воображал его в своих убогих фантазиях, не идут ему навстречу сами, не ложатся у его ног, – Тео с превеликим удовольствием выдавил из себя несколько слов, точно капли полынного сока, тайно наслаждаясь зрелищем страданий отца. Он постепенно подвел ван Аудейка к тому, чтобы тот догадался, что это правда – насчет
III
И вот по Лабуванги, как гром среди ясного неба, разнесся слух, что ван Аудейк разводится с женой. Леони уехала в Европу – неожиданно, никому не сказав почему и ни с кем не попрощавшись. Это был скандал, о котором все только и говорили, и в Сурабае, и в Батавии. Молчал один лишь ван Аудейк: ссутулившись еще более, он продолжал работать, продолжать жить, как раньше. Вопреки принципам он пристроил Тео на теплое местечко, чтобы избавиться от него. Он хотел, чтобы Додди провела время до свадьбы в Патьяраме, где дамы из семейства де Люс помогут ей приготовить приданое. Он хотел, чтобы Додди вышла замуж как можно скорее и чтобы свадьба праздновалась в Патьяраме. В своем большом пустом доме он хотел одиночества, бескрайнего неуютного одиночества. Он велел не накрывать для него обеденный стол: тарелку риса и чашку кофе ему приносили в контору. Он чувствовал себя больным и работал спустя рукава: какое-то смутное безразличие овладело им. И весь груз работы, во всем регионе, лег на плечи Элдерсмы. Когда Элдерсма, проработав много недель вообще без сна и находясь на грани душевного срыва, сообщил резиденту, что доктор срочно отправляет его на лечение в Европу, ван Аудейк окончательно пал духом. Он заявил, что болен, что силы его исчерпаны. Он попросил у генерал-губернатора отпуск и поехал в Батавию. Он ничего не говорил, но знал, что в Лабуванги больше не вернется. И уехал – незаметно, не обернувшись, не окинув прощальным взглядом свое широкое поле деятельности, которое когда-то создал с такой любовью как единое целое. Управление областью было поручено ассистент-резиденту Нгадживы. Все полагали, что ван Аудейк хочет поговорить с генерал-губернатором о каких-то важных вопросах, но неожиданно пришло известие, что он подает в отставку. Сначала этому не хотели верить, но потом слух подтвердился: в Лабуванги ван Аудейк не вернется.
Он уехал, не обернувшись, охваченный странным безразличием – безразличием, постепенно разъевшим до мозга костей этого сильного, практичного и неизменно трудолюбивого человека. С этим безразличием он относился теперь к Лабуванги, хотя раньше думал, что всегда будет скучать по нему – когда его переведут на должность резидента первого класса; с этим же безразличием он относился теперь к своей семье, которая так легко распалась. Его душа тихо увядала, тускнела, отмирала. Казалось, все его силы расплавились, превратившись в чуть теплую кашицу безразличия. В Батавии он еще покоптил какое-то время небо, живя в гостинице, и все ожидали, что он уедет в Европу.
Элдерсма, смертельно больной, уже находился на лечении в Европе, Ева с сыном не смогла поехать с ним вместе, так как сама лежала, сраженная малярией. Едва ей стало получше, распродала имущество и собралась ехать в Батавию, чтобы там, в ожидании корабля в Европу, три недели пожить у знакомых. Она уезжала из Лабуванги со смешанными чувствами. В этом городе она много страдала, но и многое поняла, здесь она пережила глубокое чувство – к ван Хелдерену, столь чистое и великолепное, какое, как она думала, бывает лишь раз в жизни. Она попрощалась с ван Хелдереном как с другом, одним из многих, и всего лишь пожала ему руку. Но из-за этого рукопожатия, из-за банального слова прощанья душа ее наполнилась такой печалью, что к горлу подступил комок. В тот вечер, оставшись одна, она не плакала, но часами смотрела прямо перед собой, сидя в гостиничном номере. Муж, больной, вдали от нее… она не знала, в каком состоянии его застанет, да и застанет ли вообще. Европа, там, далеко, после лет, проведенных Евой в тропиках, раскрывала перед ней объятия своих берегов, показывала издали свои города, свою культуру, свое искусство – но она боялась Европы. Из страха, что интеллектуально деградировала, она боялась людей из круга своих родителей в Гааге, куда вернется через четыре недели.
На рояле точно стала играть намного хуже, в Голландии она уже не решится сесть за инструмент. И она думала, что следовало бы пожить неделю-другую в Париже, чтобы немного обтесаться, прежде чем показаться на люди в Гааге…
Но Элдерсма был серьезно болен… ее муж, какими глазами посмотрят родные на него, изменившегося, на ее некогда крепкого супруга-фрисландца, ныне изнуренного работой, изможденного, пожелтевшего, как пергамент, небрежно одетого, мрачного и ворчливого… Но вот перед ее мысленным взором встало видение свежей немецкой природы, снега в Швейцарии, музыки в Байройте, искусства в Италии, и она увидела себя рядом со своим больным мужем,
Она попрощалась с ним навеки… она должна его забыть. Ее ждут Европа, муж и сын…
Через несколько дней она приехала в Батавию. Они почти не знала города, так как была здесь лишь несколько раз, много лет назад, когда еще выезжала в люди. В Лабуванги, маленьком провинциальном городке, Ева стала представлять себе Батавию как некую евро-азиатскую столицу, чуть ли не центр евро-азиатской культуры. Перед ее внутренним взором проплывали великолепные бульвары и площади, вокруг которых белеют богатыми колоннадами большие виллы, а к ним съезжаются элегантные экипажи… она столько слышала о роскоши Батавии. Здесь она остановилась у друзей: он был главой торговой фирмы, их дом славился как одна из красивейших вилл на Королевской площади. Ее тотчас поразила безжизненность атмосферы утопающего в садах города, тысячи обитателей которого словно мчатся вперед и вперед в молчаливом лихорадочном марафоне, к деньгам и покою. Казалось, будто дома, мрачные, несмотря на белые колонны и величественные фасады, хмурят свои беспокойные лица, пряча бремя забот за пышной зеленью широких пальмовых листьев. Дома, хоть и с распахнутыми дверьми, хоть и просматривающиеся насквозь, оставались закрыты: людей в них никогда не было видно. Лишь по утрам, делая покупки в магазинах в районах Рейсвейка и Моленвлита, пытавшихся своими французскими названиями имитировать по-европейски элегантный торговый район южного города, Ева становилась свидетельницей исхода мужчин в центр: бледные лица, белые костюмы, бесцветный взгляд – бесцветный от забот и размышлений взгляд, устремленный вдаль, в будущее, исчисляемое порой в десятках лет: к такому-то году заработаю столько-то – и прочь из тропиков, в Европу! Словно их здоровье подтачивала какая-то лихорадка, но не малярийная, – лихорадка, чье пагубное воздействие на свои так и не акклиматизировавшиеся тела, так и не акклиматизировавшиеся души они ощущали столь отчетливо, что по окончании дня устремлялись к следующему и послеследующему, отщелкивая дни, приближавшие к цели, ибо втайне боялись умереть прежде, чем достигнут цели. Этот исход заполнял трамваи белой мертвенностью: многие, уже вполне состоятельные, но недостаточно богатые, чтобы считать цель достигнутой, доезжали в кабриолетах и фаэтонах до клуба «Гармония» и там пересаживались на трамвай, чтобы понапрасну не утомлять лошадей.
И в Старом городе, в старых почтенных домах первых голландских купцов, построенных еще по образцу отечественной архитектуры, с дубовыми лестницами, ведущими на верхние этажи, сейчас, во время восточного муссона с его густой душной жарой, почти осязаемо висящей в воздухе, они склонялись над своей работой, а между их жаждущим взглядом и белой пустыней бумаг постоянно витала фата-моргана будущего, освежающий оазис их материалистического воображения: за столько-то времени заработать столько-то денег – и прочь отсюда, прочь… в Европу… А в виллах вокруг Королевской площади, вдоль зеленых бульваров, прятались женщины, никому не видимые, дни напролет. Жаркий день проходил, наступала блаженная прохлада, время с полшестого до семи: мужчины, смертельно усталые, приходили домой и отдыхали, а женщины, усталые от домашнего хозяйства, детей, от бессмысленности своей жизни, от безжизненности своей жизни, отдыхали рядом с мужчинами. Этот час блаженной прохлады был временем отдыха – после принятой ванны, в неглиже, за чайным подносом, короткий отдых, всего лишь миг, ибо все в страхе ждали приближения семи часов – когда стемнеет и пора будет идти на прием. Прием – это необходимость одеться не по погоде, в европейский вечерний костюм, прием – это мучительный час европейской светской и салонной жизни, но это также возможность встретиться с тем-то и тем-то и продвинуться на шаг к фата-моргане будущего: к деньгам и окончательному отдыху в Европе. И после того как город с его виллами пролежал весь день мрачный и безжизненный, словно вымерший – мужчины в Старом городе, женщины попрятавшись по домам, – теперь, в темноте, по Королевской площади и по зеленым бульварам разъезжали экипажи, и в них люди европейской внешности, направляющиеся на прием. И в то время как все прочие виллы вокруг Королевской площади и на зеленых бульварах упорствовали в похоронной безжизненности и мрачной темноте, дом, где устраивался прием, сверкал огнями, развешенными между пальмами. Но всё-всё кроме него, всё оставалось безжизненным, и в мрачные размышления были погружены дома, где прятались усталые люди: мужчины, изнуренные однообразной работой, женщины, изнуренные непонятно чем.
– Не хочешь ли прокатиться по городу в коляске, Ева? – спросила ее хозяйка, мефрау де Хартеман, голландская дама, белая, как воск, вечно усталая от своих детей. – Но я сама с тобой не поеду, если ты не обидишься, лучше дождусь Хартемана. А то он придет, а дома никого нет. Так что поезжай со своим малышом.
И Ева с сынишкой отправилась кататься по городу в экипаже де Хартмана. Был час прохлады перед наступлением темноты. Они встретили всего два-три других экипажа: в них ехали мефрау такая-то и сякая-то, о которых все знали, что к вечеру они совершают прогулку в экипаже. На Королевской площади они увидели гуляющих даму и господина: это были та-то и тот-то, они всегда гуляли, в Батавии это было всем прекрасно известно. И больше они никого не встретили. В этот блаженный час город оставался безжизненным, точно город мертвых, гигантский мавзолей среди зелени. Но отрадой после мучительной жары зеленел гигантский луг Королевской площади, где выжженная трава ожила с первыми же дождями, а стоящие на почтительном расстоянии дома так глубоко спрятались в своих садах, что казалось, будто ты находишься в лесу, в поле, на лугу: легкие вдыхают воздух, точно впервые за день наслаждаясь кислородом и жизнью, а над головой огромное небо, каждый день дарящее новое изобилие оттенков, новую роскошь красок заката – пышное умирание палящего дня, как будто солнце само разлилось золотым морем среди грозных лиловых туч. И небесные просторы были столь восхитительны, и отрада столь безгранична, что видевший это чувствовал себя вознагражденным за прожитый день.
Но этого никто не видел, кроме двух-трех человек, о которых вся Батавия знала, что они катаются в экипаже или гуляют пешком. Наступили лиловые сумерки, ночь ложилась на город темной тенью, и город, весь день остававшийся безжизненным, со складкой мрачных дум на челе заснул, усталый, как город, полный забот…
Раньше все было не так, рассказывала Еве мефрау де Хартеман-старшая, свекровь ее подруги. Теперь здесь больше не осталось тех уютных домов с яванским гостеприимством, где всегда был накрыт стол для гостей, где вас встречали с искренней сердечностью. У колонистов изменился характер, стал более мрачным, оттого что от них отвернулась удача, от разочарования, что им теперь дольше надо идти к цели: к их материалистической цели, к достижению богатства. И это разочарование, похоже, расстроило их нервы; когда у них стало мрачно на душе, ослабло и тело и уже не могло сопротивляться разрушительному климату…
И Ева не нашла в Батавии идеальный город евро-азиатской культуры, каким она представляла его себе, пока жила на востоке Явы. В этом большом центре материальных забот и погони за деньгами пропала всякая естественность и жизнь свелась к вечному сидению в конторе и дома. Люди встречались только на приемах, а в остальном разговаривали по телефону. Слишком частое использование телефона для домашних нужд убило всю радость общения между знакомыми. Люди перестали видеться, у них отпала надобность одеваться и запрягать экипаж, потому что все болтали по телефону, одетые в саронг и кабай, в пижамные брюки и кабай, не совершая никаких движений. Телефон всегда под рукой, и на задних галереях всех домов то и дело слышались звонки. Перезванивались просто так, ради удовольствия позвонить. У мефрау де Хартман-младшей была близкая подруга, с которой она никогда не виделась, но каждый день по полчаса беседовала по телефону. Во время разговора она даже садилась в кресло, так ее это утомляло. И она смеялась и шутила со своей подругой, не думая об одежде и не двигаясь с места. Так же было и с остальными знакомыми: вместо визитов они звонили ей по телефону. И даже покупки она заказывала по телефону. Ева, в Лабуванги не привыкшая к убивающему любое общение вечному треньканью звонка, после которого из задней галереи доносились громкие полразговора – сидевшим на отдалении не были слышны ответы, – разнервничалась от этого непрерывного одностороннего тарахтения и ушла к себе в комнату. Но вот среди скуки этой жизни, для мужа хозяйки полной забот и тягостных размышлений, перемежающихся с болтовней по телефону его жены, Ева, к своему изумлению, вдруг услышала что-то интересное: готовилась благотворительная ярмарка, проводились репетиции любительской оперы. За недели жизни в Батавии она сходила на одну репетицию и была поражена: это было по-настоящему хорошее исполнение, точно музыканты-любители черпали силы в отчаянии, стараясь разогнать безнадежную скуку батавских вечеров. Ведь что итальянская опера уже уехала, и Ева посмеялась над тем, в какой рубрике «Вестника Явы» было дано сообщение об этих репетициях: «Общественные увеселения» – в рубрике, обычно сообщающей о трех-четырех собраниях акционеров. И это тоже раньше было иначе, сказала мефрау де Хартеман-старшая, помнившая, что двадцать пять лет назад в Батавию приезжала великолепная французская опера и ей нужно было платить тысячи, но эти тысячи тогда легко находились. А теперь у людей нет денег, чтобы развлекаться по вечерам; они лишь изредка дают дорогой обед или ходят на собрания акционеров. В целом Ева находила, что в Лабуванги было куда веселее. Правда, там она сама вносила большой вклад в общественную жизнь, поощряемая ван Аудейком, стремившимся превратить столицу своей области в веселый городок. И Ева пришла к выводу, что маленький провинциальный городок, в котором живет горсточка цивилизованных, компанейских европейцев – если они живут в мире и согласии, а не ссорятся, оттого что постоянно сталкиваются нос к носу, – ей нравится больше, чем претенциозная, высокомерная и мрачная Батавия. Здесь пульсировала жизнь только среди военных. Только офицерские дома были по вечерам освещены. А в остальном это был безжизненный город, на протяжении всего долгого жаркого дня хмурящийся от забот, с его невидимыми обитателями, думающими только о будущем: когда будут деньги, когда будет покой, о будущем в Европе.
И ей захотелось уехать. В Батавии ей было душно, несмотря на ежевечерние катания по просторной Королевской площади. Здесь, на Яве, у нее осталось лишь одно грустное желание: попрощаться с ван Аудейком. Ее природа элегантной артистичной женщины, как ни странно, сумела оценить и ощутить обаяние его сути – простого честного человека, человека дела. Еще в Лабуванги она в какой-то миг почувствовала, как некая струнка в глубине ее души откликнулась ему навстречу: это было чувство дружбы, диаметрально противоположной ее дружбе с ван Хелдереном: уважение к высокому человеческому достоинству – в противовес платоновскому родству душ. Она глубоко сочувствовала ван Аудейку в дни тех таинственных событий, когда он один жил в гигантском доме, сотрясаемом необъяснимыми явлениями. Она искренне сочувствовала ему, когда его жена, словно отшвырнув свое высокое положение, пустилась во все тяжкие, не боясь скандала, непонятно почему – его жена, при всей своей испорченности раньше всегда соблюдавшая приличия, но после странных происшествий точно пораженная раковой опухолью и сорвавшаяся с цепи, с циничным безразличием обнажив тайники грешной души. Красные плевки бетеля, попавшие на обнаженное тело, въелись в нее, дошли до мозга костей, вызвали гниение души, вероятно, ведущее ее к гибели, медленно, но верно. То, что рассказывали о ней теперь – как она жила в Париже, – можно было рассказывать только шепотом.
Ева слышала об этом в Батавии, в разговорах на приемах. А когда она поинтересовалась, где теперь ван Аудейк и скоро ли поедет в Европу после столь скоропалительной отставки, удивившей всю колониальную администрацию, ей не смогли ответить. Стали спрашивать друг друга, не живет ли он по-прежнему в гостинице Виссе, где остановился на несколько недель, – многие видели, как он лежал там на шезлонге в передней галерее, положив ноги на рейки, неподвижно глядя в одну точку… Он прочти не выходил из номера, ел у себя, даже не подходил к табльдоту – как будто он, человек, еще недавно общавшийся с сотнями людей, стал совсем нелюдимым. Но в конце концов Ева услышала, что ван Аудейк живет в Бандунге. Поскольку ей все равно надо было нанести еще несколько прощальных визитов, она поехала в Преангр. Но в Бандунге никто не знал, где ван Аудейк: хозяин гостиницы рассказал, что резидент прожил у него несколько дней, но потом съехал и никто не знал куда. Пока Ева случайно не услышала от одного соседа по столу, что ван Аудейк поселился близ Гарута. Ева поехала в Гарут, счастливая, что напала на след. И там в гостинице ей указали, где он живет. Она не знала, следует ли ему написать, чтобы предупредить о визите, но предчувствовала, что он тогда, извинившись, откажется ее принять и они больше не встретятся. А она, уже полностью готовая покинуть Яву, мечтала с ним повидаться – из симпатии и из любопытства в равной мере. Она хотела увидеть своими глазами, что с ним стало, понять его, выяснить, почему он так внезапно попросил отставку и ушел с такого завидного поста – поста, на который немедленно заступил один из тех чиновников, что с нетерпением ждали продвижения по службе. Итак, на следующее утро, никому ни о чем не сообщая, она отъехала от гостиницы в повозке; хозяин гостиницы объяснил вознице, куда ехать. Повозка двигалась медленно, мимо озера Леллес, на которое указал ей возница: священное, мрачное озеро, с двумя островами, а на них – древние могилы святых. Над озером, точно темное облако смерти, непрерывно кружила стая калонгов[79] – гигантских летучих мышей, хлопающих своими демоническими крыльями и отчаянно кричащих; траурно-черное мельтешение на фоне бездонно-синего дневного неба, как будто эти летающие твари, некогда ночные демоны, одержали победу над светом и теперь его не боятся, ибо затмевают тенью своего погребального полета. В этом было нечто пугающее: священное озеро, священные могилы, а над ними рой черных дьяволов в бездонном эфире, и казалось, что это приоткрылась тайна здешних мест, не прячущаяся более за небесным пухом, но отчетливо видимая на солнце, вселяя ужас своей угрожающей победой… Ева содрогнулась, и пока она с испугом смотрела вверх, ей померещилось, что черный рой широких крыльев вот-вот опустится на землю. На нее… Но тень смерти между нею и солнцем продолжала кружить высоко над головой, с отчаянно-победоносными криками… Повозка ехала дальше и дальше, и вот взору Евы открылась Леллесская равнина, зеленая и улыбающаяся. И миг истины ушел в прошлое, вокруг не видно было ничего, кроме зеленой и синей роскоши яванской природы: тайна опять спряталась за тонким, раскачивающимся бамбуком, растаяла в океане небесной лазури.
Повозка медленно ехала в гору. Залитые водой рисовые поля поднимались вверх террасами, чуть зеленея молодыми побегами, потом дорогу обступили гигантские папоротники; огромные растения вздымались к небу, а кругом порхали, как в сказке, большие мотыльки. Но вот на открытом месте среди бамбука показался небольшой дом, наполовину сложенный из камня, наполовину сплетенный из бамбука, с садиком вокруг, где стояло несколько белых горшков с розами. Юная женщина в саронге и кабае, с золотистым румянцем на щеках и любопытством в черных, как уголь, глазах, смотрела на нежданную повозку, медленно приближавшуюся к дому, и потом убежала внутрь. Ева вышла из повозки, кашлянула. И за ширмой в средней галерее на миг увидела лицо ван Аудейка, немедленно исчезнувшее.
– Резидент! – позвала она, стараясь говорить как можно ласковее.
Но никто не вышел, и ей стало неловко. Она не решалась сесть, но и не хотела уезжать. Из-за угла дома выглянуло коричневое личико, два коричневых личика – две очень маленькие яванские девочки, которые со смехом тотчас снова спрятались. Ева услышала, как в доме возбужденно перешептываются. «Сидин! Сидин!» – то и дело доносилось оттуда. Она улыбнулась, слегка осмелев, и прошлась немного по передней галерее. И наконец к ней вышла пожилая женщина, не столько по счету прожитых лет, сколько по морщинам на коже и потухшему взгляду, в цветном ситцевом кабае и стоптанных туфлях, и в основном по-малайски, но употребив и несколько голландских слов, улыбаясь, вежливо, предложила Еве сесть и сказала, что резидент скоро выйдет. Сама она тоже села, улыбнулась, не зная, о чем говорить и что отвечать, когда Ева принялась расспрашивать ее об озере, о дороге. Она велела подать сироп и воду со льдом и молчала, с улыбкой ухаживая за гостьей. Всякий раз, когда из-за угла дома показывались личики девочек, старуха сердито топала на них и бранила, и они со смехом исчезали, убегали прочь, и было слышно, как топают босые ножонки. Потом старуха опять улыбалась сморщенными губами и смущенно смотрела на гостью, словно прося у нее прощенья. Прошло очень много времени, прежде чем показался ван Аудейк. Он рассеянно поздоровался с Евой, извинился, что заставил себя ждать. Он явно только что поспешно побрился и надел свежий белый костюм. Ван Аудейк был определенно рад видеть Еву. Старуха, все с той же извиняющейся улыбкой на лице, ушла. Ван Аудейк, охваченный первом порывом радости, показался Еве прежним, но потом, когда он успокоился, сел на стул и спросил у нее, есть ли вести насчет Элдерсмы и когда она собирается в Европу, заметила, что резидент сдал, превратился в старика. Дело было не в его фигуре, все еще сохранявшей под отлично накрахмаленным белым костюмом военную выправку и крепкое сложение – только спина чуть ссутулилась, словно от невидимого груза. Дело было в его лице, в потухшем, безжизненном взгляде, в глубоких складках на лбу, в желтоватом оттенке сухой кожи, а пышные усы, сохранившие благодушное выражение, совсем поседели. Руки нервно подрагивали. Он спрашивал ее о Лабуванги, о том, какие там ходили слухи после его исчезновения, ему еще были интересны люди, жившие там, в области, некогда столь милой его сердцу. Ева отвечала в самых общих выражениях, сглаживая и затушевывая, тщательно обходя сплетни о том, как он внезапно исчез в неизвестном направлении, сбежал, а от чего – никто не знал.
– А вы, резидент, – спросила она, – вы тоже скоро отправитесь в Европу?