— Маменька-то материи набрала на покрывало, — сообщала Мари, брызжа слюной: взволнованная речь была ей непривычна, она редко торопилась, редко рассказывала что-нибудь важное. — Уже и с Мозешихой сговорилась за двадцать форинтов, чтоб та вышила его.
— С Мозешихой? Ну и живут! — вскипала Жофи. — Еще бы, у Илуш на это нет времени!
— Вот я погляжу, отдаст ли матушка и мои покрывала вышивать, — продолжала Маришка, постепенно войдя во вкус оппозиционных бесед.
— Подцепи и ты кривоного нотариуса, тебе даже простыни промережат.
— Очень нужно! Да мне и глядеть-то тошно, как они с Илуш лижутся.
Начинались эти разговоры то с вышитого покрывала, то — в другой раз — с Илушкиной шляпы, ее первой городской шляпы, которую даже старый Куратор не позволил ей напялить на голову; кончались же они всегда одним и тем же — «бедняжка Шандор, покойный мой зятюшка, он-то, правда, аттестата зрелости не имел, но уж зато один его мизинчик стоил больше, чем весь нотариус».
Со временем Жофи выпытала у Марики, что покойный зятюшка — не единственный, чей мизинец стоит больше, «чем весь нотариус». А призналась Мари сестре в самый сочельник, когда обе уже были в постели: Жофи попросила Марику на этот день к себе, чтоб по крайней мере рождество встречать не одной. Пали удалось раздобыть у графского егеря еловую ветку, в «Муравье» купили несколько свечек, Мари испекла печенья, к вечеру его развесили на елке, и Шаника был счастлив. Он получил несколько орехов, рожок, бабушка Ковач прислала ему солдатскую шапку, но Жофи не отдала ее сыну. Елка со свечками еще мало радовала Шани, но, когда он распознал тайну рожка, можно было опасаться, что малыш лопнет. Румяная его мордашка раздулась, глаза вытаращились, все его существо слилось воедино со звуком, который он своим дыханием выпустил на свободу в комнате, наполненной душистым ароматом подпаленной свечами елки. Он так и заснул с выпавшим изо рта рожком на усталой груди, и, пока Маришка на коленях стаскивала с ножек племянника башмаки, Жофи, разбирая постель и взбивая подушки, рассказывала ей о прошлом рождестве и о своем муже.
— Я ведь как раз такая была, как ты сейчас, когда Шандор начал за мной ухаживать…
— Ну, и как оно было-то? — спросила Мари; она уложила Шанику в постель сестры и, подойдя ко второй кровати (которая стояла обычно нетронутая), вскинула руки и начала стягивать с себя кофту.
— У нас как раз день Яноша праздновали, ну папенька и его пригласил, Шандор ведь только что с войны домой воротился. А наши тогда все какую-то национальную охрану создавали, и Шандора прочили в отряд командиром. Весь вечер говорили об этом, и все, даже старики, слушали Шандора, уж очень он в политике разбирался. Я-то, конечно, только на стол подавала, но и за это время хорошо его разглядела — такой он был ладный, раскраснелся весь от вина да от разговору. После ужина начали песни петь, а маменька оставила дверь отворенной, и нам, детям, разрешили войти. Я стала у стеночки, так, чтобы Шандору видно меня было. Гляжу, а он и вправду все в мою сторону посматривает, хоть и поет вместе со всеми.
Гости уже набрались больше, чем следует, и начали подкалывать друг дружку. Шандора кто-то стал задирать: да не был ты, парень, в штурмовом батальоне, куда тебе, верно, в обозе где-нибудь ошивался. Тогда Шандор достал портмонет свой, вынул из него карточку и показал: глядите сами, коли не верите! И вдруг встает (как сейчас все вижу) и подходит с той карточкой ко мне. Снят он был во весь рост, на голове будто посудина какая-то, а в руке граната-лимонка. «Вот, — говорит мне, — какой я был молодец, вы небось испугались бы, если б со мной, с таким, повстречались!» — «Нет, — отвечаю ему, — не испугалась бы!» — а сама гляжу ему прямо в глаза и смеюсь. С тех пор, бывало, где ни встретимся, тотчас перепалку затеем…
Привернутая лампа, вспыхнув раз-другой, погасла. Жофи поправила головку сына и подсунула руку под подушку; свежая наволочка приятно холодила лицо. Мари сидела на постели и молчала. Жофи не видела ее, но чувствовала, что сестра не легла, так и сидит, уронив руки на колени, а глаза ее, широко раскрытые, неподвижно глядят в бесконечность ночи.
— Ты чего не ложишься?
— Так.
Жофи вдруг впервые подумала, что, может, и у Мари что-то есть на душе: очень уж необычно было, как сидит она молча на кровати, прислушиваясь к стуку своего сердца.
— Ну, а тебе-то? Нравится тебе кто-нибудь? — спросила она, помолчав.
Мари не ответила, только заворочалась, устраиваясь на подушке. Жофи подождала немного, потом тоже легла поудобнее, решив не выпытывать больше. И вдруг, словно испугавшись, что сестра заснет и тайна останется невысказанной, Мари открылась:
— Знаешь ты Балажа? Он недавно здесь, жандармский старший сержант, красивый такой. Ну, вот он. — Выпалив признание, здоровая, пышная девица чуть не задохнулась.
Итак, старший сержант! Жофи молчала. Ежели бы тот дух, какой впитала она в стенах родительского дома, пробудился сейчас в ней, Жофи непременно всплеснула бы руками: господи Иисусе, опомнись, Мари, какой-то сержант! Да маменька убьет тебя, коли узнает. Ну, верно, он не простой сержантишка, а жандармский, целую радугу носит на шляпе[5], и сам старый Куратор не иначе как «господином старшим сержантом» его величает и первым с ним здоровается — но все ж таки он наемник, и больше ничего: слыхано ли, чтобы парень из зажиточной семьи в жандармах служить остался? Одна из теток Жофи вышла за железнодорожника, так ее вся семья презирала. А жандарм ведь и железнодорожника похуже будет, жандарма полюбить — последнее дело… Жофи, однако, не всплеснула руками, не запричитала ханжески, напротив, сердце ее заныло от сладостного злорадства — словно благодаря Маришкиной любви ей самой удалось взять верх над родительским домом.
— Староват он для тебя, — только и заметила она коварно, — да и потом, стоит ли… он ведь видал виды: бабенки на эдаких жандармов набрасываются, словно мухи на мед. — А сама вспоминала встречу за околицей, когда старший сержант ущипнул ее игриво.
Мари приятно было, что Жофи не всплеснула руками и не сказала того, что непременно сказала бы мать, услышав подобное признание. Осторожность покинула ее сердце. Теперь она каждый раз с нетерпением дожидалась вечера, чтобы сесть наконец рядом с Жофи в уютном свете маленькой керосиновой лампы. Шаника возился со своим рожком, стараясь вставить в онемевший раструб отломленную свистульку, а Жофи уже в четвертый раз пришивала и отпарывала рукавчик, который никак не прилаживался к пальтишку сына. Мари сидела спокойная, с важным сознанием того, что есть на свете человек, для которого сладостные толчки крови в ее сердце важнее нескончаемых опасений, не померзнет ли у Кураторов картошка, посаженная «на риск». Они, собственно, почти и не разговаривали о жандармском сержанте. Жофи ничего не выпытывала; если Мари рассказывала, она слушала, только и всего — не все ли равно, о чем беседовать? Иной раз проходило три вечера кряду, прежде чем Мари наконец вымолвит: «Сегодня Балаж к папеньке заходил, из-за пожара того… правда ли, мол, что кто-то просто взял да и поджег камыш?» Или: «А Кати Пордан все хвалится, что только за образованного пойдет, а сама каждый вечер около жандармского домика крутится!» Жофи коротко бросала ей: «А с тобой заговорить пытался?» Или: «Уж не ревнуешь ли ты к ней, конопатой?» Но и этого было достаточно, чтобы вытянуть из Мари нехитрые перипетии ее любовного романа. Старший сержант всего три-четыре раза обращался к Маришке, да и то лишь с вопросами вроде: «Будет ли сегодня дома ваш папаша?», «Не видали ли вы где-нибудь поблизости моего напарника, Маришка?» Однажды он достал для нее ведро воды из круглого колодца, что за околицей, сказав любезно, что у него это получится быстрее. Словом, событий набежало немного, но Маришке довольно было и этого, чтобы уверовать накрепко: в блестящем мундире жандармского сержанта ходит по селу не прощелыга какой-нибудь, а серьезный, положительный мужчина, у которого к тому же усы над широким подбородком торчат так лихо, а губы произносят такие ласковые речи.
Жофи не нарушала спокойно-восторженного состояния Маришки, ни разу не спросила, пытался ли он вольничать и с нею. Она-то знала, что скрывается за всеми этими любезностями, знала даже в Маришкины годы, у кого что за душой, — но Мари хотя вон какая здоровая вымахала, а глупышка глупышкой. Именно это и нравилось в ней Жофи — не ведающая коварства любовь ее, которую старшей сестре предстояло оделить необходимыми женскими ухищрениями. Выяснилось, что и Пали уже подружился со старшим сержантом за кеглями и в воскресенье они гуляли вместе.
— Да, знает, с кем дружбы искать, сразу видно… Ну, а ты держись так, словно ничего не замечаешь, — поучала Жофи сестру. — Бедный мой муж, пока не посватался, понятия не имел, всерьез я его принимаю или просто дурачусь.
Мудрые поучения проходили для Мари впустую: ее глаза под длинными неподвижными ресницами так и сияли восторгом и счастьем, едва она оказывалась неподалеку от старшего сержанта. Но все же советы старшей сестры она выслушивала с превеликим желанием образоваться. Жофи была в ее глазах высшим существом, посвященным в какое-то особенное женское искусство, с помощью которого Мари заполучит для себя своего старшего сержанта так же, как Жофи получила покойного Шандора. И Жофи вполне довольствовалась доверием Мари. Ей слаще было участвовать в робких отношениях, сплетавшихся почти без слов, из одних только помыслов, глядя на эту глупышку, нежели самой слышать по ночам под окнами условный стук какого-нибудь вертопраха.
Сама она видела Балажа раза два, не больше; но он уже знал, вероятно, что она сестра Мари, потому что всякий раз отдавал ей честь, проходя мимо. И при этом шагал, почти неестественно выпрямившись, туго натягивая ремень от ружья и всем своим видом показывая, как сожалеет о том маленьком озорстве. «Ишь, подтянулся», — усмехалась Жофи из-под надвинутого на самые глаза платка и думала о том, какие лицемеры мужчины и как она видит их всех насквозь.
«А ведь он, пожалуй, в конце концов и приберет к рукам Маришкины тридцать хольдов», — размышляла она как-то теплым мартовским днем, копаясь в садике перед домом. Что ж, старики того заслуживают — ишь как нос дерут со своей Илуш! И потом — раз Маришке именно его надобно! Нынешние девицы куда умнее, чем были в ее, Жофи, время: ни одна не желает идти за мужика. Если не сумеют, как Илуш, из господ кого-нибудь подловить, так хоть и за графского слугу выскочат — вроде Терезы Кертес. Даже Марике, которая для того и на свет родилась, чтобы мужику какому-нибудь, вечно сопящему трубкой, спину мять, ревматизм выгонять, — даже ей вскружили голову подружки. Э-эх, не пойди Шандор тогда на охоту, Жофи сейчас тоже высоко поднялась бы. Хорошо еще, что остался ей Шаника… И словно в благодарность за то, что он существует, Жофи склонилась к ребенку, который тут же ковырял своей лопаткой твердые комья земли на дрожке, оставленной между грядками.
— Не там, Шаника, лучше вот здесь, где мама вскопала.
— Не там, здесь лучше, — не уступал малыш, а Жофи порадовалась сейчас и тому, какой он упорный. Да чего и ждать от ребенка, если и отец и мать у него умели поставить на своем. Жофи радостно окинула взглядом маленькое ведерко Шаники и его свитерок, точь-в-точь такой же, как у нотариусова Лайчики. Все, все будет у ее сына, не хуже, чем у какого-нибудь барчука!.. Она уже выбирала, какой из окрестных гимназий отдать предпочтение, когда услышала с улицы голос Кати Пордан: «Привет, Мари, ты, верно, к Жофи идешь?»
Что-то необычное слышалось в голосе Кати, и Жофи от этого сразу очнулась, поспешила к забору. По улице шла ее сестра, но шла она со старшим сержантом — вот отчего так возбужденно звучал голос Кати. Маришка раскраснелась, словно стояла у открытой печи, ее большие руки неуклюже висели из-под белой шерстяной шали. Увидев Жофи, которую совсем не ожидала застать в саду, она смешалась окончательно и теперь не знала, как поступить: распрощаться ли со спустником или заговорить с Жофи. Она остановилась, старший сержант тоже, но у него и в мыслях не было откланяться. Сердце у Жофи приятно и сильно забилось. Жофи радовалась своей женской умудренности: она здесь, сейчас она выручит эту растерявшуюся глупышку.
— Ты ко мне? — окликнула она Мари и подошла к забору.
Старший сержант натянул ремень от карабина, отдал честь.
— Вот, проводил Маришку, — сказал он, изо всех сил стараясь держаться непринужденно, как старый знакомый. — По крайней мере, говорю, будет кому помочь, если Маришка поскользнется по этакой грязи. — И он громко захохотал, скрывая смущение.
Балаж понятия не имел, как старшая дочь Кураторов отнесется к тому, что он осмелился провожать Мари, но из-под черного платка лучилась дружелюбная улыбка, говорившая о самых добрых чувствах к сестре.
— О, я тут как-то чуть на шее у его преподобия не повисла, — отозвалась Жофи и тоже громко засмеялась, дивясь в то же время своему неожиданному вымыслу: зачем она все это придумала? Только затем, чтобы опять посмеяться и приободрить Мари?..
— А это что за герой? У вас уже такой большой сын? — спросил старший сержант, не зная, как ему называть Жофи — сударыней, Жофи или еще как-нибудь. — Взгляни-ка, братец, моя шляпа еще красивей твоей! — И протянул украшенный перьями кивер мальчонке, уже попросившемуся к матери на руки.
— Дай! — потребовал Шаника.
— Ой, нельзя! — уговаривала его мать.
Но старший сержант, взявшись за ремешок, нахлобучил кивер на детскую головку. Шани испугался; он ничего не видел и не слышал из-под него, обеими ручонками он принялся отчаянно сдирать с себя чужую шляпу.
— Вонючая, гадкая! — закричал он, высвободив голову, и тут же потребовал, чтобы нехороший дядя ушел.
— Самостоятельный паренек вырастет, — засмеялся старший сержант.
— Ох, такой, знаете, своевольный, такой упрямый этот паршивец! — с гордостью пожаловалась Жофи. — Оно и не удивительно, у него ведь что отец, что мать — оба умели на своем поставить. — Невольно она вслух повторила сейчас то, о чем думала, вскапывая сад.
Еще добрых полчаса не отходил от забора старший сержант, и, когда сестры вошли наконец в дом, обе никак не могли найти себе места в слепом полумраке комнаты, заставленной мебелью. Они ни словом не обмолвились о том, что было да как было, только глаза у обеих блестели и руки все искали, искали, чем бы заняться. Мари ждала расспросов: как он подошел к тебе да что сказал, не молча же пошел рядом. Но Жофи не заводила разговора об этом, словно старший сержант каждый день провожал сюда Маришку, и у девушки отлегло от сердца, мучительное смущение сменилось неуклюже-бурным приступом веселости. Она нагнула голову, замычала: «Мму-у!» — и бросилась на Шанику, потом вдруг расхохоталась, подхватила визжавшего мальчонку и стала побрасывать его на диване. Очень она бывала неловкая, когда вот так разыграется.
— Глядите-ка, разбушевалась! — улыбнулась Жофи, хлопоча по дому.
Она затопила на полчаса раньше, чем обычно, и начала колоть орехи для воскресного рулета, то и дело шлепая сына по ручке, которая упорно кралась к начищенным ядрышкам. Она думала о теплом заговорщическом взгляде старшего сержанта, когда он смотрел на нее поверх Маришкиной головы. Глаза улыбались, но в то же время были серьезны: они взывали к чему-то такому, чего Мари еще не понимала. И этот взгляд наполнил Жофи чувством огромного спокойного превосходства. Она не мешала бушевать Маришке — чт
На другой день было воскресенье. В воскресенье после обеда Шаника собирал дань. От деда причиталась ему одна белая денежка, от бабушки — ореховые пирожные, облитые сверху красной глазурью. Первые пирожные Шани ел целиком, а когда уже больше не влезало, слизывал только глазурь. Жофи и по воскресеньям отсиживалась подле матери на кухне. В парадной комнате щебетали нотариус с Илуш, и заманить ее к ним не было никакой возможности.
— Вам ведь известно, маменька, что и в поезде барин да мужик сидят по отдельности, — говорила она презрительно, потому что никогда не ставила себя ниже Илуш. Бывая у родителей, она всегда больше плакалась на судьбу, чем дома. Жалобами своими она как бы мстила домашним, которые только едят да спят и вполне уверены, что, ежели обрабатывают ее жалкий надел, так, значит, все уже в порядке. Никто, кроме матери, и не выдерживал ее посещений. Младший брат, едва она появлялась, строил похоронную физиономию. «Ну, как живешь, Жофи?» — спрашивал он, будто у тяжелобольной, и, улучив минуту, сбегал со двора, чтобы пострелять за девушками. Мать, конечно, понимала, что должна терпеть бедную Жофи, как терпят дождь. Да и не было у нее в воскресные дни иных развлечений, вот она и слушала Жофи. В это воскресенье бедняжка показалась ей особенно раздраженной. А ведь все утро Жофи была в самом счастливом расположении духа и, разделывая тесто, едва сдерживалась, чтобы не запеть. Но сейчас, опустившись на кухонную скамейку и посадив маленького Шани перед собою на стол, прямо возле блюда с печеньем, она вдруг совсем приуныла. То ли раздражал ее смех, доносившийся из парадной комнаты (как неестественно хихикает эта Илуш!), то ли сердило опрокинутое лицо матери, выражавшее полную готовность выслушать ее горести, словно Жофи теперь до самой смерти остается лишь жаловаться.
— Хорошо им! Знай смеются, и горюшка мало! — метнула она взгляд в сторону двери.
— Пока смеется, до тех пор и хорошо. Вот мне, старухе, уже не до смеха!
— А мне? — вспыхнула Жофи. — Мне двадцать два года. Маца Семлер со мной школу кончала, а еще подружкой у старшей сестры на свадьбе пляшет. Я же — да мне хоть в могилу впору!
— Ничего, все еще переменится, — урезонивала ее мать, — будешь еще и ты смеяться да веселиться.
— Я? Нету на свете такого мужчины, кому бы пожелала я сапоги смазывать! — вскинулась Жофи и покраснела до самой шеи.
Старуха схватила Шани, словно испугавшись, как бы он со стола не упал, на самом же деле просто избегая дочерних глаз. Вокруг рта у нее залучились хитрые морщинки, то ли улыбчивые, то ли сердитые, — но она все же не смолчала:
— Гляди-ка! А люди вот говорят, будто есть кое-кто, и тебе вроде бы нужный.
— Мне?! — чуть не взвизгнула Жофи, и даже не Жофи, а уколотая в самое сердце женщина.
Старуха затрясла руками в притворном раскаянии:
— Ой, и зачем я только сказала. Знала ведь, что тотчас взовьешься. А ты могла бы и сама догадаться, что опять от свекровушки твоей наветы идут. Но я-то, старая дура, я-то зачем сразу все и выложила! — корила она себя, хотя с самого полудня только и думала, как бы выплеснуть дочери сплетню. Утром забегала к ней мать Кати Пордан, рассказывала, что сватья Кураторов совсем зарвалась, треплет про Жофи всякое: у нее, мол, хватает ума, делает вид, будто простушке Маришке покровительствует, а сама под шумок к себе мужчин приманивает. Место для свиданий у себя устроила — у кого голова на плечах, поймет, почему там беседы ведутся у забора часами. Видали мы таких покровительниц!
Жофи вскочила и инстинктивно потянулась к сыну.
— Дрянь шелудивая! — взвизгнула она из самого нутра своего, и на губах у нее показалась злая пена.
Ее мать больше не жалела ни о чем; она победила старческую трусость и теперь продолжала хитроумно гнуть свое, стараясь не выпячивать материнский авторитет, призывая дочь к ответу, а, наоборот, осторожно прикрыть его прописными истинами. Что поделаешь, приходится следить за каждым своим шагом, бормотала она. Ведь не то правда, что правда, а то, что люди говорят. Ох, да разве ж она могла поверить, будто нашей Маришке какой-то сержант по сердцу пришелся! Или что Жофи, прикрываясь Маришкой, к себе мужчин приманивает, если загорелось ей! Да ведь к ней, к Жофи, почтенные вдовцы сватались, не наемник какой-нибудь, она же и слышать о том не хотела. Чтобы Жофи простаивала под забором часами с этой лошадиной мордой! Нет, кто знавал бедного моего зятя, тому и на ум не придет такое!
Жофи видела по глазам, что мать отлично знает то, что знает, и эта косвенная выволочка сильней терзала, оскорбляла ее душу, чем если бы мать в лицо назвала ее шлюхой, дрянью. В прячущихся глазах, в поджатых губах матери скрывалось гадкое подозрение. И перед этим подозрением Жофи вдруг почувствовала себя совершенно невинной. Полная негодования, накинулась она на своих очернителей.
— Свекровь моя по себе судит! — бушевала она. — Бедный свекор в своем дому всегда только издольщиком был.
Но ярость Жофи не сразу успокоила старуху.
— А вот же видел кто-то, как старший сержант стучался к тебе в окошко, — проговорила она и с холодным вниманием, изучающе глянула дочери в лицо. Конечно, здесь не было ни слова правды, она сама вот сейчас придумала все, но ей хотелось видеть, как поведет себя дочь. И сразу же поняла, что тут ей волноваться нечего: глаза Жофи затуманились на вмиг посеревшем лице, теплые сердитые слезы струйками побежали к судорожно исказившемуся рту. Жофи обрушилась на мать:
— А все потому, что вы с каждой тварью в разговоры вступаете, рады всякому, кто меня порочит! Да вам, может, и на руку, чтоб про меня сплетни пошли, чтоб заботу обо мне с плеч скинуть! Не под силу вам стало надел мой махонький обрабатывать! Зато барышня ваша может сколько вздумается у господина нотариуса на коленях прохлаждаться. Вот погодите, обрюхатит он ее да и бросит вам на шею! Так вам и надо.
— Ой, тебе и сказать-то ничего нельзя, так и вскипаешь сразу, — запричитала мать. — Знаешь, как старики говорили: лайся, ежели собакой уродился! — Из холодного наблюдателя она опять превратилась в добрую старушку, готовую за все про все просить прощения. В душевном мужестве она больше не нуждалась и могла вновь принять свое привычное обличье.
Но Жофи уже подхватила ребенка и, когда мальчик обернулся в дверях, яростно дернула его за ручонку. На галерее навстречу ей выскочила Мари, в ее покрасневших, заплаканных глазах металась растерянность.
— Папенька такой сердитый, такой!.. — всхлипывая, заикалась она. — Сказал, что изобьет и из дому выгонит, если еще раз…
— Да пусть делает что хочет, хоть все тут передеритесь, мне до вас дела нет! Но ко мне больше не являйся. Не затем я в чистоте берегу имя мужа своего, чтобы ради тебя сплетницам на язык попасть из-за ухажеров твоих лошадиномордых! — Она нарочно выкрикнула это громко, чтобы и мать услышала у себя на кухне, и быстро вышла, оставив Маришку с ее горем.
— На ручки! Возьми на ручки! — крикнул Шани привычным требовательным тоном, когда мать не отозвалась уже на третью его попытку заявить о себе, а его короткие толстенькие ножки никак не поспевали за шуршащей черной юбкой. Но Жофи так сильно дернула сына за руку, что обе коротышки-ножки оторвались от земли и он на протяжении нескольких шагов плыл вслед за матерью, словно кукла.
— Еще и тебя тут тащи! — вызверился на него из-под черного платка сухой, незнакомый голос, и Шани, вероятно, почуял в нем нечто совершенно особенное по самой своей природе, потому что даже хныкать перестал. С испугом и изумлением в черных, как жучки, глазах семенил он за своим переменившимся вдруг провидением. Отставал иногда, но тут же подбегал, нагоняя мать, так что рука Жофи то оттягивалась назад, то опускалась свободно. Как будто это был не ее Шани, как будто кто-то чужой поручил ей своего спотыкающегося на каждом шагу ребятенка — возьми, мол, отведи домой. Близким и родным ей в эту минуту был только ее гнев. Дурные слова так и рвались из-за прикушенных губ. Девочкой Жофи с недоумением слушала, как мужчины бессмысленно, вслепую швыряли друг в друга грубою бранью, и вот теперь поняла сквернословов. С каким удовольствием она ругалась бы сейчас вслух самыми последними словами! «Так тебя не оскорбляли еще никогда», — кричало отчаянно колотившееся сердце. Ведь всякое бывало — и свекровь из дому выжила, и сестра Илуш, с тех пор как овдовела Жофи, сразу нос задрала. Жофи сердилась на них, жаловалась на судьбу. Но все это было не в счет: она скорей сама бередила себе душу, выискивала, смаковала обиды. Однако это последнее оскорбление было поистине невыносимо — оно жгло, словно вспыхнувшая пламенем одежда, которую надо любой ценой сбросить с себя.
— Даже чести моей не щадят! — бормотала Жофи вполголоса, швырком ставя перед Шани тарелку с оставшимся от обеда соусом. Она даже не желала сравнивать две картины — сцену у забора, какой была она на самом деле, и ту, которую нарисовала ее мать. Она помнила только огромность нанесенной ей обиды и гневными словами старалась заслонить то, что произошло в действительности, возмущалась преувеличенно, чтобы тем вернее смыть воспоминание о чем-то теплом, что возникло в ней под ласковым, веселым взглядом старшего сержанта. Жофи терзалась мыслью, что в этот самый час, быть может, в десяти-двадцати домах треплют ее имя. Она словно видела: вот крестная Хорват наливает молока жене механика Лака, — и слышала захлебывающуюся скороговорку последней: «А ведь Жофи Куратор недолго выдержала без мужчины!» И тут же звучал у нее в ушах голос крестной, в котором за родственным недоверием скрывалось поощрение сплетнице: «Люди болтают всякое, не такая девушка была Жофи». Жофи видела даже стол с молочными кругами от бидонов, видела жену механика с ее горбатым носом, неугомонную балаболку. А свекровь, наверное, за ужином подкалывает своего разиню Йожку, молчком уписывающего колбасу: «Жофи-то уже не так высоко нос дерет, ей теперь и старший сержант хорош». Старый Куратор хмуро вылезает из подвала с жестяным бидоном. Мать перехватывает его во дворе, потому что в доме, при Мари да при холостом сыне, не поговоришь. «Это ты, что ль, Янош?» В темноте мать совсем не видит. И Жофи опять слышит ее голос будто у самого уха: «Не хотелось при детях рассказывать… поговорила я с Жофи». Теперь ненависть Жофи обрушивается и на отца, он как бы сливается для нее со свекровью и с женой механика. Пожалуй, своих она ненавидит сейчас даже сильнее, чем всех прочих. Ведь и они не дают ей покоя в эту ужасную ночь, наполненную домами, домами, и в каждом доме под лампою люди, и все они с наслаждением перемывают ей косточки…
Сын уснул, и от его посапывания лишь глубже стала тишина в комнате и тревожнее за окном враждебно притаившаяся ночь. «Загашу лампу, не то подумают, что у меня Балаж». (Жофи назвала его по фамилии, как будто и этим отдаляя от себя. До сих пор он жил в ее мыслях как старший сержант: за этим виделась и ловкая его осанка, и блестящий футляр на штыке, и улыбчивые глаза. А «Балаж» — что-то совсем чужое: обыкновенная фамилия, вот и богардского управляющего так зовут.) Она даже не дала себе времени приготовиться ко сну и поспешно задула лампу. Потом сбросила платье и словно забылась, не стала раздеваться дальше. Жаркие фразы вспыхивали в мозгу: она стояла перед свекровью и бросала ей в лицо двадцатилетней давности сплетни о ней самой. И от злости говорила ей «ты». Потом — жалобно, но настойчиво! — просила отца снова забрать себе ее надел, «а уж я как-нибудь, стану по людям ходить стирать, своими руками заработаю для сыночка, что ему нужно, а вы ничего, ничего нам не давайте больше!». Потом мимо нее прошел старший сержант, и она отвернулась резко, так, чтобы люди видели…
Жофи сама не заметила, как заснула. Пробудилась она от детского плача. Шани сидел в кровати и захлебывался ревом: проснулся, видно, и испугался темноты. Кто знает, где, в центре какой пустыни увидел он себя, когда, вскинувшись, озирался во тьме. Но довольно было одного словечка Жофи, прикосновения ее руки, чтобы малыш вернулся в знакомую комнату. Он еще несколько раз всхлипнул, а потом задышал носиком ровно, спокойно. Жофи бодрствовала над затихшим сыном, и ей снова вспомнились ее беды. На дворе, должно быть, уже начинало сереть; у окон с опущенными жалюзи словно бы посветлело — сквозь щели проникал тусклый свет, уже можно было угадать, что темное пятно там, на столе, — это кувшин; большое зеркало тоже начинало гнать от себя тьму. Сейчас голова у Жофи была гораздо свежей, яснее, чем вечером. Она и сама дивилась тому, что смотрит на свой позор как бы издали, словно ей просто нужно дать совет попавшейся на злые языки подружке. Без долгих поисков и терзаний Жофи сообразила, что нужно предпринять. Накануне вечером она совсем извелась, чуть голова не лопнула, но так ничего и не пришло на ум. А вот сейчас все стало вдруг ясно и просто. Уж она пристыдит свекровь! Ложиться снова ей было невмочь, она подняла жалюзи и, став сбоку, чтобы не увидели ее снаружи, стала глядеть на улицу, где постепенно выступали из тьмы весенние акации и белые фарфоровые пробки на телеграфных столбах перед почтой. Жофи с нетерпением ждала утра, чтобы отправиться в путь.
Мальчика она оставила у соседки Хомор — ее горбунья дочка всегда только и ждала случая, чтобы перехватить Шани и потетешкать его. Сама же, закутавшись в берлинскую шаль, отправилась на верхний конец деревни к Порданам. Погода стояла теплая, Жофи вполне обошлась бы и без платка, но в нем она как-то полнее ощущала свое вдовство. В повязанной крест-накрест шали ее тело совсем терялось, и во всем облике сквозила вдовья печаль. Стоило только взглянуть на нее, чтобы понять: у этой не мужчины на уме. Впрочем, как ни уныло выглядела Жофи, бредя по улице, душа ее пылала решимостью. С каждой минутой она находила свой план все более удачным. Ничего умнее придумать невозможно: чтобы защититься от злых языков, она возьмет к себе в жилицы сестру старой Пордан! Еще с месяц назад Пордан стала ее уговаривать: «На что тебе, Жофика, две комнаты. Сдала бы одну — вот хоть нашей Эржи. С тех пор как муж ее помер, все ей опостылело в Пеште. Ей бы только квартиру найти — в тот же час вернулась бы в родные места». Жофи тогда даже рассердилась: спятила она, что ли, за какие-то жалкие крейцеры ублажать невесть кого! А тем более эту столичную штучку, которая станет барыню из себя корчить! Правда, ее муж был в Пеште всего-навсего школьным служителем, но все же она ходила не в платке, а в шляпке и пыль в глаза пускать умела не хуже какой-нибудь барыни. Однако сейчас Жофи вдруг страстно захотелось поселить ее у себя в малой комнате — пусть видит старая грымза, бывает ли кто у нее! Жофи нечего бояться людских глаз — пусть хоть сотня старух следит за ней! Особенно она радовалась, что жилицей ее будет родственница Порданов. Может, устыдятся немного, балаболки грязные!
А грязные балаболки, мать и дочь, стояли между тем над корытом и стирали белье; то красная рука матери тянулась за большим куском мыла, то худая как палка, бледная рука Кати; ни мать ни дочь не произносили ни слова, только руки сновали над голубоватой щелочной водой. Лица у обеих были угрюмые, истовые; одно отягощала пухлая подушка второго подбородка, другое — горбатый нос, отбрасывавший внушительную недовольную тень. Они даже глаз не подымали от корыта, разве что кабанчик заверещит или какой-нибудь прохожий поздоровается через забор. Тем не менее Кати еще издали заприметила Жофи, но подтолкнула мать лишь тогда, когда черный платок, вместо того чтобы проплыть дальше над планками забора, от которого шли длинные косые тени, остановился у калитки и задвижка громко звякнула.
— Маменька, к нам Жофи Куратор, — произнесла Кати тем особенным, как бы раздвоенным голосом, недовольные нотки которого предназначаются слуху домашних, а слащаво-приветливые — гостю. Руки матери, выжимавшие простыню, застыли, и с заплывшего жиром лица устремились на Жофи подозрительные глазки: уж не скандалить ли пришла? Она стояла над корытом, словно статуя ожидания. Дочь вытерла наскоро руки и бросилась в комнату за стулом. От волнения на шее у нее проступили красные пятна, в замешательстве она вся исходила приторной любезностью.
— А вы-то работаете тут с Кати, — издали начала Жофи, когда уступила наконец настояниям и опустилась на краешек стула; она почти и не села, а только чуть коснулась сиденья. — Совсем другая жизнь, когда есть у человека кто-то, с кем можно хоть словом перемолвиться. Уж я и маменьке своей говорила: почаще надо мне приходить к вам, маменька, а не то забуду, как и голос-то мой звучит.
— Могла бы у свекрови оставаться, — буркнула старуха, впрочем, на всякий случай вполне миролюбиво, потому то не понимала еще, к чему ведет Жофи свои речи.
Жофи отозвалась тоже совсем мирно:
— Ой, только этого мне не говорите, тетушка Пордан. Уж лучше одной бедовать, чем терпеть, чтобы запирали тебя в чулане с мужним братом. Просто не знаю, что вообразила обо мне свекровь моя. Может, надеялась до тех пор свое гнуть, покуда все ж беда не случится, чтоб, значит, вместе с костюмами мужа моего и меня Йожке подбросить.
До сих пор она никогда еще не поминала об этом, и не столько из-за старухи, сколько из-за Йожи. Но если в нее вцепились мертвой хваткой — что ж, у нее тоже есть зубы, и лучше места для такого рассказа не сыскать. Лицо старой Пордан выразило некоторую заинтересованность, а Кати засмеялась визгливо:
— Полюбила она тебя, вот и не хотела отпускать.
— Конечно, не хотела, она ведь и сейчас не дает мне покою. Намедни прислала ко мне верного своего человека передать, что ославит по селу, если не замолчу о земле, которая Шанике на долю причитается. Потому что я ей, грязнухе, пригрозила отсудить отцову долю для сына — да только разве я стану судиться, на кой мне это нужно: покуда я жива, Шаника ни в чем нуждаться не будет и без бабкиного обойдется! Но старуха все ж испугалась, она еще измыслит что-нибудь про меня, вот увидите!
— За кем грешков не водится, про того не измыслишь, — изрекла красная физиономия над грудами белья.
— Ну, пока и я ничего такого не слышала, — коварно заметила Жофи. — Пока еще никто не мог изъян в моей жизни сыскать. Ведь как в гробу живу, скромней уж некуда. Но от злыдни той всего можно ждать. Так я и маменьке говорила: «Маменька, не вынесу я, если меня хоть словом кто попрекнет. Не того заслужил от меня бедный муж мой. Уж лучше я возьму себе жилицу, какую-нибудь почтенную старушку, которая и днем и ночью видеть будет, где я да с кем». Да, только маменька меня отговаривает: надоест тебе, говорит, с нею нянчиться, ты, мол, не знаешь, а ведь такие жилицы всегда с причудами; для того ли ты дом купила, чтобы чужому человеку прислуживать?
На холодном оплывшем лице старой Пордан шевельнулись морщины, в маленьких глазках зажегся алчный огонек.
— А я скажу тебе, Жофика, что от многого себя ты избавишь, если возьмешь кого-нибудь на квартиру. Людям-то делать нечего, вот они скуки ради и треплют грязными своими языками, благо, слушатели всегда найдутся. Могла бы и я порассказать тебе, да боюсь до слез довести. У тебя, бедная твоя головушка, и так горя хватает. Но вспомни-ка, я ведь наперед это знала, когда предлагала тебе нашу Эржику. Она-то без труда нашла бы себе квартиру — да у кого угодно! — но я тотчас о тебе подумала. Жофи, говорю, сама скоро увидит, что негоже ей одной жить. Она ведь не какая-нибудь веселая вдовушка, которой нежелательно, чтоб люди слышали, сколько раз стучатся к ней ночью под окном. А Эржи наша — женщина порядочная, к тому ж городская, воспитанная и за комнату пшеницей заплатит, хоть четыре центнера в год!
Четыре центнера пшеницы за такую комнату было все равно что четыре крейцера, но тут не в деньгах было дело — Жофи еще и сама приплатила бы вдове школьного служителя. Однако она лишь вздыхала: что-то мать скажет, позволит ли жилицу взять — что это, спросит, ты затеяла, ведь нет у тебя в том нужды. Но старая Пордан не собиралась упускать случай.
— Ничего, вот я расскажу твоему отцу-то, что распускает о тебе твоя свекровь, и он разрешит, уж я знаю. Да хоть бы с порядочным каким человеком имя твое трепала, а то ведь… Ну, не стану тебя расстраивать. Я ее хорошенько отбрила. Вот что, кума, говорю ей, знаю я Жофи с младенческих лет, бог ее умом не обидел, чтобы потерять голову из-за какого-то чучела в петушиных перьях… Правильно ты рассудила. Надо сразу заткнуть им глотки… вот увидишь, что за человек моя сестра. Само собой, не от нужды сдаешь, а все же справить Шанике бархатный жакетик неплохо, а? Видела я, как же, его белое пальтишко, точь-в-точь как у нотариусова Лайчики… — И вдруг она обернулась к дочери: — Послушай, Кати, тетя Эржи что говорила — три центнера пшеницы или четыре? У меня ведь такое в голове нипочем не держится.
— Почем я знаю, — воровато шныряя глазами, протянула Кати, — мне она ничего не говорила, но давеча вы, маменька, про три центнера поминали.
— Вот-вот, кажется, ты права, — задумчиво отозвалась старуха и, словно мелочь оставляя лавочнику, добавила великодушно — Но не ссориться же нам из-за такой малости, коли все остальное подходит.
После этого посещения Жофи вернулась к себе и стала ждать, что же будет. На третий день по галерее простучала тяжелая палка и кто-то очень усердно стал чистить сапоги о скобу у входа. Жофи из тысячи узнала бы шаги отца. Старик стесненно огляделся. С тех пор как куплен был этот дом, он пришел к Жофи, может, во второй раз. Его сковывала здесь не столько даже новая господская мебель, сколько самый воздух, словно пропитанный жизнью его дочери, взрослой женщины. Старик часто шутил со своими дочерьми, пока они были детьми, но, едва стала проявляться в них женская их суть, сделался молчалив с ними и отдалился. Быть может, он любил их даже сильнее, чем прежде, но как будто стеснялся, они стали для него словно запретными. Обращался к ним только по необходимости и даже не дотрагивался никогда. Если приходилось ему уезжать в Пешт, они могли, прощаясь, поцеловать ему руку, но, уж конечно, не в губы. И комната Жофи дышала каким-то запретом, в ней он никогда уже не мог быть тем, чем был на самом деле. Не Янош Куратор, а малая его частица, способная лишь благоговеть молча, имела доступ в эту светелку, где и кровать, и стул, и занавески на окнах — все напоминало о теле Жофи. Он сидел на стуле напряженно, словно перед управляющим из «Муравья», и даже палку свою не выпустил из рук, а на заигрывания Шани, который стал кружить вокруг него и бодаться, отвечал только для виду, то грозно шевеля узловатыми пальцами, то снова их пряча.
— Старая Пордан говорила, будто ты хочешь сдать маленькую комнату, — начал он, отводя глаза, и вдруг сам боднул Шанику пальцем в грудь, отчего тот восторженно завизжал: это уже была настоящая игра.
— Что делать, приходится, — тихо отозвалась Жофи и вся обратилась в гулко стучащее сердце.
— Мне-то, конечно, все равно, — продолжал отец, — но по крайней мере гляди, кого в дом берешь, потом ведь будет поздно. Целый год придется кашу расхлебывать.
— Все равно. Теперь я взяла бы сюда кого угодно, — значительно промолвила Жофи. Словно само сердце скомандовало ей: в атаку, Жофи, вперед, сейчас или никогда ты вырвешь с корнем все наветы, что запали отцу в душу!
— Кто ж говорит, — ответил отец, — скучно одной. Этот пострел только и умеет что бодаться, разума у него, малышки, нет еще.
— И вовсе не скучно мне, папенька. По мне, вот так бы и жить одной, был бы только Шаника на свете. Другим-то я не больно дорога. Так что не компания мне нужна, а тюремщик.
— Ну, ну, совсем нос повесила! Никто от тебя этого не требует.
Жофи чувствовала, что кратер готов, время для извержения настало, и в дыму неуверенных, нацеливающихся слов вырвался первый язык пламени: