Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное - Ласло Немет на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Постепенно она втянулась в эти рассказы под портретом, которые Шаника слушал, широко раскрыв глаза, как другие дети слушают сказки. Сперва Жофи рассказывала только для Шаники, но потом уже и для себя. В легенды о первом кнуте и о папенькином ружье понемногу стали вплетаться мелкие идиллические воспоминания: «Мамочка тогда была еще девушка, и папенька прислал ей на пасху живого зайчика, а на шее у зайчика была красная ленточка». Или: «На мамочке было белое платье, а на голове тот самый венок, который ты видел в шкафу. И колеса пролеток были все увиты цветами, а кнут — из одних только белых фиалок». Некоторое время Шани охотно слушал эту сказку, но потом начинал скучать, сползал с колен матери и, пользуясь ее размягченностью, требовал варенья. Жофи оставалась одна в вызванном ею к жизни сладостном мареве и, если хотела еще потешить сердце только что испытанным печальным и добрым чувством, вынуждена была рассказывать сказку уже себе самой. Сперва она чуралась этого и почти презирала себя за готовность предаваться мечтам ради мимолетного теплого содроганья. Однако сладостный трепет непобедимо влек ее. Она делала попытку вернуть Шанику к своей сказке. Но Шани уже устал от нее, он плакал и постепенно стал чуждаться висевшего на стене папеньки, за которого должен был молиться. «Не надо, не рассказывай!» — просил он мать с тем внезапно охватывающим ребенка равнодушием, от которого только один шаг до бурного приступа ярости. А для Жофи именно в эти дни все милее становились моменты душевной умиленности, в которых как бы находила отдохновение ее затравленная, выбившаяся из сил ненависть.

Сперва она лишь редко-редко рассказывала себе разные истории о своем муже. Случалось это либо днем, когда Кизела пряталась в свою нору, а Шани посапывал на большой подушке в конце кровати с откинутым покрывалом, либо ночью, когда, взбудораженная очередным сдвоенным монологом, Жофи не могла уснуть.

«Мотыжу я в саду картошку, и вдруг что-то стук меня по спине. Оглядываюсь — никого. Снова мотыжу, но тут по голове что-то — стук! Гяжу — сушеное яблоко. Ага, думаю, вот кто там балуется! Наклоняюсь снова к мотыге, а сама смотрю из-под руки: вон он где, подсматривает с чердака! Он там пшеницу ворошил. Я вида не показываю, пусть посердится. Потом бросаю мотыжить, вхожу в дом и потихоньку крадусь на чердак. Шандор уже опять пшеницу ворошит, пыль стоит столбом, он и не услышал, как я вошла. Но тут уж я в него бросила, да не яблоко, а кукурузный початок. А он ка-ак припустится за мною по чердаку! Там овес кормовой лежал, так мы на нем уж боролись, боролись…» Однако же, как она ни напрягала мозг, воспоминания быстро истощились; у нее только и было в памяти две-три таких истории — их-то и приходилось повторять про себя. Вскоре они совсем сжались, и наконец осталось от каждой лишь несколько слов, сразу же вызывающих желанный настрой: «Мотыжу я картошку, а он на чердаке пшеницу ворошит…» Ей уже не нужно было додумывать всю историю до конца, чтобы вернуть счастливую ясность того весеннего дня. В душе возникало дивное чувство, в котором растворялась, таяла раздраженная закаменелость сознания, мысли разбегались. Но тут же, поймав себя на странном полузабытьи, Жофи испуганно хваталась за стереотипные завораживающие фразы: «…старики были в церкви, а я наверху…» И душа ее снова уплывала в сладостное теплое марево.

Жофи и ее жилица были уже на той стадии, когда надвигается полное отчуждение. Кизела просиживала вечера у почтмейстерши или, закрывшись с оскорбленным видом у себя в комнате, просматривала газеты, а Жофи занималась своими делами, и как только могла, уходила в мечты. И вот как-то вечером уже во время сбора винограда приехал Имре, сын Кизелы, которому наскучило уговаривать мать в письмах. Он пробыл одну только ночь, Жофи даже не заметила, когда он появился. Кизела с заплаканными глазами попросила у нее свежий пододеяльник, чтобы постелить сыну на диване, и ночью долго слышались из ее комнаты два спорящих голоса. Сын говорил с завидным спокойствием, но, когда мать повышала тон, тоже начинал кричать, так что Кизела с испугу переходила на шепот. Затем опять слышалась ровная то заносчивая, то увещевающая интонация сына и следом — вскрики обороняющейся матери. Перед рассветом они угомонились.

Утром, когда Жофи вышла, гость чистил туфли, поставив ногу на свежевыскобленный табурет, рядом лежала дорожная сумка, уже собранная в путь. Кизела гремела в своей комнате посудой, оставшейся после завтрака. У ее сына была продолговатая лисья головка, белесые волосы и почти полное отсутствие растительности на лице, словно это был не мужчина, а просто безусый шалопай или юнец подмастерье. Когда Жофи появилась на кухне, он убрал ногу со стула, без поспешности, но почтительно, и окинул спокойным, веселым взглядом всю ее фигуру в черном траурном платье. По тому, как блеснули его глаза, было ясно, что не такой представлял он себе вдову.

— А это наша хозяюшка? — Имре говорил приветливо и снисходительно. — Мы не очень мешали вам ночью? С маменькой моей, знаете ли, хлопот не оберешься. Вам, конечно, это известно. Не завидую я вам, с такой-то жилицей! — И он попытался лукаво, будто сообщник, встретиться с нею взглядом.

Однако Жофи, поставив на кухонный стол кувшин с водой, что брала на ночь в комнату, молча вернулась к себе. И не вышла до тех пор, пока за молодым человеком, удалявшимся, весело насвистывая, не захлопнулась калитка.

Это посещение снова свело вместе обеих женщин. Бедняга Кизела, позабыв о долге блюсти свою обособленность — долге, налагаемом на нее ее образованностью, — дошла до того, что сорвала и с семейной своей жизни тот ореол, которым сама же столь тщательно ее окружала. Горькое чувство к негоднику сыну переполняло ее — он все-таки выманил для внесения залога ее сберегательную книжку, на которой лежали заветные тысяча двести пенге. Несчастная вдова больше не увидела даже тех двухсот пенге, что должны были остаться после внесения залога. Бессердечие сына и особенно эти злополучные двести пенге задним числом изменили отношение Кизелы к целым десятилетиям собственной жизни. Если до сих пор — вот только бы не преждевременная кончина мужа — она могла, положа руку на сердце, быть довольна судьбой, то отныне проклятия воссылались ею даже тому дереву, из которого сделана была некогда качавшая ее колыбель. Господь покарал ее еще в девичестве, она едва не осталась старой девой, потому что родители ни в какую не хотели выдать ее за Кизелу. Но что толку было так за это бороться — чтобы стать потом ему прислугой за все?! Да еще содержать его, а под конец и вовсе работать, свету не видя, — и ради чего? Чтобы воспитать себе на старость прощелыгу, который лишил мать последних ее кровных денежек…

Теперь в рассказах Эржи Кизелы наряду с женой директора и супругами учителей засновали новые лица, игравшие в ее жизни куда более важную роль: канцелярист из судебной палаты, дочиста обыгравший ее мужа в очко; косоглазые уборщицы, управы на которых ей приходилось искать у директора, потому что стоило какой-нибудь из них спуститься в подвал, как тотчас и у мужа ее, старого бесстыдника, находилось там дело; наконец в речах ее замелькали даже неряшливые красотки с соседней улочки, среди которых господин Кизела слыл вполне приличным любовником. И вот — дурная кровь мужа сказалась в их ребенке! Впрочем, она, Эржебет Кизела, снимает с себя всякую ответственность за сына, все равно он кончит либо в Ваце[6], либо на виселице.

Развенчание семейного счастья стоило Кизеле недешево, и Жофи оценила по достоинству ее бессильную униженность, порожденную страданиями. Она воздавала теперь Кизеле тем же молчанием, каким в минувшие вечера отвечала та на ее жалобы. Жофи знала, что достаточно однажды подтвердить: «Верно, верно, не стоило ради этого мучиться, дитя растить», как сетования тотчас прекратятся. Кизела опять воспылает чувством собственного достоинства, ее сын вновь станет образцовым сыном, и тогда померкнет даже история со сберегательной книжкой. Поэтому она только покачивала головой или рассказывала в ответ о собственных обидах, лишь изредка и в самой общей форме позволяя себе горькие высказывания вроде: «Да сколько же злости в людях живет! И зачем только небо коптят ненавистники эти! Право, лучше бы господь бог разом погубил все, и дело с концом». Однако за неизменной сумрачностью ее лицо таило удовлетворение, радость: так вот что скрывалось за высокомерными речами Кизелы, за ее хвастливыми рассказами о приятельницах-директрисах! Жофи наслаждалась теперь убитым видом «сударыни», которая, преисполнившись горечи, оглядывает всю свою жизнь и видит в ней лишь стыд и позор: нищету и убожество прикрывала ее мелкая похвальба!

Вновь словно душу вдохнули в их скорбные вечерние посиделки. Кизела с маниакальным упорством убийцы, что кружит без устали вокруг места преступления, снова и снова возвращалась к подвальным похождениям своего мужа и поставляла ошеломляющие свидетельства чересчур ранней испорченности Имре. Школа, где прежде укутанные в боа супруги учителей пользовались каждым случаем, чтобы приветствовать достойных супруг школьных служителей, именуя их не иначе как «милыми тетушками», превращалась постепенно в темный вертеп греха, где шлюхи-уборщицы жмутся среди перевернутых вверх тормашками парт к старому дурню педелю, а горничная директорши, хихикая, заманивает в подворотню подростка-мальчугана. Жофи еще в девичестве вполне достаточно знала об этой стороне жизни, по крайней мере наблюдая отца и брата. Не раз приходилось ей томиться без дела в нижнем конце виноградника, пока отец и какая-нибудь молодуха поденщица выберутся из давильни. Однако про эти любовные утехи она знала все — место, участников, обстоятельства, — тогда как в стенаниях Кизелы отчетливо вырисовывалась перед нею лишь пронырливая физиономия Имре; огромные же школьные кабинеты, прислуга, это человеческое отребье, распутный педель — все терялось в таинственных, непонятных далях темной обители порока.

И что из того, что у Имруша было такое мальчишечье, такое голое лицо — Жофи вполне верила каждому слову его матери. Нахальная ухмылка Имре родилась под сводами тех самых греховных подвалов! Жофи зримо ощущала у него на лице след, оставленный бесчисленными городскими шлюхами. Постепенно и похождения отца влились для нее в мальчишеский облик сына; Имре стал воплощением всего дурного, о чем повествовала Кизела. Жофи верила даже тому, что выплескивалось у бедной Кизелы в приступе горечи. «Так вот он каков, ее Имруш! — торжествовала она, отгородясь от собеседницы застывшей, бесстрастной маской лица. — Так ей и надо, лучшего она не заслуживает». В памяти у нее оживала усмешливая физиономия Имре, и она чуть не улыбалась ему в ответ — ведь как ловко, негодяй, выманил у матери ее сбережения! Даже двухсот пенге не отдал!

Теперь уже она старалась навести Кизелу на волнующую тему: а ну-ка, хватай приманку! Ей доставляло удовольствие копаться в прошлом этого чудовищного семейства. Когда же Кизела наконец уходила к себе, Жофи часами лежала в постели, приподнявшись на локте, и думала о своем умершем муже. Мрачные повествования Кизелы словно озаряли его особенным светом, делали краше — и она с каждым днем все больше в него влюблялась. Прежние сценки уже не удовлетворяли ее, Жофи изобретала новые. Как будто она еще девушка, и вот Шандор завлекает ее в поле, под стог. И они сидят там, прямо на мокрой траве. «Садись ко мне на колени, Жофи, не то простынешь». Тут вдруг выходит отец, да как прикрикнет на нее: «Это еще что такое, Жофи!» — но она лишь крепче прижимается к теплой шее Шандора: «Хоть убейте, папенька, а только все равно здесь мое настоящее место!»

Часто она вдруг вскакивала посреди этих видений и долго сидела на постели, оцепенев. Сынишка посапывал рядом; дыхание на секунду приостанавливалось в сопливом его носике, но тут же возобновлялось в ускоренном ритме, как бы наверстывая упущенное. Жофи словно наяву видела сейчас погруженную в кромешный мрак комнату, насыщенную запахом новой мебели. Не на этой постели спал с нею муж ее. И Жофи видела, как лежит он во весь рост в украшенном позолотой гробу, а колеблющееся пламя свечи дрожит на восковом лбу; и вдруг, пронизанная холодным дыханием склепа, с мучительной остротой ощущала собственное одеревенелое, липкое от пота тело. Да что же она такое, что любится вот так с мертвецом?! И тогда Шандор возвращался к себе, в свой склеп, она же оставалась сидеть, замурованная в другом склепе, словно восставший из гроба мертвец. «Ф-фу, дура, отвратная дура!» — ругала она себя и склонялась к тому, кто делил с нею ее усыпальницу, к мерно дышавшему рядом сыну. Ее охватывал стыд — как забросила она бедного ребенка! Только и знает, что одеть поутру наскоро, заставить выпить кружку кофе, а там — ступай себе с богом, болтайся по соседям день-деньской…

Шаника больше времени проводит у Хоморов, чем дома. Эта маленькая горбунья Ирма совсем его к себе приворожила, а Жофи еще и радуется, когда сын не вертится под ногами. «Что же ты за мать, — бормотала теперь Жофи, — этот ребенок — все твое достояние, а ты о нем и не заботишься вовсе!» Она на ощупь проверила, хорошо ли укрыто одеялом тельце спящего сына. «Сыночка мой, сладкий мой», — прошептала она и головой тесно-тесно прижалась к малышу. Шани повернулся, выпростал из-под одеяла полненькую ручонку, крохотные пальцы были сейчас у самого лица Жофи, и ее глаза вдруг наполнились слезами. С чувством умиления поцеловала она маленькую ладошку и почувствовала, что на сердце у нее очень счастливо, очень легко. Долго, быть может несколько часов подряд, она лежала так с открытыми глазами, бездумно пересчитывая в чуть просачивающемся с улицы свете пальчики сына. Голова болела от бессонной ночи, но заснуть Жофи не могла. «Ну, еще сегодня, один-единственный раз, — поклялась она себе, — просто чтобы заснуть…» И, оттолкнув ручонку Шани, уткнулась лицом в подушку, шепча: «Шандор, Шандор мой». Она так устала, что не могла даже представить себе как следует желанную картину. «Иду я в зарослях…» — успела подумать только, и приятное тепло побежало по всему ее измученному, пропотевшему телу. Какое-то видение смутно возникло у нее в голове, и Жофи блаженно уснула.

Дни между тем становились короче, и за дождями, от которых не просыхал теперь забор, обе печальные вдовушки оказались обреченными друг на друга больше чем когда-либо. В родительский дом Жофи почти не заглядывала, и, если ее матери хотелось повидать внука, за ним посылали Мари. Имруш тоже не подавал о себе вести, с тех пор как сбежал со сберегательной книжкой. Обе женщины давно уже знали все, что может рассказать другая, но жажда выговориться самой и насладиться чужим страданием то и дело сводила их вместе. Посвятив Жофи в греховную мистерию школьной жизни, Кизела перестала называть про себя молодую вдову бедняжкой. Горький привкус выданных тайн словно прилип к Жофи; Кизела понимала, что эта мужичка, в неизменно внимательном лице которой проглядывало презрение, словно бы взяла над нею верх. Бывая теперь у почтмейстерши или у своей сестры, Кизела всякий раз подозрительно вглядывалась в них: не знают ли уже и эти? не раззвонила ли Жофи по всей деревне? «Женщина она неплохая, — говорила Эржи Кизела сестре, — привыкнуть можно, вот только боюсь, что сплетница… Может, и обо мне распускает что-нибудь, ты не слышала?» Пордан ее успокаивала, ничего, мол, не слышно, но Кизела возвращалась домой с твердым решением никогда больше не жаловаться Жофи. И тем же вечером по самые уши погружалась в рассказ о сокровеннейших своих бедах. Напрасно давала она себе слово, что сегодня будет только хвалиться, — уже на третьей фразе все ее горести так и выплескивались наружу.

Она почти возненавидела Жофи за собственные жалобы, удержаться от которых была бессильна. Теперь стоило кому-либо спросить о Жофи, она всячески чернила ее, не заботясь о том, что это может дойти и до Жофи: «Совсем еще молодая женщина, а ведь какая лентяйка. Состряпает кое-как никудышный обед и тотчас закрывается у себя. И хотя бы раз за рукоделие какое-нибудь взялась! Предлагаю ей, может, газетку почитали бы — так нет, ей, видите ли, не интересно, кто в Пеште под трамвай попал. А уж ребенок — так словно бы и не ее, в жизни не видела я таких матерей, она и поговорить-то с ним не умеет. Позволяет этой горбунье, девчонке Хоморов, таскать его с собой повсюду, и так каждый день. Уж я-то своего Имруша и близко не подпустила бы к хворой такой. Что-то еще выйдет из этого мальца: только и знает, что пилить да резать, а спички просто из рук не выпускает; в один прекрасный день сообразит, как с ними обращаться, да и подожжет дом на нашу голову. Видно, и ему виселица на роду написана».

Кстати сказать, это пророчество самой ей пришлось особенно по душе. Будущий висельник, которому еще суждено было расцвести из подававшего на то немалые надежды Шаники, в какой-то мере примирял ее с собственным висельником-сыном: Жофи нечего так уж жалеть ее, доведется и ей постонать да поохать под старость. Беседуя с Жофи, Кизела не упускала случая указать на сходство между Шани и Имрушем; конечно, она делала это осторожно, чтобы не возбудить подозрения. Ищет, например, Жофи сынишку, а она: «И что его так к девчонке Хоморов тянет? Да разве детям в душу заглянешь! И ведь с самого детства в лес смотрят — мой Имруш охотней жевал ячменный хлеб у истопника, чем калачи дома. Даже домой принес как-то — почему, мол, ты не печешь такой?» Увидев как-нибудь, что Шани поставлен в угол, Кизела вздыхала: «Ну-ну, что же натворил этот баловник?» Жофи тотчас вставала перед ней, стараясь выгородить сына озиравшегося из угла. «Что ж, самое время начинать, сынок, — посмеиваясь, говорила Кизела, — бедненький ты сиротка, нет у тебя папеньки, чтобы поучить уму-разуму, отшлепать по попке тебя. Да, поплачет еще из-за тебя твоя мама». Поначалу Жофи ставили в тупик эти дружелюбные пророчества. Она не знала, то ли пугаться ей, то ли сердиться, и сперва только сына стращала: «Ну, погоди, ужо я сама тебе за отца буду, если отцовство в шлепках заключается». Когда же сравнение Шани с Имрушем стало очевидным, она тотчас перешла на сторону сына. «А ты скажи, сынок: ну нет, тетя! У меня, скажи, и папенька и маменька люди порядочные, мне нельзя быть хуже их». Шани, конечно, не повторял этих слов за матерью, но Кизеле приходилось проглотить обиду, да еще с приветливым «дай-то вам бог». Она сама расписывала перед Жофи отца своего сына и сейчас не могла даже оборвать ее — мы, мол, тоже не убийцы какие-нибудь.

Но как-то в воскресенье и мать завела с Жофи разговор о Шанике:

— Послушай, что это болтает про тебя жиличка твоя, будто бы ты о Шанике совсем не заботишься. Свекровь твоя, Ковач, у почтмейстерши слышала. Да что это вы, говорю, или сами не видите, какой костюмчик на нем бархатный, точь-в-точь как и на Лайчи, нотариусовом сынке. А она свое: одежу-то, мол, ты ему справляешь, но ребенок все дни напролет у Хоморов торчит, недавно крупорушкой чуть руку ему не отхватило. Ну, я-то, конечно, смекнула, откуда дым идет, и говорю ей: вы лучше скажите той барыне-сударыне, от кого все это слышали, чтобы остерегалась, потому что о ней самой Жофи и почище рассказать может. Ребенок, говорю, для Жофи все, уж и не знаю, что с ней будет, если с Шаникой беда какая приключится…

Все это она добавила неспроста, ибо после скандала из-за жандармского сержанта побаивалась Жофи, когда у нее вот так начинал краснеть лоб. Пусть видит, что мать ее защищала; хватит с нее, старухи, того, что в прошлый раз от мужа довелось выслушать.

Однако в такой передаче сплетня еще больше задела Жофи, ударила в самое сердце. Она заспешила домой, решив в тот же час вышвырнуть из дому подлую балаболку. Сама вон какого сына воспитала — и смеет ее хаять?! Шани, естественно, дома не было — но тут как раз горбунья привела его.

— Ай-яй, Ирма, — едко заметила ей Жофи, — я уж думала, вы его на ночь у себя оставите. И не вижу теперь дитя свое. Но ежели, не дай бог, расхворается он, не вздумайте тогда отговариваться, будто он дома болезнь подхватил.

Горбунья, старая дева, испугалась, словно малый ребенок, хотя была одних лет с Жофи, и едва осмелилась объяснить, как все вышло:

— Шаника сказал, что его мамочка к бабушке с дедушкой пошла, и я думала, ему разрешили…

Но Жофи не было дела до истины.

— Если вам, Ирмочка, захотелось с ребенком повозиться, так не Шанику слушайте, у меня спросите. А вообще-то не люблю я, чтобы дитя болталось невесть где. Ну-ка, марш в угол сейчас же! Убью, если еще раз убежишь из дому.

Бедная горбунья все стояла, ее колесом выгнутые ноги дрожали, а она сама не могла бы сказать, отчего мучительно сжалась ее и без того впалая грудь, так что не хватало уже места бешено колотившемуся сердцу, — от жалости ли к горько рыдавшему любимцу или от презрительного «невесть где».

— Ну-ну, не надо так убиваться, лучше пообещай мамочке, что завтра придешь домой на полчаса раньше, — лицемерно утешила мальчугана Кизела, злорадно выглянувшая на кухню.

— Ничего, ты у меня еще получишь! — обрушилась Жофи на сына, даже не оглянувшись на дверь. — Про меня и так уж плетут, что я о тебе не забочусь, что ты у меня грязный ходишь! — Жофи повторяла слышанное, тут же и преувеличивая нанесенную ей обиду. — Только и знаешь, мол, по соседям шляться, а уж глуп до того, что имени отца своего запомнить не можешь.

Это был уже прямой выпад, ведь Кизела совсем недавно похвалялась: «Мой-то сынок в таком возрасте знал, как отца звать, даже сказать умел: „Папа — столичный служащий“». Кизела вздрогнула, поняв, что почтмейстерша не держит в тайне услышанное от нее.

— А ты, Шаника, скажи мамочке: довольно и того, что я знаю, как Ирмочку зовут! — ехидно подлила она масла в огонь, однако тон у нее был примирительный.

— Я выбью это у него из головы, — полыхала Жофи. — Никому не позволю из-за сына меня пачкать! — И взглянула наконец Кизеле прямо в лицо.

У старухи тотчас заломили все ее больные косточки, заныли давным-давно выпавшие зубы. Она сразу же стушевалась и отступила перед гневом молодой женщины.

— Кто ж вас пачкает? — воскликнула она растерянно и, лишь оказавшись у себя за дверью, осмелилась проворчать, защищая свое оскорбленное достоинство: — Ишь как расшумелись ни с того ни с сего…

В тот день вечерней беседы не состоялось. Обе разошлись по комнатам, с тем что никогда больше словом не перемолвятся. Жофи ярилась: «Старая ведьма, она еще смеет других матерей поносить!» А Кизела бормотала: «Ишь, кошка дикая, так и вскинулась!» Между тем Жофи было еще далеко до сна. Сперва она попыталась усовестить Шани: значит, мамочка тебе ни к чему, Ирма тебе нужна. Потом, когда Шани стал клевать носом, опять вернулась к грезам о муже, стала придумывать разные сценки, в которых участвовал бы он и ее зять, нотариус. Зять попробовал было заигрывать с нею, но муж хорошенько его отделал. А Имре Кизела — он будто бы дружок нотариуса — стал зятя науськивать: эх ты, простофиля, да будь у меня такая невестушка под боком, уж я не испугался бы мужика этого, ее мужа. А Жофи слышать слышит, но только крепче к мужу прижимается, губы его жаркие целует — пусть все вокруг хоть лопнут от зависти!..

За стеной так же беспокойно ворочалась на своей кровати Кизела. Она вновь и вновь слышала голос сына: «Ни к чему, мамаша, тары растабарывать, все равно ведь отдадите, сами же знаете». Замутил он мне душу, бесстыжий, в горести моей с головой выдал ведьме злоязычной. Завтра все село узнает, сколько полюбовниц перебывало у моего мужа. А ведь только и радости у меня — мужем покойным погордиться. Вот живи теперь с этой злыдней, и упаси боже задеть ее ненароком… Ох, лучше бы мне поскромней было устроиться, поступиться чем-то, нежели с врагом заклятым под одной крышей жить.

Наутро ни та, ни другая не знали, в ссоре они или нет. Обе молча обходили друг друга, и каждая следила только за тем, чтобы не сделать первой шаг к сближению; однако за торжественной неприступностью обеих таилась обоюдная готовность к примирению. Стоило Кизеле, месившей тесто для пышек, на секунду распрямиться, как тотчас вскинула голову и Жофи, которая за соседним столиком с мрачной сосредоточенностью чистила картошку: «Вы скалку ищете?» Кизела, в свою очередь подчеркнуто торопясь, пересказала Жофи сообщение, которое передала от Кураторов почтальонша, когда заносила газету: если Жофика хочет своему Шанике рубашечки заказать, мать может прислать портниху, которая как раз у них сейчас. Вообще через Шанику Кизеле было легче всего, не роняя себя, выразить стремление к миру. Из маленького катышка теста она вылепила для него солдатика, и Шани, когда фигурка испеклась, тотчас откусил солдатику голову.

— Ах ты, людоед маленький! — шутила жилица.

За целый год не приобрела она у Шани того расположения, каким заручилась теперь благодаря этому солдатику, которому можно было отгрызть голову. Когда Жофи уже за полдень, выглянула из комнаты узнать, где запропастился сын, он сидел, пристроившись на скамеечке у ног Кизелы, и вместе с нею разглядывал газету.

— Ну-ка, покажи мамочке, что ты знаешь, — ободряюще сказала мальчику Кизела. — Где в этом ряду буква «I»? Конфетку куплю тебе, если найдешь!

И действительно, пальчик Шани прошелся — конечно, уже в четвертый или в пятый раз — по жирному заголовку газеты «PESTI HIRLAP» и дважды указал на прямые палочки — букву «I».

— Вот и хорошо, вот и умница! Тебе учение будет даваться легко. Когда вырастешь, мамочка тебя в гимназию отдаст. — И Кизела искоса взглянула на Жофи, дружелюбно, но в то же время и сурово: а ты идешь ли на мировую?

Жофи поняла, что эта сцена являла собою официальный протест Кизелы против возведенной на нее клеветы: нет, Кизела никогда не чернила Шанику, напротив! Вот и сейчас именно она обнаружила, как легко он учится. Мальчику нет четырех лет, а он уже знает букву «I». И хотя Жофи не сомневалась, что именно Кизела нашептала почтмейстерше обидные небылицы, все же эта тонкая попытка смягчить ее произвела на Жофи впечатление, и ей тотчас захотелось воспользоваться покладистостью Кизелы и от нее же самой получить утешение. Она знала, что старуха болтает по селу совсем другое, и все-таки желала он нее услышать, что вовсе не такая уж она беззаботная мать.

— А ты скажи, Шаника, сыночек, — потчевала она самое себя стыдливой похвальбой, — скажи, что, если мамочка твоя, даст бог, будет жива, никогда не останешься ты мужиком сиволапым. Скажи: моя мамочка затем и живет еще на свете, чтобы человека из меня сделать. Ее-то жизнь все равно уже кончена, у нее теперь одно на уме — меня выучить, чтобы не копался век свой в грязи, будто червяк.

Жофи ждала: как-то Кизела станет поддакивать ей, довольно ли будет в ее тоне убежденности. А та, словно обрекши себя на полное раболепство, отозвалась с ангельской кротостью:

— Да, лапонька, ты еще не способен понять, какая хорошая мать у тебя. Она ведь не скандалит, как прочие вдовы!

Эта искупительная сцена успокоила обеих. Кизела считала себя очень хитрой и осторожной — «ведь нужно было чем-то заткнуть ей рот!». А Жофи почувствовала, что вправе смотреть на жилицу сверху вниз: «Старуха не смеет обвинять меня прямо в глаза. Оказывается, если в глаза, так я лучшая из матерей, — только за спиной моей злобствует!» Однако под ожесточенным этим удовлетворением пробивалось все же тепло вновь установленного мира, столь необходимого обеим в их мучительной обреченности друг на друга. «Теперь не придется опять укладываться в шесть часов и в жалком стариковском одиночестве метаться полночи без сна. Снова можно вертеть мельницу своих несчастий, снова есть кому слушать меня». «Опять буду молча слушать ее россказни, от которых хоть немного отпускают меня страхи, а тогда уж пусть возвращается в постель ко мне мертвый мой муж».

В тот вечер, несмотря на затаенную ненависть, они были ближе друг другу, чем когда-либо раньше. Жофи показывала старые семейные фотографии и свой портрет в день конфирмации. «Видишь, Жофи, что из тебя стало!» — говорила она этой невинной глупышке с бессмысленно вытаращенными глазами. А взяв в руки свадебную фотографию, вздыхала: бедный мой Шандор, если бы он знал, на что венчается! Этим вечером глаза Жофи выражали мягкую и глубокую печаль, как будто грусть — естественное состояние души и отныне она, Жофи, может навеки в него погрузиться. Кизеле тоже передалось это настроение, захотелось и самой навести порядок в воспоминаниях. Она притащила свою шкатулку и среди пожелтевших писем сестрицы и открыток, которые некогда присылала ей уезжавшая на лето директорша, выудила несколько фотографий Имре. На одной из них он стоял как солдатик, с ружьем на плече и с испуганным видом салютовал фотографу; другой раз его сняли в той самой матросской шапке, в какой помнила его Жофи; здесь это был уже худой, долговязый подросток, так и виделись у него под подбородком красные прыщи.

— На этом автомобиле он сломал себе руку, — рассказывала Кизела, поднеся под самый абажур карточку, на которой ее Имре стоял одной ногой на подножке длинного спортивного автомобиля и держался одной рукой за борт машины, засунув другую в карман; он смотрел прямо перед собой с тем же веселым и нахальным любопытством, с каким смотрел на Жофи вот здесь, на кухне. — Никогда бы он не стал таким, — с жалобным вздохом проговорила Кизела, — если бы отец умел его приструнить. Он ведь скорей шалун был, а так хороший мальчик. Вот, помню, прибирались мы как-то в спортивном зале…

В ту ночь Жофи так и не удалось со вкусом предаться привычным грезам. Идиллические картинки куда-то ускользали, она не в силах была даже представить как следует лицо мужа. В памяти ходил, разговаривал совсем чужой человек, от которого не было ей ни холодно и ни жарко, внимание все время рассеивалось, она чувствовала лишь послушный изгиб подушки да тепло собственного тела. Вдруг промелькнуло: «Как хорошо, что я жива!» — и, положив руку себе на грудь, она стала прислушиваться к ее мерным колыханиям. Жофи повернулась на бок, шея плотно прилегла к подушке, и она слушала теперь, как бьется в жилке кровь, ощущала, как бежит эта кровь, разбегается по всему телу; вот она лежит, даже ногой не шевельнет, но кровь, ее кровь, все равно бежит, торопится, как бы и вместо нее самой — и все-таки это лучше вот так, чем лежать там, где лежит ее муж. Ничего не поделаешь, умер — значит, умер, а кто жив — пусть живет. Чего хотят живые от мертвых и что нужно мертвым от живых? Когда-нибудь и она будет там, где ее муж. А вдруг нет? Вдруг именно она окажется тем человеком, к которому не придет старость? И внезапно вспомнился седой волос, замеченный у нее Кизелой, когда они склонились к лампе. Тот волос она вырвала, но ведь появится другой. Сейчас ее тело еще теплое и тепла ее постель, но когда-нибудь и она станет такой, как Кизела. Пятьдесят три года. Через тридцать лет. И до тех пор она все будет жить тут. И навсегда — вдова…

Этой ночью ей приснилось, будто она опять девочка и они с Илуш играют под навесом у Порданов в лавочника. Тыква была у них коровой, огурец — свиньей, а платили покупатели листьями акаций или клубники. Вдруг явился Имруш, точь-в-точь в такой шапке, как на фотографии, и сказал: тоже мне лавка, сюда дождь забивает, намокнет у вас все, вот я покажу вам, какая бывает настоящая лавка, — и повел их к стогу соломы. С одной стороны в стоге была дыра, Имруш нырнул в нее и закричал: «Сюда, за мной!» — «Иди ты сперва», — струсила Илуш, и тогда Жофи полезла в дыру. Стог оказался внутри пустой, как дом. «Вот и хорошо, — смеялся Имруш, — а она пусть себе там остается, терпеть не могу эту соплячку». Но Жофи тоже испугалась: «Ой, страшно-то как, а вдруг обрушится сейчас стог, да прямо на нас! Бежим, бежим отсюда!» — «Подумаешь, испугалась, ну, тряханет немного!» — отозвался Имре и стал вытаскивать солому из свода «пещеры». Жофи бросилась было назад, но тут вдруг — у-ух! — солома потекла, потекла, и вот она и Имруш барахтаются в соломенной лавине, и солома теперь везде — над ними, под ними, — и Жофи крикнула: «Ой, да куда же мы летим!» — и уцепилась за Имре; а солома продолжала падать, литься на них, и было все похоже на теплый водопад. Как давно уже я падаю, подумала она, вот сейчас достану дно морское — и на этих словах проснулась.

Для Шаники настали трудные времена. Напрасно просился он погулять во дворе, поглядеть свинью или того снеговика, что слепил дядя Пали в воскресенье, наведавшись к ним по дороге в церковь, — глаза Жофи неотступно следили за сыном, и ему никак нельзя было убежать к Ирме. А уж с каким невинным видом сбивал он сосульки под днищем колоды и как осторожно, вроде бы просто катаясь на льдянках, приближался к той части ограды, где достаточно было лишь отодвинуть немного сбитую планку, и ты уже на задах у Хоморов, в зарослях акаций, где из-под снега непременно торчит ручка выброшенной кастрюли и стоит только порыться чуть-чуть в сугробах, как обязательно отыщешь черепки от кувшина или разбитой тарелки. Прежде он куда с меньшей оглядкой приближался к заветной щели, и все-таки ему почти всегда удавалось перебраться на ту сторону; счастливый малыш выдирал свою одежонку из цепких кустов акации и, притаившись за сараем, ждал, когда выйдет во двор Ирма, поставит ведро наземь и бросится к нему: да кто ж это к нам пришел, да как же ты сюда попал!.. Но теперь, едва он приближался к ограде, мать тотчас окликала его: «Иди-ка сюда, Шани, здесь играй, возле дома». Бывало, он уже и планку отодвинет, только перелезть остается, и вдруг видит, что мать стоит у него за спиной. В такие минуты он поспешно поворачивался к забору и с детской хитрецой начинал раскачивать взад-вперед планку, как бы играя ею; на упреки матери он не отвечал ни словечка, молчком глядел куда-то в сторону, разве что планку выпускал из рук. Раз уж все равно ругают, стоит ли невинность изображать.

Даже берясь за стряпню, Жофи держала сына при себе, занимала его мелкими поручениями: подай-ка вон тот противень, сбегай отнеси свинье картофельные очистки. Или вдруг начинала объяснять Шани, что и как она делает: «А теперь получилась у нас горка из муки… Сейчас мы сделаем в ней большую ямку, разобьем в нее яичко, и получится у нас тесто…» Ей хотелось, чтобы Шани спрашивал, что будет дальше, а она бы ему отвечала. Но Шани молчал, и тогда она заговоривала о другом: «Вот пойдешь, сынок, в школу, купим тебе такие же коньки, как у нотариусова Лайчи; будешь кататься в низине за дедушкиным садом, как только топь замерзнет. А видел ты того мальчика, перед почтой? Вот вырастешь, станешь в Пеште в гимназии учиться, и у тебя будет такой же берет». Иной раз она говорила что-то вовсе ему не понятное: «Не бойся, сынок, не придется тебе в земле ковыряться, только веди себя хорошенько, станешь ужо барином, жить в городе будешь, в большом доме, где много-много этажей, еще стыдиться станешь мамочки своей, когда она в гости к тебе приедет…»

Шани не знал, что такое этажи, и не понимал, зачем ему превращаться в городского барина. Большими, широко раскрытыми глазами смотрел он на мать, следил, как вынимает она лапшу из дымящейся кастрюли, а сквозь дырочки деревянной шумовки капает вода и по краям извиваются червячки-лапшинки. Шумовка то скрывалась в воде, то, паруя, вновь возникала из нее, и все, что рассказывала о гимназии мать, словно бы уносилось вместе с паром в закопченный дымоход и там исчезало.

Было время, когда Шани умучивал мать неуемным любопытством: ну а сейчас что ты делаешь, мама, а это что, мама, выспрашивал он, увидев, как мать вынимает из ящика стола или стенного шкафчика какой-нибудь новый, невиданный предмет. Но тем временам уже конец, про все-то он знает, что для чего, и краткие ответы матери — ее раздраженные «не мешайся под ногами», «погляди лучше, какое солнышко на дворе», «поди погуляй, сынок» — отучили его от расспросов. Каждая вещь в доме получила определение, колесико для резания теста стало колесиком для резания теста, скалка — скалкой, и только; будничная, реальная значимость вещей преградила путь фантазии. Дом стал единственным в мире местом, где не было тайн, — унылой, тихой гаванью в жизненном море. Даже во дворе еще попадалось кое-что интересное — ну, хотя бы колодец с воротом, с которого со свистом сбегала вниз веревка, а если мама выпускала ручку, то она начинала крутиться с такой скоростью, что за ней нельзя было уследить. Но истинными вратами рая оставалась та самая щель в заборе: проскользнув в нее, Шани оказывался в мире постоянных изменений, ежечасных открытий, он попадал к милым и таинственным божествам, которые рассказывали ему о Красной Шапочке, хотя и заставляли иногда плакать бедную Ирму каким-нибудь грубым окриком.

Чего хочет сейчас от него мамочка? Шани не раздумывал о волеизъявлениях высшей силы, которая открывала или закрывала перед ним щель в заборе. Если можно было, он убегал, если же ему приказывали вернуться на кухню, он, притихнув, жался к ножке стола и оттуда посматривал на мать; он находил себе утеху и тут — хотя бы коробку из-под спичек — и радовался, когда его посылали за чем-нибудь во двор, где и оставался до следующего зова. Жофи не понимала этого сопротивления. С некоторых пор она делала для сына все. «Сын — единственная моя отрада, только для него я и живу», — твердила она себе без конца, отгоняя горькие думы и искушение погрузиться в грезы среди бела дня. Когда Шани не было с нею, в голову ей приходили всякие забавные истории, вспоминались игры ее детства; и тогда, позвав сына, она учила его бить палкой по «чижику», играла с ним в колесики, в пуговички, а когда затевала «кольцо, кольцо, ко мне», то звала и Кизелу. Однако Шани не увлекали придуманные мамой игры, ему чудилось за ними что-то дурное, и он с опаской протягивал ручонки водящему, а когда мать легонько шлепала его по рукам, разражался слезами. Жофи пыталась объяснить ему: это же только игра, не бойся, что с тобой! Но когда видела, как Шани с испуганными глазами ожидает следующего шлепка и, получив колесико или пуговицу, не только не смеется, но в страхе спешит отпрянуть, уберечься от щекотки, сама разражалась слезами. И уже не могла удержаться от бурной вспышки: значит, ты не любишь свою мамочку, так вот что мамочка от тебя заслужила?!

У бедного Шаники было свое представление о том, что есть мать: мамочка его кормит, раздевает перед сном, натягивает пальтишко, чтобы он не замерз, а вечером надо закрывать глазки, потому что хорошие мальчики рано ложатся спать, и только с закрытыми глазами можно послушать обрывки разговоров мамочки и тети Кизелы, перешептывающихся у стола. Но эта, неузнаваемо переменившаяся мамочка, которая то и дело зовет его к себе со двора, все время рассказывает ему что-то непонятное и неинтересное, да еще принуждает играть в странные какие-то игры, неизменно оканчивающиеся если не слезами, то упреками, — эта мама его пугала. Раньше ему нравилось уронить вечером усталую свою голову на ее смятую кофту с невыразимо родным запахом. Но теперь он уже не смел забраться на материнские колени, ибо знал, что она тотчас примется что-то ему рассказывать, а он должен будет внимательно слушать, и, как бы хорошо ни начался разговор, под конец она непременно рассердится ни с того ни с сего — тогда уж лучше стоять в углу, чем сидеть у нее на коленях.

Жофи, однако, упорствовала в своем решении и еще бдительнее следила, чтобы Шани не убегал к Хоморам. Она винила Ирму в том, что ребенок чуждается матери, — и чем только эта горбунья забила ему голову? Кто знает, что они там говорят о ней! — мнительно мучилась она. Ведь ребенок уже ни во что ее не ставит. Жофи стала расспрашивать сына; ну, расскажи, во что вы играли с Ирмой? В прятки? Нет, отвечал Шаника, не в прятки — но во что играли, не говорил. Пожалуй, он и не мог бы этого рассказать. Вот Ирма берет большую картофелину, на ней укрепляет картошку поменьше, и получается пастух; потом увидит кукурузный листок, наденет его на эти картошины — и вот у пастуха уже шуба до пят; а Шаника начинал дудеть: ду-ду-у, а фасолины были поросята. Потом Ирма отбрасывала одну фасолину — ой, пастух, куда ж ты смотришь, разбегутся твои поросята! — кричала она, и Шаника тоже кричал за нею: куда смотришь, глупый пастух! — и сбивал пастуху голову.

— Так во что же вы играли, может, в салочки, а? — допытывалась Жофи.

— В лавочника, — наугад ответил Шани.

— В лавочника? — переспросила Жофи и вдруг вся вспыхнула. — Вот и хорошо, и мы поиграем сейчас в лавочника, — продолжала она как-то чересчур оживленно. — А ну-ка, неси сюда табуретку! Вот этот огурец будет у нас свинина, а кукурузные зерна — черешня. — (Совсем как в недавнем ее сне.) — Почем у вас черешня? — спросила она. Но Шани молча потряс головой: с Ирмой они не так играли в лавочника. Там ему только приказывать нужно было: хочу ружье или хочу шляпу, а теперь велосипед, и Ирма подавала ему кукурузный стебель — он становился ружьем, корзину, которая была уже кивером, или старое поломанное колесо, тут же превращавшееся в велосипед; и Шаника брал ружье, надевал на голову кивер, оседлывал велосипед — он получал все, чего бы ни пожелал, и тогда он вопил во все горло, пьяный от счастья, потом, выдохнувшись, останавливался, и велосипед, что был у него между ног, выкатывался и падал где хотел. А тут эта черешня… и что собирается с ней делать мама?..

— Почем ваша черешня?.. А ты говори: десять крейцеров! — шептала Жофи бочком отодвигавшемуся от нее сыну.

— Десять крейцеров, — уныло вторил ей Шани.

— Тогда заверните мне, пожалуйста, господин лавочник, — ласково подсказывала Жофи и улыбалась, хотя уже видела растерянное личико сына и в душе у нее вскипали слезы. — Вот так, а теперь отдай кулек покупателю и скажи: «Для вас с довесом, ваша милость».

Но Шани уже тер глаза.

— Ма-ама, — простонал он вдруг протяжно и неуверенно.

— Что, сокровище мое?

— Мамочка, не надо в лавочника, — жалобно взмолился мальчуган, и сам, видно, почувствовал, что обидел мать, потому что тут же, словно обороняясь, заплакал.

— Не надо? Почему не надо? С Ирмой играл, а со мной не хочешь? — Из горящих глаз Жофи закапали слезы.

— Я еще маленький, я не умею еще в лавочника играть! — оправдывался Шани и только что не подвизгивал от страха.

— С Ирмой ты мог играть! Дрянной, негодный мальчишка, ты не любишь свою мамочку! Ну, так иди к Ирме, а я тебе больше не мамочка, теперь твоей мамой Ирма будет! Будет у тебя мать горбунья, и дети на улице будут кричать: вот идет Шани, у которого мамка — горбунья!

Шани затих, даже не пикнул. Как ни любил он Ирму, все же не мог представить ее своей мамой. Испуганно вперил он глаза в эту невообразимую вероятность. Устойчивый миропорядок вдруг заколебался вокруг его скамейки, и он молча вцепился в нее, чтобы гнев разъяренной матери не смыл его вовсе. А Жофи, не заботясь о том, как дурно то, что она делает, желала лишь выкорчевать из сердца сына победоносную горбунью и все кричала с неутолимой яростью:

— Твоя мамка на гадкую лягушку будет похожа, и тебе придется по улицам с нею ходить! Вот уж хороши вы будете, и ты так же станешь ногами загребать, как она…

Тут Жофи втянула голову в плечи, пригнула ее к груди, и, сгорбившись, захромала по кухне. Шани не понимал, что это значит, он не знал, что мать, скорчившись так противно, изображает Ирму, которую он любил такой, какой привык видеть. Перед ним была лишь его мама, ужасающее преобразившаяся и быстро-быстро кружившая между плитой и столом; сердечко Шани в страхе искало того волшебного слова, от которого мама выпрямится и опять станет такой же красивой, как была.

— Мамочка плохая, плохая! — закричал он отчаянным голосом.

— Это ты негодный, плохой мальчишка! — крикнула ему в ответ Жофи, которая решила, что сын стал на сторону Ирмы, но все же после его «мамочка плохая» почувствовала, что и в самом деле была плохой, злой, когда высмеивала перед ребенком горбунью. В полном отчаянии она ударила Шани, но тут же и обняла, усадила на колени и стала горячо целовать. Так сидела она долго, укачивая малыша, а Шаника все вскрикивал, все всхлипывал неутешно у нее на руках. Кизела, вскоре вернувшаяся домой от почтмейстерши, так и нашла их, притихшими на скамеечке. Ребенок продолжал всхлипывать даже во сне. Жофи баюкала его, чуть заметно покачивая коленями, но спиною она опиралась о холодную стену, и по ее откинутому назад застывшему лицу катились непроизвольные слезы.

Теперь каждое утро, просыпаясь на рассвете и ощутив рядом с собой тельце посапывавшего во сне сына, она твердила: «Буду с ним терпеливее». Шани разбрасывал ручонки, забирался пальцами к ней в волосы, а его губы складывались совсем как в младенчестве, когда она еще кормила его грудью. По тонкой кожице пробегала легкая дрожь, как по телу гончей, которая и во сне продолжает гнаться за зайцем. Жофи осторожно поворачивалась со спины на бок, чтобы прильнувшее к ней тельце не скатилось сразу же, неосторожно, в ямку на постели: лицо ребенка оказывалось у нее под мышкой, пробуждая в груди бесконечную нежность.

— Водички, ма! — стонал малыш, не открывая глаз, и она любовалась им, наблюдая с восторгом, как губы жадно приникают к воде, а сонные глаза, поискав стакан, снова укрываются за длинными черными ресницами.

— Сейчас, моя радость, сейчас, — повторяла Жофи, — да я все тебе дам, только пожелай. — И чувствовала в эти минуты, что наутро ей нетрудно будет обращаться с сынишкой терпеливо. Пусть даже сторонится ее, она не будет настаивать, лучше поищет другую приманку — на какую-нибудь да клюнет! Ведь у нее и нет иного дела, как только сына завоевать…

Но когда утром за завтраком ложка выпала у Шани из рук и он захныкал: «Ма, я не люблю кофе», ей сразу стало не по себе.

— Ну, а чего тебе хочется, — заставила она себя сдержаться. — Может, гренки поешь?

— Гренки.

Но и гренки понадобились ему лишь затем, чтобы можно было, пока мать их жарит, развязать салфетку на шее и слезть с табуретки.

— Так ты уже и есть не хочешь? — вспылила Жофи. — Нет, это изволь съесть. С голоду помрешь, коли есть не будешь!

Шани начал грызть поджаренный ломоть. Он уныло мусолил его, вымазался в масле до ушей, но хлеб все не уменьшался. А Жофи между тем с оскорбленным видом возилась на кухне; ей мерещилось, что ребенок не ест только потому, что это она ему приготовила, — ведь вот с капусты глаз не сводит, следит, как она режет, и заранее кочерыжку выпрашивает.

— Мам, а кочерыжку мне дашь, ладно? — И тут же, еще нетерпеливее: — Мам, зачем ты столько срезаешь, так и кочерыжки не останется!

— Пока не выпьешь кофе, кочерыжку не получишь! — пытается Жофи скрыть свое огорчение за сугубо воспитательной строгостью.

У Шани, конечно, кривятся губы, он искоса взглядывает на мать — не смягчит ли ее этот горестно искривленный рот, — потом начинает жалобно всхлипывать.

— По мне, хоть плачь, хоть не плачь, — не сдается Жофи. — Кофе не хочешь, тебе только кочерыжку подай? А ну-ка, живо, выпей сперва кофе.

Шани настолько хочется сгрызть кочерыжку — он уже на зубах ощущает ее твердое похрустывание, — что он делает попытку справиться с кофе. Слезы катятся у него по щекам, однако по судорожным движениям шеи видно, как старается он осушить бездонную кружку. Но постепенно глотки становятся все реже, руки выпускают кружку, а кофе в ней все еще столько, что, когда Шани, слезая с табуретки, толкнул стол, он, выплеснувшись, забрызгал клеенку.

— Ладно уж, возьми! — Стараясь сохранить верность принятому на рассвете решению, Жофи протягивает очищенную кочерыжку мальчугану, который уже пристроился возле плиты и возится теперь с приготовленными на растопку облущенными кукурузными початками.

Но Шани, потому ли, что еще мучила совесть за недопитую кружку кофе, или потому, что он нашел себе новое занятие у печки, не пожелал взять кочерыжку.

— Потом, мам, — проговорил он рассеянно, а сам, вынимая один за другими початки из корзины, по очереди держал их на свету, что падал из печки, и смотрел, как початок и даже рука становились красными, будто жар, а рука — прозрачной, как бумага.

— Мамочка, погляди, какая у меня рука красная, я через нее насквозь вижу! — оживленно позвал он мать.

Но Жофи уже глотала слезы из-за злополучной кочерыжки. Что бы она ни предложила сыну — ничего-то ему не нужно! Какой злой, какой упрямый растет, видно, в бабку Ковач пошел, но ничего, уж я из него эту дурь выбью. Она даже глазом не повела на пронизанную светом ручонку. Малыш давно уже бегал по двору, не обращая внимания на снег и слякоть, когда эта пылающая ручонка его вдруг вспомнилась Жофи. Надо было подсесть к нему тогда, показать, что и ее рука тоже просвечивает насквозь. А потом поиграть с тенями на стене. Может, она не забыла еще, как делать зайчика из сжатого кулака. Зайчик-тень шевелил бы на стене ушами, Шани хохотал, они оба смеялись бы, а малыш бы все требовал: «Мамочка, еще, еще!» И больше никогда не просился бы к Ирме! Она поспешно бросилась к двери, чтобы позвать Шани, но, когда увидела уныло приплевшегося сына, опять вспомнила про кочерыжку, и ей не захотелось подсесть с ним к огню.

— Зачем позвала? — надувшись, спросил Шани.

— Так. Замерзнешь, — грубо отозвалась мать и нетерпеливо сдернула с него зимнее пальтишко.



Поделиться книгой:

На главную
Назад