— Про других я бы думать не думала, но если даже родная мать только про то и выпытывает, с кем я сплю здесь, тогда уж что остается делать! Чего ж ожидать мне от села, когда и дома так обо мне понимают. Да если Мари и сболтнет мне иной раз что-нибудь, я, видит бог, всегда пристыдить ее старалась. Опомнись, говорю, ведь что папенька скажет! А что к вам не бегала, не наушничала? Да неужто мне и для нее врагом становиться? Ведь Илуш, стоит мне домой заглянуть, только рот кривит. Я на порог, а она из дому. Во дворе посидеть? Там Пали злится, что ему и мою землю обрабатывать приходится. У меня, вишь, дом есть, а у него все еще нет. Так что ж, пусть все от меня отворотятся?! Мари-то наша будто теленочек новорожденный, ей и невдомек покуда, что такое любовь. У того, кто ее полюбит, еще молоко на губах не обсохло. А маменька думает, будто Мари мне для приманки нужна, если мне полюбовник потребуется! Да неужто она меня совсем не знает, неужто я до того дойти способна, чтобы сестру обирать?!
Отец беспокойно переставлял свою палку, он и сам был зол на жену, которая позволяла всем и каждому распалять себя.
— Не надо принимать это так близко к сердцу, дочка, знаешь ведь свою мать: ей словечка одного довольно, она уж и зашлась…
— Вот затем я и беру себе пестунью, — ответила Жофи. — По крайней мере будет кому поглядеть ночью, одна ли я сплю в постели своей…
— Ну, коли зашел о том разговор, — ухватился за ее слова старый Куратор и с внезапной решимостью вскинул голову, храбро взглянул дочери в глаза: — знаешь ведь, что всегда я добра желал тебе, хоть и не показывал виду. Хорошее дело, что так горюешь ты по своему мужу… и я не хотел сам про то заговаривать. Но если и ты уж поняла, что одной тебе не жить, тогда я тебе вот что скажу: лучше законный муж, чем чужая старуха под боком.
Вся кровь бросилась в лицо Жофи; в мозгу пульсировало, словно билось там второе сердце, глаза затуманились. Никогда еще отец не признавался дочерям в своей отцовской привязанности. В детстве она была его любимицей, но и тогда он только и скажет, бывало: «Иди погуляй, моя помощница» или: «Вот моя помощница ужо принесет мне». И сейчас это «знаешь ведь…» прокатилось в ее душе, словно отзвук цимбала, сладостная тайна ее детства: стыдливая, чуждавшаяся слов их взаимная привязанность дрогнула где-то глубоко, пронизала ее насквозь. Охотней всего она бросилась бы сейчас отцу на шею да поплакала вволю. Сквозь стиснутые губы так и рвались слова: «Ваша правда, мне этого не выдержать, папенька! Не ведала я, на что шла, когда перебралась сюда. Я еще молода, чтобы век доживать под этим черным вдовьим платком!» Но когда отец произнес: «Лучше законный муж, чем чужая старуха под боком», что-то в ней словно оборвалось. У Куратора даже его пятьдесят лет не отняли славы охотника за юбками, и старый проказник, желая, как водится, уберечь, во всяком случае, собственных дочерей, часто с великим пренебрежением говорил при них о падких на мужчин бабенках: «Вот и у жены Йожи что-то чешется: ну да эта получает свое натурой». Молнией пронеслись в памяти Жофи подобные фразы, слышанные в девические годы, она взглянула вдруг на себя глазами отца, и теперь краска, выступившая на ее лице, была уже краской гнева. Может, отец думает, что она сбесится, если не выдать ее сейчас замуж? Выходит, он и ее среди тех бабенок числит, у которых «что-то чешется»?!
— Тут как-то уж спрашивал про тебя вдовец один… корчма у него в соседнем селе, — воспользовался тишиной старик, не глядя на покрасневшую дочь. Но сразу и пожалел, что затеял разговор, потому что по жаркому голосу Жофи, который звенел еще отчаянней от привычной с детства почтительности, сразу понял, что промахнулся и теперь не скоро можно будет вернуться к этой теме.
— Вы, папенька, берегли меня, покуда не было у меня самой довольно разума, а уж теперь я как-нибудь сама себя постерегу. Не бойтесь, не навлеку позор на ваши головы. И не нужно приставлять ко мне мужа, — проговорила она и насильственно улыбнулась, приглушая обвинительный тон своих слов.
Старый Куратор был и обижен немного, и смущен.
— Никто тебя не неволит, дочка, сама суди, как тебе лучше!
Он притянул Шани, посадил себе на колени и нахлобучил ему на голову свою шапку: в наступившей тишине разнесся полуиспуганный-полусчастливый визг малыша.
Посещение отца взбудоражило Жофи, надолго выбило из колеи. Она испытывала и что-то похожее на сожаление: пожалуй, не следовало так резко отталкивать от себя его советы. Как ни верти, отец желает ей добра. Правда, восстанавливая в памяти, что сказал отец и что она сказала ему, Жофи всякий раз снова вспыхивала и опять чувствовала себя глубоко обиженной. Не могла же она согласиться: правильно, папенька, пора бы подыскать мне кого-нибудь в мужья. Но все ж отвечать так грубо не стоило. Теперь уж отец сам никогда не заговорит об этом. Нет, Жофи не собирается замуж, куда там, но, пожалуй, не возражала бы, чтобы ее уговаривали: ведь если никто и никогда больше не станет ее уговаривать, дом этот превратится в склеп!
Но в то же время она радовалась победе. Вот и отец мог убедиться, что она не чета пресловутой жене Йожи, и, как ни печально было у него на сердце по дороге домой, все же он должен был испытывать что-то вроде уважения к ней: его дочь не такая, ей мужчина без надобности. Не будь отец сам столь падок на сладкое, он, может, и не оценил бы так ее строгих взглядов, но именно потому, что ему ведомо столько дурного — недаром же он сразу ее заподозрил, — именно поэтому приятно было показать, какова она есть. Теперь пусть себе стараются сплетницы, теперь он всем им заткнет рот!
Жофи почти не показывалась в деревне, разве что сбегает в «Муравей» за специями, но и там ни с кем в разговоры не вступала. И все же она почувствовала, что ветер задул в ее сторону. Уже и отца, судя по всему, присылала мать с мирной, так сказать, миссией, недаром, прощаясь, старый Куратор сказал дочери: «В воскресенье-то забеги, мать проведай». Немного нужно ума, чтобы понять: мать теперь судит о ней иначе, не так, как в прошлый раз. Но Жофи все-таки не пошла, только Шанику послала с работницей, которая принесла ей голубцов от матери. Пусть чувствуют: между ними кошка пробежала. Вместе с тем ее одолевало любопытство, была ли у родителей старая Пордан и как-то она теперь отзывается о ней. И что сказала свекровь, узнав про жилицу. Жофи представляла, как Пордан через калитку окликает свекровь и та, опираясь на палку, ковыляет к забору. Говорят, сидит она день-деньской в садике на плетеном стуле и наблюдает, как управляется с рассадой молоденькая невестка. И вот — подымается, подходит к забору, опирается на него локтями и так слушает Пордан. «Слыхали, невестка-то ваша жилицу берет, нашу Эржи», — начинает беседу Пордан. «Так скоро надоел ей жандарм ее?» — пробует завести старую песню свекровь, но Пордан теперь несколько иначе относится к вчера еще животрепещущей новости: «Да я уж и не знаю, как там оно было, может, только наговоры все! Зачем бы ей тогда в дом к себе постоялицу брать, тем более нашу Эржи?» Или еще решительнее: «Ну, видно, плохо вы знаете вашу невестку, если такое про нее думаете!» Впрочем, могло быть и так, что они только перемигнулись да ухмыльнулись понимающе, а шепотом договорили: «Пронюхала небось, что по селу разговоры пошли, ну, теперь в другом месте встречаться будут, вон какой простор кругом!» И перед Жофи на секунду возникла та летняя сцена в поле и кукурузные заросли за спиной с поблескивавшими на солнце листьями. Господи, и правда ведь, какой простор! Но тут же она содрогнулась: ох, а что, как эта пештская старушка передумает, ведь Пордан сразу заговорит по-другому. Не захотела, скажет, моя сестрица в таком доме жить, куда мужики молодые шастают.
Так тянулось недели две. Жофи продолжала держаться заносчиво, ей, мол, ни до чьего мнения и дела нет, но тем сильней мучило ее желание знать, что же говорят о ней теперь на селе. И вот однажды в воскресное утро прибежала к ней Кати Пордан спросить, не передумала ли она: из Пешта приехала тетя Эржи, под вечер могла бы зайти и сразу обо всем договориться. Жофи только раза два и видела тетушку Кати; как-то приезжала она вместе с сыном, на мальчишке была кожаная шапка, и он то и дело вынимал из кармана зеленого охотничьего костюмчика свисток на шнурке. Они были тогда еще совсем детьми, и Жофи и мальчонка этот (его то ли Гезой звали, то ли Имре, она не помнила); однажды мальчик унес лестницу от чердака, куда Жофи и Кати забрались пошептаться. Они заревели, и тогда из кухни вышла городская дама в блузе с высоким кружевным воротом и прочитала сыну предлинную нотацию: вот, мол, какой ты кавалер, хорошо же будут здесь думать о пештских мальчиках. Во время войны она тоже приезжала несколько раз, покупала яйца и муку; Жофи помнилось, как ворчала ее мать: здесь плачется, что в городе есть нечего, а там по двойной цене сбывает продукты учительским женам. Но отказать столичной особе не смела и, приглашая сесть, смахивала со стула пыль.
Младший брат Яноша Куратора был нотариусом в деревеньке на Балатоне, а деверь его жены служил в Пеште учителем — словом, им отлично было известно, что жене школьного служителя нет причины задирать перед ними нос, между собой они часто посмеивались: «По рассказам бедняжки Эржи выходит так, будто учительские жены все ей подруги, а ведь самой приходится, должно быть, и раз и два сказать им „целую ручку“, прежде чем те отзовутся, бросят ей мимоходом „доброе утро“. Подумаешь, шляпу напялила! Все равно она прислуга для них и ничего больше». Однако же при встрече Кураторы всякий раз выражали ей свое почтение не меньше, чем деверю-учителю, а пожалуй, даже больше. Горожанка Эржи, и это чувствовалось, была как дома в мире городской суеты и неразберихи, они же передвигались в этом мире осторожно, с оглядкой. В городе она оставалась для них авторитетом — знала, помогая им, где нужно сделать пересадку на трамвае, где что купить, и с приказчиками разговаривала совсем не так, как они. Эржи отличалась от Кураторов куда больше, чем жена родича-учителя. Последняя старалась держаться как можно проще, любезнее, чтобы заставить деревенскую родню забыть о ее персидском ковре в спальне и о том, что среди ее приятельниц есть и «благородия». Эржи, напротив, начиная от прямой, как палка, спины и кончая ослепительной искусственной челюстью, применяла все доступные ей чары, ежеминутно, настойчиво подчеркивая перед односельчанами, что она — городская дама, ибо чувствовала, что только так может сдержать губительную критику в свой адрес.
Вот и сейчас, когда Жофи ввела ее в кухню, она стояла на свежевымытом каменном полу с таким видом, словно должна была прежде привыкнуть к мысли, что отныне ей придется стряпать в подобных условиях.
— Господи, я и забыла, как тут огонь развести, — показала она на плиту. — Дома-то чиркнешь спичкой, газ уже и горит. Да, чтобы оценить городские удобства, нужно приехать в деревню. А это вы чем чистите, милочка? — спросила она, ткнув пальцем в заржавевшую ручку духовки. — Сидолом? Сидол лучше всего, я постоянно им пользуюсь. А стены здесь не сырые? О, я ведь не о себе тревожусь. Старушке вроде меня что ни есть, все хорошо… но вот этому молодцу очень важно жить в
Жофи из вежливости ввела гостью сперва в свою комнату, но замечания городской дамы так ее смутили, что она едва не ответила «да» на этот вопрос. Приезжая с таким безразличным видом стояла посреди ее спальни вишневого дерева, словно и не ожидала увидеть ничего иного в крестьянском жилище. Как же ей показать старую деревенскую мебель задней комнаты! Там и оконце поменьше, и, что верно, то верно, не проветривали за всю зиму ни разу. «Уж лучше мне самой переселиться туда, — мелькнула у Жофи трусливая мысль, — черт бы побрал эту старуху с ее гонором!» К счастью, толстуха Пордан, сопровождавшая сестру только ради того, чтобы напомнить Жофи про уговор о трех центнерах, вовремя вмешалась:
— Не эта, задняя. Там и пыли меньше, да и свинопаса не слышно по утрам, — добавила она, боясь как бы сестра не вздумала настаивать на большой комнате.
Жофи готова была провалиться сквозь землю, когда распахнула дверь в заднюю комнату. Сейчас она и сама увидела эту маленькую сумрачную каморку глазами городской дамы. Сучковатая матица почернела, закопченная висевшей под нею лампой; большая, орехового дерева кровать напоминала безобразный баркас. Особенно неловко чувствовала себя Жофи из-за шкафа: дверца шкафа соскочила с петель и была сейчас просто прислонена к своему месту, так что, когда нужно было что-то достать, приходилось переставлять ее.
— Я уж посылала за столяром Палом, — неуклюже принялась она объяснять, — но он все никак сюда не выберется. А я просто терпеть не могу, когда мебель не в порядке. Оно ведь как было-то: зазвонили уже к обедне, а я все Псалтырь свой ищу, он у меня здесь, среди белья хранится, да так умудрилась дверцей хлопнуть, что она — бац!.. — и сорвалась…
Дверца шкафа сорвалась еще при переселении, в церкви Жофи не была по крайней мере месяц, да и за столяром Палом не посылала — все это она придумала в ту самую секунду, когда приезжая стала не спеша обводить взглядом комнату. И тотчас же рассердилась на себя: с чего это она юлит перед старухой! Не нравится — пусть живет, где хочет… Но вот не удержалась, соврала. Однако вдова школьного служителя не обратила особого внимания на злополучную дверцу: все равно и шкаф и кровать придется вынести на чердак, она привыкла к своим вещам, даже на перевозку потратиться не пожалеет; умывальник и маленький шкафчик пусть, пожалуй, останутся, но кровать — нет, на старости лет она хочет спать в собственной постели, да и к чужому шкафу не могла бы привыкнуть, ведь каждый гардероб имеет свой особенный запах, а она избалована, особенно в отношении белья.
Жофи первый раз в жизни услышала, что ее шкаф имеет запах, и эта мысль настигла ее столь нежданно, что она не смогла даже возмутиться как следует. Напротив, ее обуяла вдруг жажда самовозвеличивания, захотелось покрасоваться перед приезжей («Ах, ты так, ну тогда и я!..»), и когда та, повздыхав сколько положено: «Ох, боже мой, ничего, как-нибудь, привыкну», издалека завела речь об оплате, Жофи заспешила, не дав ей перевести дух:
— Как-нибудь поладим. Вы не думайте, сударыня, что мне гроши эти нужны. Тридцать моих хольдов отец обрабатывает мне задаром, у меня только и дела, что к перекупщику зайти да деньги за пшеницу получить. Не в деньгах дело, а просто одной жить нельзя, вот что. Про меня никто не скажет, что по гостям ходить охотница, даже маменька иной раз зовет к себе не дозовется — в кои-то веки загляну. Я уж говорила: не дай бог, помрем тут, никто нас и не хватится. Все же лучше, если такая вот судьбой обиженная вдова не одна живет. Мне ведь только честное мое имя и осталось, так уж хоть его-то от наговоров сберечь…
— Что до этого, то вы, милочка, могли бы и одна жить спокойно, — смягчилась вдруг Эржебет Кизела (так звали вдову школьного служителя), куда и делась ее высокомерная сдержанность. Она уже видела: торговаться здесь не придется, — и, поняв, что сходная плата ей обеспечена, захотела обеспечить себе также добрые отношения. — Не такая молва идет про вас, Жофика. С кем я ни говорила, все вас хвалят: «Нынче это редкость, чтобы молодая вдова, да еще красавица, и так бы держала себя».
— Вот-вот, — подхватила и Пордан. — Я уж и Катице своей говорила: надо же, чтоб именно такую женщину господь покарал — другая-то назавтра же и позабыла бы про все, еще и рада была бы.
— Ох, верно, ох, верно! Да, у кого есть сердце, легко ли тому пережить горе такое! — запричитала вдруг Эржи Кизела протяжно, будто плакальщица. Пока речь шла об обыденном, житейском, она говорила как горожанка, но, едва пробудились чувства, в ней тотчас ожили иные интонации, усвоенные еще в детстве, от матери. — Вот уж два года, как похоронила я своего бедного мужа, но и поныне всякую ночь вижу его во сне. Сын мой даже посмеивается: «Ну, мама, а сегодня что, опять приснился?» Да много ли они понимают, молодые! — И вдруг прежним, деловым тоном — Ты ведь три сказала, верно? — обернулась она к сестре. — Три центнера пшеницы. Убираться уж буду сама, но о том, чтоб раз в неделю пол вымыть, придется вам, Жофика, позаботиться.
Прошло немало времени, пока Жофи стряхнула с себя одуряющие чары городской гостьи. Оставшись одна, она сперва лишь повторяла про себя весь разговор: она сказала так, а я ей вот что ответила… Жофи столь живо представляла себе это получасовое посещение, что, вспоминая ту или иную фразу гостий, воспроизводила невольно и выражение их лиц. Шани, скакавший на перевернутом стуле, даже окликнул ее: «Ты чего смеешься, мама?» Но чем дольше ворочала она в уме так и эдак отдельные сценки, тем мрачней становилась: какие-то фразы Кизелы вонзились, словно занозы, и теперь нарывали внутри. Она боится свежего воздуха?! И в шкафу у нее запах, ах вот как, он невыносим для вас! Значит, такая она вонючая, что даже шкафом ее нельзя пользоваться!.. Нет, а как эта старуха носится со своим вдовством! Ясное дело, два старика не могут умереть одновременно, но как смеет она сравнивать это с ее, Жофи, горем?! Небось ждет теперь, что усядутся они под вечер рядышком и станут друг дружке сны пересказывать?! «Приснился мне сегодня ночью бедный муженек мой…» Во что они хотят превратить ее, эти старухи? Запереть надумали с этой ведьмой, которая уже на ладан дышит! Да Жофи на порог ее не пустит! Чтобы всюду нос свой совала, все осуждала! За три центнера пшеницы — недурно устроилась! Да за такую цену ей и в цыганских лачугах угла не сыскать! Нет, нет, Жофи еще сегодня пошлет кого-нибудь к ней с отказом: очень, мол, сожалею, но я передумала, характера своего в расчет не приняла, с чужим человеком в доме мне не ужиться. Она даже бумагу купила в «Муравье», чтобы написать отказ по всей форме, но фразы, вившиеся из-под пера, мало-помалу ее утихомирили. Попытка перелить гнев в буквы охладила. Вспомнился ей старший сержант, потом похвалы Эржи Кизелы ее поведению, умению блюсти себя — и желание писать отказ вдруг пропало. Оставалось только раздражение, все еще кипевшее внутри.
На следующее утро мать прибежала к ней сама. Кизела заходила вечером к Кураторам и не могла нахвалиться Жофикой. Сказала и о том, что они уже договорились. Жофи понимала, зачем пожаловала мать. Семье неловко, что она берет к себе постоялицу: люди подумают, будто Жофи приходится туго и она нуждается в жилице. Мать явилась мириться — может, дочь просто заупрямилась и ее можно еще отговорить. Но для выполнения этой миссии не было посланца хуже. Не она ли намеками на Балажа вынудила Жофи на этот шаг? Жофи забыла и «вонючий» шкаф, и начатое письмо, она испытывала только ощущение горькой победы от сознания, что сейчас может бросить в лицо матери: «Видишь, это твоих рук дело!»
— А я и рада, — пропела она с самым смиренным видом. — Не про деньги говорю, хотя и они кстати придутся, но главное, будет кому присматривать: ходят, нет ли ко мне по ночам. И вам не придется больше дрожать, что кто-то вдруг постучится ко мне в окно. Нос у этой куда как любопытный, она, и у тени моей выведает всю подноготную. Раньше меня прознает, что мне ночью снилось. А вам, маменька, спокойней будет Илуш к венцу готовить — теперь-то можно и не прислушиваться, о чем звонит по селу моя свекровь. Да и мне эдак лучше: ну как однажды вечером надумала бы я все же позвать к себе сержанта этого, ведь тогда Илуш не быть за нотариусом — сообразил бы, верно, что, какова старшая сестра, такова и младшая. Но теперь-то около меня всегда свой жандарм будет. Оно, конечно, придется мне для чужого человека полы скоблить, но, право же, я ни колен, ни щетки не пожалею, только бы честь мою в покое оставили. Не так-то легко вдовой быть, маменька, вы, слава богу, этого не знаете. У вас ведь один ребенок за другим, вам и подумать-то некогда, сколь нужен при вдове этакий в Пеште обученный сторож. Вот только с грязной посудой ее не знаю, как будет; но уж, если все прочее ей переделаю, можно и миски ее ополоснуть, чего уж там…
Жофи ни разу не повысила голос, только говорила слегка в нос — так гундосят старухи, изрекая очередные банальности по всем жизненно важным вопросам. Мать, тупо моргая, смотрела на дочь с недоверием. Обычно в стычках с нею Жофи раздражалась, говорила колкости, за этими же умудренно тихими речами мать никак не могла угадать жарко пылающего, убийственного презрения к себе. Словно говорила не Жофи, а какая-то совсем чужая женщина, решений которой она, бедная старуха, изменить не властна. Она только вздыхала: «Ох, к чему все это, зачем тебе, Жофика, сторож, и в жилице ты не нуждаешься, да мы для тебя всем пожертвуем, чем сможем». Она как будто начисто забыла, зачем шла сюда, и только бормотала, запинаясь: «Делай, как тебе лучше, дочка, мы тебе ни в чем не помеха». Лишь возвращаясь домой, старуха сообразила, что Жофи во всем винит ее, из-за нее все и затеяла, и, не попрекни она в тот раз дочь старшим сержантом, Жофи никогда не взяла бы к себе спесивую Эржи Кизелу. «С ней и говорить-то невозможно, — всхлипывая, жаловалась она мужу. — Все я ей рассказала и про то выложила, какой была Эржи еще в девках, но бедная Жофи словно вовсе ума лишилась».
А Жофи посещение матери вернуло душевные силы. Новая жилица уже не казалась столь невыносимой, коль скоро, взяв ее к себе, она пристыдила тем родителей. Чем несносней будет пештская постоялица, тем совестней должно быть тем, по чьей милости она оказалась в доме у Жофи.
С необычайной, поистине воинственной готовностью служить ожидала Жофи приезда Кизелы. Она велела столяру подстрогать покорибившиеся доски пола, покрасила облупившиеся оконные рамы и сама переправила на чердак шкаф и кровать. Кизела с тех пор у нее не появлялась. Она устраивала в Пеште квартиру для сына, шофера такси, который по просьбе матери написал Жофи открытку, что через неделю ее мебель прибудет на место, тогда же приедет и она сама. За эту неделю Жофи имела полную возможность преобразить в истинно сказочный персонаж свою жилицу, от которой в памяти у нее остались лишь надменная прямая спина да высокий кружевной ворот. Она ожидала Кизелу, словно некую жестокую неземную силу, которой нужно бросить под ноги все, лишь бы только иметь право из-под ее сени гордо смотреть в глаза всему свету. Кизела была Добродетелью, которая отныне и навеки накладывает свою костлявую руку на ее неспокойное вдовство, и Жофи с упрямой одержимостью подлинно добродетельных людей жаждала, чтобы жилица как можно скорее скрыла ее в своей тени, задушила, уничтожила бы ее.
К тому времени как Эржи Кизела наконец переехала, мифическая Кизела, сотворившая для нее здесь все, уже давно обжилась в маленькой, чисто убранной комнатушке, светлое пятно на стене которой обозначало место шкафа, переселенного на чердак. На свежевыструганном, вымытом полу куски газеты указывали путь к окну — теперь Жофи закрывала его лишь под вечер, чтобы не налетала пыль с дороги, по которой возвращались домой крестьянские телеги. Стряпала Жофи или мыла посуду, она так поглядывала на дверь пустой комнаты, словно за нею уже водворилось ненавистное божество, и, если Шани приставлял к двери свою скамеечку, сердито его одергивала: «Да не греми ты так, господи, ничего из-за тебя не слышу!» Дверь она стала притворять тихонько, старалась поменьше греметь посудой, не зная, чем еще поступиться даже заранее. Она испытывала мучительное удовлетворение, принижая себя перед этой старухой, которая еще и не жила здесь, но одна лишь тень которой уже повергла в черное оцепенение остаток жизненных сил Жофи, заглушила радостные клики ее сына и даже тиканье тяжелого маятника кухонных ходиков.
После этой суроволикой Кизелы Жофи почти сердила снисходительная медоточивость Кизелы подлинной. Вдову школьного служителя приятно поразили наново выструганный пол, выкрашенные окна, полная тишина после обеда, но ее озадачивала отчужденность, таившаяся за неизменной готовностью Жофи услужить ей.
— Где вы берете молоко, сударыня? — спрашивала Жофи. — У Порданов? Тогда маменькина работница по дороге к нам будет и его прихватывать заодно.
— Ох, этот негодник опять шумел ночью. Не разбудил он вас, сударыня? Уж я его отчитала — убью, говорю, если будешь безобразничать!
Напрасно уверяла Кизела, что малыш ей ничуть не мешает, не надо его обижать из-за нее. Жофи снова и снова находила причины для самоуничижительного беспокойства:
— Утром я хлеб пекла. Правда, ходить старалась на цыпочках, но, может, все-таки потревожила вас? Так я уже вечером печь стану.
Кизелу стесняла ее чрезмерная предупредительность. Собственно говоря, она была женщина общительная и с превеликим удовольствием излила бы на Жофи весь тот мед, которого поднабралась, кружась вокруг директорской кухни. Более того, она не чуралась бы и сердечных дел Жофи. Ей важно было лишь обеспечить во вновь складывавшихся отношениях свое духовное и общественное превосходство. Она собиралась время от времени навещать приятельницу школьных лет жену механика Лака или двоюродную свою сестрицу — жену почтмейстера, которая, наезжая в Пешт, останавливалась всякий раз не в гостинице, а у них и теперь вынуждена была поддерживать родство. Эржи Кизела полагала, что ее рассказы о директорше, чуть ли не ближайшей ее подруге, а также связи ее с местной интеллигенцией произведут на Жофи должное впечатление, научат ценить ее снисходительность и не позволят третировать, не дай бог, как какую-нибудь прислугу, пристроившуюся в Пеште. Однако это добровольное монастырское смирение ставило Кизелу в тупик. Внимание было чрезмерным, сдержанность почти суровой, и, как ни льстило Кизеле столь явное уважение к ее особе, она предпочла бы видеть молодую женщину более откровенной, более склонной к задушевным беседам.
Но Жофи не отступала от изначально взятого предупредительного тона: «Оставьте, пожалуйста, я вымою сама». Напрасно Кизела, забегая к Кураторам, рассыпалась в похвалах: «Она просто чудо, ваша Жофика. Право же, многие дамы могли бы у нее поучиться, уж так скромна, даже слишком!» — до Жофи все эти поощрительные изъявления любви словно и не долетали. Бесчисленные истории из жизни Кизелы, которые должны были бы заворожить Жофику, сделать более обоснованной и в то же время более интимной ее почтительность, оставались нерассказанными. А между тем Кизела и сама уже полюбила скромную и тактичную вдовушку. И она решила, что отогреет ее. Видно, очень уж сильно ударила бедняжку смерть мужа.
Сперва Кизела попробовала приручить ее сына. «Ну, а ты, маленький гусар, куда скачешь на стуле?» — спрашивала она. Или, совершенно не поняв, что Шани изображает виденную на кладбище процессию с венками, вышагивая по комнате с подушкой на голове, вдруг окликала его: «Что это ты, обед несешь дедушке? Ты же не девочка, чтобы корзину на голове носить!» Она старалась подладиться к Шани, но он не издавал ни звука в ответ, застывал, словно заяц, совсем рядом увидевший вдруг ружье, и в черных глазах его метался лишь страх. Убежать он не смел, а ответить ему и в голову не приходило. Беспрерывные шлепки и окрики матери: «Молчи! Тише!» — сделали его совершенно бесчувственным по отношению к постоялице, так что здесь ей надеяться было на на что. Оставалось как-то умасливать самое Жофи.
Обычно Эржи Кизела подкарауливала ее во время стряпни или после обеда, когда Жофи гремела в тазу посудой. Под каким-нибудь предлогом Кизела выскальзывала из комнаты и останавливалась, чтобы поболтать по-свойски; она осторожно перебирала струны, отыскивая ту, на которой можно сыграть.
— А что, Жофика, после мытья посуды вы смазываете чем-нибудь руки? Я, пока занималась хозяйством, пользовалась глицерином. Потом-то покойный муж мой, правда, запретил мне посуду мыть и нанял девочку, что продавала у них в школе завтраки, она и делала в доме всю черную работу. А глицерин мне посоветовала директорша. Во время войны ей и самой посуду мыть довелось. Господин директор — он был тогда еще только учителем — отсиживал где-то в Сибири, а ее милость оставалась дома с маленькой дочкой. И представьте, коллеги мужа даже с довольствия ее сняли, даже того лишили, что ей было положено. Ну, да они с тех пор поплатились за это, она всех их из школы выставила, разбрелись кто куда. А вот моего покойного мужа, наоборот, полюбила, ведь он, бывало, нет-нет да и забежит к ней: «Привезли подметки для ботинок, не упустите случай!» Прежний директор сердился даже, откуда, мол, она знает про все, но, конечно, сказать ему было нечего. Зато при новом директоре никто не имел такого уважения, как мой Кизела. К нему и относились совсем не так, как к иному служителю, его место всегда было в конторе. Нужно там написать документ какой, господин директор и не зовет никого: дядя Кизела, мол, напишет. Да и величали его не иначе как господин вице-директор. Если дядя Кизела про какого-нибудь ученика скажет, что для нашего заведения он неподходящий, даже учителя против не шли. Ведь он каждого ребенка по имени знал, я сама удивляюсь, как только в голове у него все держалось…
Но поскольку Жофи, кроме вежливого «Значит, его любили!», никак не отзывалась на славословия покойному Кизеле, она обращалась к более близким Жофи сельским темам:
— Поверите ли, до сих пор не нарадуюсь, что в Пешт попала! Да я еще совсем девчонкой была, а уж как ненавидела деревню! «Вица во-он туда пошла с ухажером!» «У Йожи корова отелилась» — только и разговоров. Уж лучше, думаю, в Пеште бедствовать стану, чем плесневеть дома. По-моему, и вам не стоило здесь оставаться. Правда, ваш муж не был мужиком неотесанным, какие все здесь. Я ведь помню бедного Шандора, он и мальчонкой с ружьем «флобер» не расставался, когда у прочей детворы только прятки на уме. Не по нутру ему была крестьянская доля. Я слышала, он даже в армии остаться хотел. Кто знает, может, оно вышло бы для него и лучше?
Но Жофи и на это отвечала совсем кратко:
— Да, бедный Шандор охотней всего учился бы, его всегда к господскому сословию тянуло, ведь вот и в «Муравье» он больше крови себе попортил, чем пользы получил, а все ж не оставлял этого дела.
Однако Кизела была не из тех, кто удовольствовался бы столь ничтожной подачкой. Стоило ей нащупать хоть самую малую брешь, как она тут же начинала расширять ее.
— Да-а, не удивительно, что после такого мужа вы не торопитесь за какого-нибудь тюфяка-вдовца выскочить.
— Ни вдовца мне не нужно, ни молодца, — несколько горячее парировала Жофи, давая понять, что при желании могла бы выйти хоть за молодого парня. — После такого мужа, как Шандор, десять раз подумаешь, с кем постель разделить.
— Да, как посмотришь на нынешних молодых людей… На вашем месте и мне дороже была бы фотография мужа, чем эти никудышники. Что верно, то верно…
— Видите, и все-таки находятся люди, которым мерещится про меня бог знает что. — Против воли выплеснулась у Жофи давняя обида, и она, подняв глаза от закопченного донышка кастрюли, которую усердно чистила, впервые улыбнулась жилице. Улыбка эта не только пытала: а что ты знаешь? — но и ненавидела: люди — свиньи, я о них и думать не хочу!
Кизела почувствовала, что великая минута настала; она немного поколебалась, предавать ли ей сестру, Панни Пордан, но потом решилась.
— Это про жандарма-то? Ну, я уже высказала все нашей Панни: чтобы такая женщина, говорю, как Жофика, хоть в полглаза взглянула на наймита этого? Все село удивлялось, что вы жилицу берете, считали, вам скорее полюбовника завести нужно. Но вы уж поверьте, все это потому лишь, что они одно только и умеют — блох друг у дружки искать. Им в голову не придет книжку почитать, вот мозг у них за ненадобностью и загнивает; запах-то гнили они чуют, но думают, что идет он от кого-то другого… Всем бы вам, сказала я, такое чистое сердце иметь, как у Жофики.
Больше об этом не говорили, но на другой день, когда жилица, стоя в дверях, пила кофе, Жофи начала сама:
— Так, значит, и до вас сплетни дошли, сударыня? Удивляюсь, как это вы решились переехать ко мне. Не боялись, что мужчины здесь так и шныряют один за другим? Хотела бы я знать, кто это распустил про меня! Верно, кого ревность грызет из-за лошака этого. А я уж и Маришке нашей надивиться не могла; право же, говорю ей, ты еще совсем дитя, ну что ты нашла в нем хорошего? Ей-то ведь, девчонке, много ли надо. Скажет он при встрече «целую ручки», а она и уши развесила. Ей мундир его нравится, а там хоть бы он соломой набит был… Но вот как меня к этому приплели, ума не приложу. Да он при мне шевельнуться не смел! Другие-то знаете какие, норовят попытать счастья; это ведь ни одну вдову не обойдет, и на меня тоже кой-кто засматривался. Но чтоб именно этот длинномордый! Разве что один на всем свете останется, да и то…
Прошло несколько дней, пока предмет этот снова всплыл в их разговорах, но и в томительные дни молчания Эржи Кизела чувствовала себя уже немного уверенней. Теперь они не ухаживали друг за дружкой с убийственно-льстивыми ужимками, какая-то связь между ними установилась — нечто такое, что заставляло Жофи то и дело обращаться к постоялице: «Может, мне прокипятить сперва кастрюльку для молока?», «А не растает на припечке гусиный жир?» Панцирь, в который Жофи облекла свою душу, уже не гудел от подобных вопросов. За ненавистью-вежливостью накипало горькое желание выговориться, излить душу старухе, ниспосланной ей в качестве сторожа, стереть ее в порошок изъявлением своей добродетельности. Кизела уловила перемену. У нее хватило такта не торопить Жофи с заветной темой, но малейшего намека было ей довольно, чтобы перекинуть мостик молодой женщине, приблизиться к которой — она уже понимала это — можно было лишь завоевав ее доверие.
— Мне бы ни к чему в аптеку-то заходить, мыла в доме хватает, — сообщила однажды Жофи. — Но длинномордый этот навстречу мне шел, только так и можно было обойти его…
А в другой раз позвала Кизелу:
— Подите-ка поскорее сюда, к окошку, поглядите, как тот сержант ногами загребает, правая то и дело за левую цепляется… Верно, что ни день, сапоги в починку отдавать приходится.
Ей доставляло особенное наслаждение высмеивать старшего сержанта. Она перемывала ему все косточки, горячо и споро сыпала обидными словами. И сигарету он держит во рту, словно граф какой. И глуп он, заносчив не в меру — она, Жофи, может быть, раза два только и говорила с ним, но тотчас объяснила Мари, что он за фрукт. Достаточно в глаза его судачьи поглядеть. Его глаза особенно не давали ей покоя, глаза да усы еще: что за усы — каждый волосок врозь, словно иглы у ежа, и жесткие-то они, прямо как у зверя. Батрак, да и только. Ну, мог ли такой ей нравиться! А руки! Она вообще терпеть не может такие лапищи и мужа своего за то любила, что руки у него были не больше, чем у нее самой.
Бедняга сержант и хромал уже, и сутулился, и подбородок у него опух, и глаза выпучились. Жофи творила страшную месть за те минуты, что простоял он, облокотясь о ее забор, — и это чуть-чуть растопило спекшуюся у сердца кровь. Она буквально растерзала это ничтожество, из-за которого ее посмели ославить, и теперь уже способна была испытывать к нему лишь жалость. Иногда находили на нее минуты душевного освобождения, и тогда она говорила о бедном сержанте с той шаловливостью, с какою в девичестве потешалась над несуразной фигурой какого-нибудь парня. Достойный только жалости, старший сержант постепенно совсем исчез в чаще заговора, который использовал его против Жофи.
Кизела вскоре была снабжена умопомрачительными сведениями относительно дьявольских козней «старой паучихи». «Старой паучихой» была свекровь Жофи, которая мстила невестке за то, что она отвергла ее мямлю-сына. Пробные шары, на всякий случай осторожно пущенные свекровью в свое время, теперь словно расцвечивались, и рождались яркие, глубоко-драматичные сцены: оказалось, что старуха не только посылала Йожи в чулан следом за Жофи, но даже заперла как-то дверь за ними; счастье еще, что Жофи не растерялась и тотчас высказала Йожи все как следует, и что про мать его думает, сказала. А потом стала в дверь кулаками стучать и грозить, что пожалуется отцу и он все здесь разнесет.
С необыкновенной живостью описывала Жофи, как старалась свекровь привадить ее к сыну, даже пересказывала ей слова известной шлюхи с окраины: мол, многих она перепробовала, но за Йожи Ковача все отдала бы. Ведь вот чем хотела привлечь к своему недотепе-сыну! В основе каждой истории лежала истина, но, когда она вынимала отдельные крупицы зла из гладкого потока действительности, зло это оскорбляло, ужасало. Кизеле же ведомо было истинное место зла в жизни, и она не очень-то верила в это воображением взращенное, расцвеченное зло. Она ничего не имела против того, что «старая паучиха» и есть старая паучиха, не более, и что люди, в том числе и ее сестрица, завистливы и недоброжелательны, но ей хотелось как-то вместить их воображаемые пороки в привычные формы обыкновенной житейской подлости. Однако своими замечаниями она лишь распаляла Жофи, и та разражалась новыми потоками пылкой клеветы.
— Ах, милочка, да не так уж они вас и ненавидят, просто в четыре часа уже темно, делать нечего, вот они и чешут языки! — увещевала ее Кизела.
Но Жофи снова вскипала:
— И соглядатая своего мне под окно она только затем поставила, чтобы вечером было о чем разговаривать?! А ведь кое у кого и днем не находилось иного дела, как между церковью и аптекой прогуливаться! Да я хоть по имени могу назвать!
Кизела знала уже, что речь идет о Кати Пордан, ведь только накануне Жофи ей выложила: «Сердитесь не сердитесь, а я все равно скажу: Катиных рук это дело, недаром она так кланяется, меня завидев!»
Поняв, что не может сойтись с Жофи в раскраске событий, Кизела по крайней мере про себя утешалась чувством собственного превосходства. Слушая выпады Жофи, она ощущала себя горожанкой вдвойне. Все они такие, мужичье это, думала она, до костей обгладывают друг дружку, только и умеют, что ненавидеть. Кизела намекнула, что у Жофи, видно, совсем разошлись нервы, и попыталась одержать верх с помощью бромистого препарата, который-де прописал ей после смерти мужа пештский доктор, она тоже чуть разума тогда не лишилась. Но Жофи от брома отказалась, по ней, так хоть сегодня бы смерть пришла! Она по-прежнему ненавидела эту старую ханжу, которая все поддакивает, а у самой на физиономии написано, как она про Жофи думает! Но чем сильнее она ненавидела свою жилицу, тем отчаяннее изливалась перед ней в бесчисленных обвинениях, которые — она сама где-то чувствовала это — были несправедливы. Но зато насколько легче становилось ей от таких разговоров!
Наступило лето, и жаркие белые лучи так накалили сланец перед галереей, что Шани, для которого не было большей радости, как пощелкать кнутиком между толпившимися вокруг поилки утками, ойкнул и соскочил с камня на траву. Белые цветы акаций увяли и съежились среди посеревшей от пыли листвы, и телеги, возвращаясь вечером, были словно пушки, продвигающиеся в пороховом дыму по покоренной деревне.
Днем Кизела хорошенько высыпалась, а под вечер выходила из дому: отправлялась к почтмейстерше порассказать о Жофи. Она, конечно, тщательно следила за тем, чтобы в этих рассказах Жофи оставалась лишь простенькой крестьянской молодушкой. «Эта крестьяночка, у которой я живу», — говорила Кизела словно бы между прочим или вставляла время от времени: «У них, у крестьян этих…», «сколько я ни знаю крестьянских семей, всюду так». Но при этом ей удалось настолько разжечь любопытство своих интеллигентных приятельниц к «простушке крестьяночке», что после каждого такого посещения она сама все больше жаждала Жофиных откровений. Молоденькая вдова, которая так неожиданно потеряла мужа, рассорилась со свекровью, поселилась одна и слышать не хочет о мужчинах, представлялась людям существом исключительным, отрешившимся от всего мирского, и те, кто варился в самой гуще жизни, следили за ней с особенной бдительностью, Кизела же была единственным человеком, который мог наблюдать это незаурядное существо в непосредственной близости.
К тому времени как Эржи Кизела возвращалась домой, Жофи обычно уходила в свою комнату. В вечерних сумерках она вспоминала о ребенке, который молчком, тихо посапывая, возился подле нее, и пыталась ему что-то втолковывать. Он был такой странный, ее сынишка: часами занимался какими-то своими неслышными делами, потом ни с того ни с сего бросался с кнутом на уток, лез на стол, только что не швырял часы в зеркало… Он рос здоровенький, крепкий, но Жофи иногда почему-то казалось, что любой ветерок может его унести. Днем она только и знала, что гнала его от себя, покрикивала: «Да ешь же ты!» — приказывала надеть сандалии или натягивала на него пальтишко, если от зарослей кустарника налетал вдруг ветер. Но вечером он неизменно оказывался рядом и молча сопел, словно напоминание и упрек: этот ребенок — все, что у тебя есть! Почему ты не занимаешься им — бархатного костюмчика мало, нужно еще и воспитывать его. Вот и Кизела говорит, что он угрюмый, необщительный… И на Жофи вдруг находило — она сама будет учить сына! В такие часы Жофи рассказывала малышу о папеньке, который сейчас живет в раю, или учила его молитвам. Но Шани никак не отзывался на ее рассказы, и нельзя было понять, что он думает о живущем на небе папеньке; с «Отче наш» тоже ничего не выходило — Шани упорно противился молитве и, повторив за матерью «и избави нас от лукавого», начинал сонно моргать, так что иной раз приходилось отправлять его в постель без ужина.
Жофи огорчали эти неудачи, и в такие минуты она была рада, если стучалась к ней Кизела. «Спите уже?» — просовывала жилица голову в дверь. «Нет, нет, заходите, пожалуйста!» Для Жофи, накопившей в сердце и тоску и злость, как нельзя более кстати была эта старуха, которую она ненавидела теперь скорее лишь из принципа, а на самом деле нуждалась в ней, как в сне или в еде. Свет с улицы едва позволял им видеть лица друг друга. Узелок черного платка Жофи под подбородком становился все больше, от Эржи Кизелы оставался только маленький круглый пучок на макушке, но они все же не опускали жалюзи и не зажигали лампы: после пыльного дня приятно было усеянное небо и посвежевший воздух, лившийся через открытую Кизелой форточку. Так они сидели подле ровно дышавшего во сне ребенка, и, пока Кизела шепотом делилась своими наблюдениями над семейной жизнью почтмейстера, Жофи восстанавливала в памяти тот или иной эпизод, который она в прошлый раз позабыла вплести в цепь своих обвинительных речей. «Вот вы говорили давеча, что, может, мне стоило бы выйти за Йожи, но вы-только подумайте…» И тут следовала деталь, знать которую могла лишь Жофи, перестиравшая столько белья в семействе Ковачей. «Я чувствую, что вы, сударыня, тоже на их стороне, но чего иного и ждать мне от чужого человека, когда родная мать меня не понимает! Поверите ли сударыня, ведь собственная моя матушка способна была спросить меня…»
Поначалу Жофи щадила свою семью, ее удерживало издавна укоренившееся в душе чувство родственной общности. Только и скажет, бывало: «Даже мои родные не смеют стать на мою сторону, о хозяйстве-то они заботятся, а уж обо мне подумать недосуг». Но когда обличительная страсть окончательно взяла над ней силу, Жофи не пощадила и родителей. Сперва стала поминать о том, как жалуется брат, что работает на нее даром, — уж она охотнее отдала бы свою землю исполу. Дальше — больше: мол, иная мать за дитя свое в огонь пойдет, а моя родимая всякому навету верить готова. Отец — человек неплохой, но ему тоже подвальчик его важнее. Потом пожаловалась, что приданого за Илуш дают куда больше, чем за нею. Особенно горевала Жофи, что уступила матери, пошла на свадьбу Илуш. Она всячески отказывалась, но мать стояла на своем: «Нельзя, что-то люди скажут! Я же не говорю, чтоб ты прыгала там, как коза, посидишь среди других женщин, и ладно, уж стольким-то обязана ты сестре своей». Ну, хорошо, пусть не шушукаются потом, что не пошла из зависти! Весь день ощипывала Жофи каплунов родне нотариусовой на потраву, чтоб никто голодным не остался, а вечером сидела одна-одинешенька на стуле, и все ее покинули, словно она в семье — пятая спица. Двоюродный брат жениха, студент-медик, даже спросил ее: «Что же вы сидите одна? Или не знаете здесь никого?» Вот зачем она пошла на сестрину свадьбу — чтоб ее за чужую приняли!
По правде говоря, Жофи нашлось бы с кем побеседовать, и не только сидевшие вдоль стен женщины старались ее приветить — поначалу рядом с ней все время оказывались молодые люди, они поглядывали на нее, гадая, можно ли заговорить. Однако Жофи заранее шла с мыслью, что ей на этой свадьбе делать нечего и никому она там не нужна; ну, а у гостей хватало других занятий — да и сколько можно умасливать эту упрямицу. И Жофи целый вечер только и делала, что подбирала фразы для рассказа, — половинкой души она была дома, сидела в темной комнате с Кизелой (на которую, между прочим, жаловалась матери без устали), с каким-то болезненным наслаждением цеплялась она за каждую обмолвку — особенно если кто-либо из родственников жениха принимал ее за пришедшую помогать соседку невесты или какая-нибудь развеселившаяся парочка слишком громко ворковала на соседней скамейке, не замечая Жофи. Сидя в своем углу, она и тогда смотрела на свадьбу — шумную, волнующуюся, колышущуюся перед глазами — так, словно все это давно минуло. Слова, едва успев достигнуть ее ушей, тут же превращались в жалящее душу воспоминание, оно в свою очередь переплеталось с другими, такими же, обида подхватывала клубок и перемалывала в своих зубьях живое, настоящее; и, когда на рассвете, закутавшись в черный платок, Жофи возвращалась домой, она припоминала всю эту свадебную ночь с такой ясностью и так ложно, как вспоминаются порой лишь очень отдаленные и очень мучительные события. Дома же от вопросов Кизелы отдельные эпизоды свадьбы рацветились еще ярче, сделались еще драматичнее. Мать волчком вилась вокруг своей любимой доченьки, словно других детей у нее и не было: «Ох, не знаю уж, отчего сердце мое разрывается — от горя ли, от радости ли!» А Илуш, будто ей и свадьба не в новинку, знай только хохочет да чокается и муженька своего целует без зазрения совести. И еще смеется грубым шуткам главного нотариуса, которыми тот разжигает молодого мужа. Да последний крестьянский парень не стал бы вести себя так, как эти образованные! Упьются сперва, а потом по очереди блевать выходят на галерею. Думают, что крестьянской родне такое по нраву придется! Стоит посмотреть, как они танцуют: брат жениха — гимназист еще шестого класса, а уж так мял глупышку Мари! Она же только глаза таращит, думает, если барин ее поцелует, она и сама от того барышней станет. Пали танцевать не умеет, так он в цимбалы свои вина налил — хотелось ему показать себя перед пештскими гостями: и я, дескать, на выдумки горазд! Жофи только и оставалось, что сидеть молчком на стуле да смотреть на все это круговерчение. И никому-то в голову не пришло подумать: а где сейчас витает мыслями наша Жофика, а ну-ка поговорим с нею, развеем ее грусть. Отец, правда, поглядывал в ее сторону, сидя в компании распевшихся мужчин, но потом и его сломило вино: теперь-то уж ему не выпить столько, как бывало. Словом, оказалась там Жофи одна — словно в гробу застыла, к стене прислоненном, и смотрела оттуда на Свадебную суету. А стала уходить, так даже печеньица завалящего для Шаника сунуть не догадались. Будто и не внук он им. От Илуш теперь внука ждут, он-то будет любимчик…
Иной раз и поздняя ночь заставала Кизелу в комнате Жофи. Убегали от летней луны облака, короткие дожди освежали палисадник под окном с обожженной солнцем турецкой гвоздикой. Бывало, они совсем не видели друг друга, только поскрипывал стул под Кизелой да Жофи сухим шепотком своим выпускала порезвиться среди уснувшей в темноте мебели все тайны крестьянского семейства. Ночные перебранки родителей, отцовские похождения, взаимная ненависть братьев и сестер, мелкие уловки по завлечению мужей — все это, нахлынув, приливало, словно воды неведомого темного источника, и смешивалось понемногу с более спокойными водами ночи. Кромешная тьма и обличительный пыл Жофи захватывали иногда и Кизелу. Она забывала, чем обязана себе и своей образованности, и мелкими старушечьими жалобами создавала своеобразный аккомпанемент маниакальным филиппикам Жофи. Вот и они с покойным мужем часто ссорились из-за сына. Муж не умел держать его в руках. Был бы сейчас Имре учителем в школе, как они с мужем мечтали, но отец испортил его, в пятнадцать лет стал давать карманные деньги — годится ли мальчику иметь карманные деньги! — вот он и пристрастился к девкам, бросил учиться. Для того ли он шесть классов гимназии окончил, чтобы шофером стать!
— Еще не известно, которая из нас больше семью опозорит, я или младшая их доченька! Не к добру это — так веселиться на собственной свадьбе, — кипела Жофи.
— Сейчас вот, непутевая головушка, просит-молит, чтоб дала я ему тысячу пенге, потому что он хочет в таксопарк поступить, а туда без залога не принимают. Одно письмо за другим шлет… — перехватывала слово Кизела. — Ну, а как я заболею? Да оперироваться придется? А хороша я буду, если и с похоронами на него понадеюсь!
Так и вели они каждая свой монолог иной раз далеко за полночь. Жофи — озлобленно, проклиная все и вся, Кизела — по-старушечьи причитая. Днем Жофи молча и без улыбки сновала между плитой и кухонным столом; кастрюли ее сияли, пол на кухне мылся ежедневно; с той же, что и раньше, враждебной услужливостью угождала она Кизеле. По утрам и Кизела пыталась обезвредить то, чем принизила сына во вчерашнем приступе слабости; в такие минуты Имруш имел за плечами техникум, а это почти равнялось институту; утренние рассказы изобиловали доверительными подробностями — вот, мол, как умеет подольститься к матери этот бездельник. Но каждое новое письмо относительно заветной тысячи опять подымало горечь со дна ее сердца, и в печальных ночных бдениях сетования Кизелы неотступно плелись за Жофиными, как в старинных драмах плач королевы сопровождается причитаниями старой кормилицы.
Лето день за днем шло на убыль, иссякали понемногу и ночные жалобы. Как будто злоба, душившая Жофи, вылилась целиком на свадьбе сестры. Новые обиды, конечно, случались: отец отдал Илуш двух подсвинков, тогда как Жофи, переступив порог мужнина дома, цыпленка жалкого от них не видела. У Йожи Ковача родился сын — то-то свекровь счастлива, есть теперь у нее внук взамен изгнанного, пусть ей будет от него столько радости, сколько она бедняжке Шанике добра сделала… Эти бури длились день, от силы два, и тогда среди теплой августовской ночи опять велись волнующие парные монологи; но потом снова наступали вечера, когда Жофи сидела затихшая, безмолвная, только скрипнет стул иной раз, да тень платка соскользнет со стены — должно быть, она опускала голову на руки.
Кизелу тяготило это молчание. Время от времени она подбрасывала приманку затаившейся напротив тени: «Да верно ли говорят, будто Илуш одного только белья по две дюжины получила? Сестра моя Панни все верить не хочет, Кураторы, мол, просто похваляются». На это Жофи следовало ответить что-нибудь вроде: «Купили бы и по три дюжины, если бы Илуш захотела». Жофи, однако, поднимала голову с таким видом, словно вернулась откуда-то издалека. Она очень изменилась за последнее время, эта Жофи. Куда девалась твердая ее поступь, когда шла она от плиты к кухонному столу! Теперь же — разобьет яйцо, чтобы поставить тесто, да и замрет, держа скорлупу в руке. А то подметет комнату, соберет мусор, чтоб вынести, а потом, глядишь, обратно несет. И смотрит совсем не так вызывающе, упрямо: взгляд ее то и дело убегает, то вверх скользнет, к матице, то в сторону, в окно. После обеда, не успеет Кизела и слова вымолвить, она быстро-быстро приберет кухню и закроется у себя в комнате. Вечером тоже часто стала жаловаться, что болит голова — «Видно, придется сегодня лечь пораньше», — предотвращая таким образом ночные посиделки. Однажды Кизела, загостившись у почтмейстерши, застала ее уже в постели.
— Не дай бог, заболели вы, милочка? — сунула Кизела голову в затихшую прежде времени комнату, куда опущенные жалюзи еще засветло призывали ночь.
— Нет, просто мальчонка мой все ныл тут, чтоб я тоже легла с ним. Ну, я и легла. Да и что может быть лучше сна!
Кизеле ничего не оставалось, как в одиночестве усесться в кухне на стуле и молча жевать ветчину искусственными челюстями; уперев носок одной туфли в задник другой (так она снимала туфли), Кизела пробормотала что-то неодобрительное о молодежи, которая чуть что вешает нос. Что бы сталось с нею самой, если бы и она вот так же падала духом!
В этой решительной молодой женщине происходило что-то странное, к чему Кизела, как ни подбиралась, приблизиться не могла. Она делала разные намеки, язвила иной раз, но Жофи по-прежнему отговаривалась головной болью или тем, что лучше сна нет ничего на свете. Кизела, однако, чувствовала, что там, за дверью парадной комнаты, где ее принимали все холоднее, образуется особая, ей недоступная жизнь. Иногда она слышала, как Жофи беседует с Шаникой; однажды они переговаривались о чем-то совсем тихо, потом и шепот утих, но тут Шани уронил стул, и Жофи накричала на него, затем послышался звук поцелуя — Жофи просила у сына прощения. «Ишь какая нетерпеливая с ребенком! И тут же лижется-целуется!» — думала Кизела.
— Что твоя мамочка делает, спит? — спросила она как-то выскользнувшего из комнаты Шани, битый час просидев на кухне и слушая, как мальчик пытается изнутри отворить дверь. Обычно Шанике не о чем было разговаривать с Кизелой, в лучшем случае он останавливался и глядел на нее молча или сразу выбегал к своим уткам. Но на этот раз он отозвался:
— Шепчет.
— Что-что? Что мама делает?
— Шепчет. — По черным его глазенкам было видно, что он и сам находит это интересным.
— На ушко тебе шепчет?
— Нет. Шепчет, и все, — упорствовал Шани, и в его глазах, только что заговорщически улыбавшихся, вспыхнуло раздражение. — Не понимаешь, шепчет!
«Три года ребенку, а он не может сказать толком, что хочет», — подумала Кизела. Но на другой день она и сама заметила, наблюдая за Жофи из-за занавески, что та, раскалывая мелкие поленца под окном, быстро-быстро шевелит при этом губами. Она что-то бормотала про себя — вот почему малыш сказал, что мама шепчет!
Эржи Кизелу несказанно сердила эта таинственная внутренняя жизнь Жофи. Старуха ходила по дому с видом оскорбленным и подозрительным, занятая по видимости только своими кастрюльками, утренним кофе да газетой, но в то же время примечая всякую малость. Неожиданно распахивала двери; если Жофи возилась на кухне, занавеска на двери жилицы все время колыхалась; потом Кизела зачастила в палисадник подвязывать астры, чтобы, вдруг выпрямившись, заглянуть в комнату Жофи.
Жофи не настолько погружена была в свой новый мир, чтобы не замечать оскорбленной и не спускающей с нее глаз Кизелы. То и дело, вздрогнув, она переносилась от странных мечтаний в действительность, отягощенную Кизелой, и успокаивалась лишь после того, как, быстро и подозрительно оглядев все вокруг, убеждалась, что занавески на окне задней комнаты плотно задернуты, а неожиданный треск половицы за дверью, когда она вдруг быстро нажимала ручку, не означал, что кто-то стоит в коридоре и подсматривает за ней. Иногда тревога ее вызывалась только укорами собственной совести, в другой раз это и в самом деле была Кизела, которая, вернувшись домой, не выстукивала каблуками до самой ее двери, а сразу шла к себе. Жофи прекрасно понимала, что означают оскорбленно-уклончивые речи Кизелы: «Я и зашла бы, но вижу, что вы в последнее время устаете. Уж лучше пойду к почтмейстерше, чем у вас под ногами мешаться!» Услышав такие слова, Жофи всякий раз начинала зазывать Кизелу к себе с особенным дружелюбием, ставила на стол угощение — обычно это были ореховые печенья, присланные матерью, — однако ореховые печенья не могли смягчить Кизелу, ей необходимы были те горькие вечерние излияния, от которых Жофи сейчас все чаще уклонялась, а если и принуждала себя, чтобы не злить оскорбленно поджимавшую губы Кизелу, то уже без всякого интереса.
Жофи тоже беспокоила происшедшая в ней перемена, которую иногда по утрам, на ясную голову, или после какого-нибудь едкого замечания Кизелы она и сама находила болезненной. Она никогда не думала, что эта глупая, хоть и сладкая игра так захватит ее. Собственно говоря, началось это еще прошлой зимой, когда она отдала увеличить портрет мужа. С тех пор как переехала от свекрови, Жофи не часто ходила к мужу на кладбище… У Ковачей было что-то вроде склепа, с некоторых пор у зажиточных крестьян вошло в моду помещать гробы своих усопших в забранные досками подвалы. Начало этой моде положили Кураторы, и старая Ковач не могла остаться позади. Шандор лежал под широкой каменной плитой, которую установила его мать еще для своего свекра; имя Шандора выбили на камне позднее, под именами старика и его умершей от чахотки дочери. Сверху значилось: «Семейство Ковачей» — и Жофи перед этим камнем всякий раз чувствовала, что Ковачи отобрали у нее мужа и ей здесь нечего делать. Случались и неприятности помельче. Старая Ковачиха, еще издали завидев Жофи, тотчас уходила, но свою мотыгу оставляла на могиле, как бы показывая: как только бы уберешься отсюда, я вернусь. А в день всех святых она вовсе разошлась: отбросила от изголовья венок, который принесла Жофи, повесила его снаружи на ограду, так что Жофи вернулась домой в слезах, твердя, что никогда больше не пойдет на кладбище, что свекровь отлучила ее от могилы мужа.
И тут ей как раз подвернулся какой-то фотограф, бравшийся увеличивать портреты. Жофи ухватилась за это: по крайней мере и у нее теперь будет место, подле которого можно вволю погоревать о муже. У Жофи не осталось подходящей фотографии бедного ее Шандора, кроме одного неплохого любительского снимка, сделанного на охоте; Шандор стоял там в обнимку с Шёмьеном, в охотничьей шляпе, сдвинутой набекрень, а в руке держал кувшин. С этой-то фотографии и сделан был портрет; фотограф подретушировал кое-как шляпу, поставив ее прямее, но раскрытому в хохоте рту и сверкающим зубам так и не удалось придать более подобающий покойнику серьезный вид, наоборот, получилось еще забавнее. Жофи поначалу никак не хотела узнавать мужа в этой пустой, с кривой ухмылкой физиономии под шляпой с перьями, но потом привыкла. Прежде, настроившись подумать о Шандоре, она должна была насиловать свою память, выбирая среди сотен помнившихся ей выражений его лица одно, а теперь на стене висела эта увеличенная фотография, и, чем чаще Жофи на нее смотрела, тем безвозвратнее уходил из памяти подлинный облик мужа.
Однако настоящий культ портрета начался с приездом Эржи Кизелы. Жофи не слишком распространялась перед Кизелой о Шандоре, но в свои жалобы охотно вплетала что-нибудь вроде: «На кладбище-то мне пути заказаны, так я уж здесь нет-нет да и принесу ему, моему бедненькому, цветочков». И с тех пор, когда бы ни зашла Кизела, за рамой портрета непременно красовались свежие цветы. Часто и при жилице Жофи заставляла Шанику забираться на стул и прикреплять цветы к портрету. Сидя на кухне, Кизела не раз слышала, как мать поучала сына: «Папенька все видит из рая, он был очень хороший человек, и ты должен стать таким же, как вырастешь. Когда папенька умер, ты был еще такой малюсенький, как Дундика у дяди аптекаря. Однажды папенька нахлобучил тебе на голову вот эту свою охотничью шляпу. А ты испугался и начал плакать. Тогда папенька отдал тебе шляпу, и ты повыдергал из нее перья».