Ласло Немет
Избранное
Предисловие
Ласло Немет по праву считается одним из корифеев современной венгерской прозы. Многочисленные его произведения — романы, повести, драмы, в том числе и включенные в этот том романы «Траур» и «Вина», — навсегда вошли в золотой фонд венгерской литературы. Имя Ласло Немета известно и за пределами его родины: переведенные на другие языки мира, его труды выдерживают по нескольку изданий.
Замечательный мастер художественного слова, Немет создал целую галерею в высшей степени точных и выразительных психологических портретов своих современников: под его пером оживает Венгрия минувшего полувека со всей ее неповторимостью и своеобразием. Писатель-реалист, он владеет словом так непринужденно, что каждая фраза его, сколь бы ни была она сложна, неизменно сохраняет естественность и гибкость; читатель свободно, увлеченно погружается в большой мир серьезных проблем, мыслей и чувств, который раскрывает перед ним писатель. За всем этим зримо встает и незаурядный талант, и наполненная неустанным трудом, мучительными раздумьями, сомнениями и озарениями суровая, подвижнически деятельная жизнь.
Ласло Немет был сыном учителя гимназии, географа и историка, человека образованного, увлеченного, педагога по призванию. Трансильванский городок Надьбаня (Бая-Маре, ныне в Румынии), где 18 апреля 1901 года родился будущий писатель, был невелик и в общем провинциален, однако пытливый ум и здесь мог почерпнуть немало важных жизненных впечатлений.
В Надьбане обитали очень разные люди. Главные улицы принадлежали по-провинциальному суетным и бездумным обывателям; окраины заселял бедный изнуренный люд — рабочие окрестных шахт и рудников, где добывались, в основном дедовскими способами, золото, серебро, олово, медь. Разумеется, все эти ценности здесь не оседали, они утекали в столицы Австро-Венгерской монархии Вену и Будапешт и еще дальше — в столицы других европейских государств. А те, кто добывал их, жили в нищих лачугах поколениями, слишком часто сменявшими друг друга, и глухо роптали, со свистом дыша изъязвленными легкими. Чистая публика Надьбани пугливо их сторонилась — то были частью дворяне, пусть небогатые, обнищавшие или вовсе деклассированные, но судорожно кичащиеся древними гербами, частью же потомки разбогатевших крестьян, которые изо всех сил цеплялись за честь принадлежать к сословию господ, хотя и не порывали еще связи с вскормившей их и продолжающей кормить крестьянской средой. Сколько таких персонажей оживает перед читателем в романах, повестях, драмах будущего писателя!
Но были в Надьбане, как и повсюду в мире, люди иного склада, люди, тянувшиеся к разумной, осмысленной жизни, мечтавшие вырвать сородичей своих, свою страну из болота провинциализма, косности, полуфеодального мышления. Над ними посмеивались, называли чудаками, да они и были чудаками, изобретая собственные рецепты общественного спасения, — но билась в них живая душа, их неудержимо влекло к новому, более справедливому жизнеустройству, и, хотя брели они зачастую на ощупь, их порыв увлекал за собой молодежь. Одним из таких деятельных мечтателей был и отец Ласло Немета, черты которого не раз будут возникать потом на страницах произведений сына.
Не могла не оказывать определенного воздействия на сколько-нибудь просвещенную часть надьбаньских жителей и группа известнейших тогда венгерских художников, обосновавшихся с конца прошлого века в Надьбане и создавших подлинно прогрессивную по творческим своим задачам школу, которая имела немалое влияние на венгерское изобразительное искусство XX века. Именно в детские и отроческие годы Ласло Немета его родной городок стал местом паломничества молодых венгерских художников. От надьбанской художественной школы веяли свежие ветры, они будоражили умы местной интеллигенции.
Примерно тогда же совсем неподалеку, в Надьвараде (ныне Орадя, Румыния), начинал свой литературный путь великий венгерский поэт Эндре Ади (1877–1919), который был притом и блистательным, страстным, талантливейшим публицистом, всегда и во всем занимавшим сторону прогресса, подлинной социальной справедливости. Учась в старших классах гимназии — семья Неметов к тому времени уже перебралась в Будапешт, — Ласло Немет рано выделил среди прочих литературных имен имя своего земляка и впоследствии всегда подчеркивал ту роль, какую сыграл поэт в становлении его личности, тогдашнего гимназиста и студента. Не только могучий поэтический дар, не только смелое литературное новаторство Ади должны были увлечь будущего писателя, но и его неистовое стремление осветить сумерки невежества и отсталости, в которых продолжала дремать страна на заре XX века. Ади — провозвестник революции («Мы в революцию несемся!» — провозглашал он в 1912 году) действительно стал в годы первой мировой войны кумиром передовой, граждански мыслящей молодежи.
Венгрия переживала в эту пору огромный подъем — совершила буржуазно-демократическую революцию в октябре 1918 года, лишила трона австро-габсбургский дом, решительно вышла из войны. В марте 1919 года свершилась и вторая революция, пролетарская. Общественные силы пришли в движение, прогрессивная интеллигенция строила далеко идущие планы просветительской работы в народе. Но Советская венгерская республика продержалась только сто тридцать три дня, отчаянно отбиваясь от объединенных сил Антанты, и летом 1919 года пала. Рухнули казавшиеся уже осуществимыми надежды на обновление страны и национальный расцвет, множество судеб было сломлено, по стране рыскали контрреволюционные банды, вешали, пытали, неистовствовали.
Потом наступило гнетущее затишье. Из тех, кто еще недавно боролся за новые идеалы, многие погибли, другие томились в забитых до отказа тюрьмах, третьи на долгие годы, десятилетия обречены были на эмиграцию. Оставшиеся молчали: кто-то — копя силы на будущее, кто-то — испугавшись, разуверясь во всем, спрятавшись от жизни за стеной равнодушия.
Восемнадцатилетний Ласло Немет в это время учился. Осенью девятнадцатого года он записался на филологический факультет будапештского университета. Однако в обстановке пугливой оглядки, царившей среди профессуры, всеобщей боязни не только высказать, но даже просто услышать нешаблонную мысль выдержал там недолго. Его интерес к литературе был уже вполне сложившимся, прочным — в университете же он не встретил истинных наставников, а поводыри с завязанными глазами были ему не нужны.
Немет перешел на медицинский факультет, и решение это не было случайным: помимо пронесенного через всю жизнь глубокого интереса к естественным наукам, Немет был убежден, что разумная, истинно достойная жизнь непременно включает в себя владение конкретной профессией, несущей пользу людям. Но, изучая тело человеческое и угрожающие ему болезни, он с не меньшей пристальностью изучал жизнь души. И писал.
К 1925 году, когда на страницах журнала «Нюгат» («Запад») — самого влиятельного литературного издания тех лет, объединившего вокруг себя либерально-прогрессивную интеллигенцию, — появилась первая новелла Ласло Немета «Умирает старая Хорват», он вправе был считать себя в литературе не совсем новичком: в его столе уже лежали и другие новеллы, длинные эпические поэмы и драмы. Писал он также литературно-критические статьи, разбирал, в частности, отдельные стихотворения Ади, но публиковать свои творения не спешил. С самых первых шагов в литературе он был к себе требователен и критичен — не случайно первой его публикации жюри «Нюгата» единодушно присудило первую премию. Но молодого писателя не одолела тщеславная самоуверенность. Он вообще жаждал иного — практического, нужного обществу дела. Окончив же университет, работая школьным врачом, увидев воочию вопиющее невежество, отсталость, все свои главные помыслы устремил на то, что было в его глазах важнее всего, — на воспитание нации.
Чего хотел Ласло Немет для своих соотечественников? И чего желал от них? На оба эти вопроса ответить можно одновременно: и
И молодой писатель, только что с блеском продемонстрировавший свой незаурядный художественный дар, со всем пылом молодости и сознанием долга посвящает силы свои литературной критике и публицистике. Образованность, начитанность, поразительная работоспособность с первых же шагов выделили Немета среди его коллег, несколько журналов наперебой печатали его обзоры, рецензии, исследования, эссе; не прошло и трех-четырех лет, как он — случай исключительный! — стал признанным авторитетом и, несмотря на молодость, одним из самых видных критиков тех лет.
В роли критика Немет был проницателен и чуток. Он умел анализировать произведение, исходя из замысла его, то есть доносил до читателя самую идею автора, дабы через нее же показать степень ее художественной состоятельности. Он не ставил перед собой задачу создания собственной эстетической теории, в социально-политических вопросах, весьма его занимавших, был зачастую эклектичен и противоречив, но просветительское свое дело, однажды приняв на свои плечи, творил увлеченно и, несомненно, искренне.
В раздираемом противоречиями мире, под гнетущей тенью мировой войны, двух поверженных революций, контрреволюционного террора Немет вместе с многими представителями либерально-демократических кругов Венгрии испытывает отчужденное недоверие к глобальным социальным сдвигам, ищет для маленькой своей родины некоего «третьего», «сугубо венгерского» пути — призывает сограждан культивировать «свой сад», создавать «островки» достойной человека жизни, чтобы они слились затем в «единый цветущий сад нации». Он верует сам — и хочет вселить свою веру в других, — что Венгрию, беспомощную под властью реакции, томящуюся в цепях невежества и потерявшую надежду на будущее, еще можно спасти, вдохнув в нее плодотворящие силы культуры. В 1932 году, желая установить максимально прямой контакт с читателями и обрести полную независимость для изложения обуревавших его идей, Немет затеял издание собственного журнала «Тану» («Свидетель»), единственным автором которого был он сам на протяжении четырех с лишним лет.
С журналом «Тану» были связаны самые заветные мечты Ласло Немета, надеявшегося в эти годы на туманно обещанный комплекс реформ сверху, которые должны были пасть, по его замыслу, на плодоносную почву, подготовленную снизу — прежде всего народными, то есть крестьянскими, писателями — известным в тридцатые годы движением, к программе которого Немет был в ту пору близок и даже выступал в своем журнале одним из его идеологов. «Тану» мыслился им как своего рода «новая энциклопедия», которая, минуя рутину официальной школьной методы, в свободной, непринужденной форме эссе будет приобщать широкий круг читателей к новейшим достижениям гуманитарной и естественнонаучной мысли.
Таким и выходил этот журнал — Немету удалось выпустить двенадцать его номеров, распространявшихся по подписке, — журнал, наполненный раздумьями, иллюзиями, точными знаниями, ошибками, прозрениями, неохватными мечтами.
Но в 1935 году хортистский режим Венгрии резко оборвал игру в реформы, не оставив иллюзиям места. Еще недавно делившийся с читателями своими надеждами, автор «Тану» теперь не таясь рассказал о горьком своем разочаровании и вскоре вообще отказался продолжать издание журнала. В 1936 году «Тану», этот «свидетель» драматически откровенной душевной жизни Ласло Немета, пользовавшегося уже огромным авторитетом в стране, перестал существовать.
Сколь ни много энергии уходило на необыкновенной интенсивности журналистский труд, Ласло Немет все эти годы продолжал быть тем, кем, в сущности, родился, — художником, большим писателем, чье дарование лишь оттачивалось и крепло в водовороте социальных коллизий, чье знание человеческой души углубилось необычайно. После первого успеха в 1925 году он не публиковал почти ничего из художественной прозы, кроме нескольких, наперечет, новелл. Между тем она уже существовала, жила, и не в планах и замыслах — их, разумеется, тоже было множество, — но в виде реально написанных, готовых к печати романов, рассказов.
Первый большой роман Немета «Человеческая комедия» создавался в конце двадцатых годов. Его главное действующее лицо Золтан Бода начал собою длинную череду героев последующих романов и пьес — героев, в характерах, умонастроении и жизненном пути которых писатель воплощал свои заветные идеалы. Золтан Бода — самый первый эскиз этого особенного типа людей, одаренных не только различными способностями, но прежде всего совестливостью и непобедимой просветительской страстью. Они тянутся к самосовершенствованию и обладают замечательной силой воздействия, талантом увлекать за собою людей. В них нет при этом честолюбивого желания диктовать миру свои законы, напротив, они ищут уединения — все тот же «остров»! — где возможно жить по совести, делясь всем своим духовным достоянием с учениками и сподвижниками и делая любое
«Человеческая комедия», первое масштабное произведение Немета, грандиозна по замыслу. Неметом владеют мысли о значении человеческой жизни, о доступных человеку свершениях и несовершенствах его. Роман перенасыщен подчас социальными, физиологическими, психофизическими экскурсами и пространными мотивировками: вместе с тем в нем уже проявляется поразительно тонкое умение автора разглядеть единую сущность самой противоречивой натуры. По-видимому, все разнообразие интересов и познаний Ласло Немета действительно имело для него тот главный смысл, что давало возможность глубже заглянуть в душу человека, познать истинную причинность его поступков и нравственного склада, коренящегося в природе, в натуре его. Недаром Немет, услышав уже в старости, как почитатели сравнили его с Львом Толстым, живо ответил, что принять столь высокую честь не может, но с тем, что обоим им присуще стремление быть верным природе человеческой, готов согласиться.
Л. Н. Толстой вообще сыграл огромную роль в формировании миропонимания Ласло Немета. На протяжении полувека часто обращаясь к творчеству Толстого, высказываясь о нем и в печати и на лекциях, в различных выступлениях, Немет неизменно называл его величайшим писателем XX века; Толстой был в его глазах также и учителем жизни с его проповедью опрощения, слияния с народом, с его упованием на патриархальные устои крестьянства. Особенно же привлекало Немета в Толстом — но также и в Достоевском, Тургеневе (он вообще хорошо знал русскую литературу, много писал о ней) — пристальное внимание к душевному складу человека, талантливый и правдивый психологический анализ. По той же причине он особо выделял среди западных писателей Марселя Пруста.
У Немета был не только серьезный интерес к глубинной жизни души, но и несомненная проницательность, а также большие и разносторонние познания и немалый жизненный опыт, накопленный, собственно, не годами, а незаурядной цепкостью писательского зрения. Немало времени проведя в деревне, в большой разветвленной семье своего деда, он хорошо знал образ жизни и мыслей зажиточного крестьянства. «Каждый человек вырабатывает для себя собственную, так сказать, антропологию (или, если угодно, социологию) и в качестве примеров использует прежде всего членов своей семьи», — писал он уже в годы войны в обширнейшем автобиографическом труде «Вместо себя». К изучаемым таким образом членам семьи примыкали, разумеется, десятки и сотни людей, данную семью окружающих на разных социальных уровнях, тем более что в деревне, как нигде, вся жизнь у всех и всегда на виду — со всеми своими драмами, с самыми потаенными, даже от себя таимыми борениями.
Именно из этого деревенского мира была старая Хорват первой опубликованной новеллы Немета, здесь жила и страдала поистине трагическая его героиня Жофи Куратор, чью разбитую, несостоявшуюся жизнь шаг за шагом проследил он в романе «Траур». То была история закабаленной и загубленной общественными предрассудками личности, предрассудками, которые разъели и ее самое. Тема свободы поведения человека и его несвободы, обусловленной причинами социальными, наследственными, то есть по большей мере от самого человека независимыми, чрезвычайно важна для творчества Ласло Немета. В романе «Траур» он подошел к ней вплотную.
На страницах романа происходит не так уж много событий. Да и те, что происходят, как ни точно они отобраны в потоке бытия, как ни мастерски выписаны, отнюдь не формируют сюжета произведения; но они тот грунт, тот фон, на котором испытывается на достоверность главное: сложнейшая и сокровеннейшая жизнь человеческой души.
Немет — писатель-реалист, и действительность, в которой живет его Жофи Куратор, озвучена, многокрасочна, осязаема. Однако внутреннее «я» человека для Немета реальность не меньшая — во всяком случае, не меньшая! — подвластная своим особым законам сообщения с внешней средой, отражения этой среды и жизни, законам отнюдь не зеркального свойства. На нее-то, эту отражающую реальность, и устремлен неотступно анатомизирующий взгляд писателя: смятенная душа Жофи проступает столь явственно, что обретает, кажется, все измерения реального мира.
Как ни мал описываемый отрезок жизни героини по арифметическому счету лет, тем не менее в нем — вся ее жизнь: он начинается молодостью Жофи, когда у нее, несмотря на тяжкие утраты, все еще впереди, а кончается окончанием времени для нее, полным душевным омертвением, которое трагичнее глубокой старости.
Нет, не самые утраты — гибель мужа и смерть сына — сломали Жофи. Ее палачом стала затхлость того обывательского, тусклого и ограниченного мира, в котором она родилась и жила и который отравил ее изнутри, подчинил тлетворному своему закону, в сущности осуждающему природную тягу живого к жизни; она же поверила в незыблемость этого закона — поэтому, даже задыхаясь в его атмосфере, не нашла в себе сил восстать — и была уничтожена им как личность.
Процесс деформации человеческого «я», проходящий подспудно, потаенно, невнятный даже самой жертве, и стал истинным содержанием романа Немета. С колдовской чуткостью угадывает писатель малейшие движения этой гордой, несгибаемой с виду души, подмечает едва уловимые сдвиги от подлинной гордости к просто гордыне, но видит и беззащитность Жофи перед медленно ее засасывающей стихией ханжества. Тонко и точно меняет Немет интонацию, переходя от авторского повествования к внутреннему монологу Жофи, улавливает его бесчисленные оттенки, за которыми весь характер, вся сложность ее отношений с людьми, целая жизнь. Вот Жофи обуреваема гневным протестом, она почти готова восстать против всех, против самого бога — и какие жаркие, исполненные праведной ярости слова находит эта полукрестьянка-полугорожанка! А вот она уже сникла, смирилась, вся в страхе перед грядущим — теперь с ее губ срываются лишь бессильные сетования, жалобные и многословные, извечные крестьянские причитания. Вот Жофи беседует с Эржебет Кизелой, существом ничтожным, недобрым, — но в глазах Жофи она «городская барыня», и как же величава и неприступна становится вдруг молодая вдова, с этой ее исподволь осевшей, на языке почти городской, почти светской речью. И тут же — мстительно-тоскливые интонации в разговоре с матерью, приторно-коварные — со старой Пордан, по-девичьи оживленные, только что не игривые — с Имре, мучительно-искренние — с отцом, а уж с самой собою — и манерно-возвышенные, и уничижительные и откровенно отчаянные, полные щемящего страха перед жизнью… Собственно говоря, в сложной языковой структуре, в речевой плоти романа и происходит всестороннее раскрытие персонажей, выявляется их социальное место и психический склад, отражается вся противоречивость внутреннего мира, неприметно, но безошибочно подготавливаются все душевные ходы.
«Траур» вынашивался, отлеживался в столе писателя несколько лет и вышел в 1936 году. Печальная история бессмысленно загубленной жизни волновала читателей, будила смутный протест. Трагический образ молодой крестьянки, полной жизненных сил и в то же время бессильной, был вполне реалистической, вовсе не символической фигурой. Однако настроение, ею вызываемое, было сродни мироощущению многих мыслящих венгров в ту страшную пору: именно такой, скованной предрассудками, лишенной собственной воли, изверившейся и потерявшей надежду на будущее, видели они свою родину. Читательскому успеху сопутствовало и одобрение критики: автора хвалили за художническую проникновенность, мастерское владение словом, за убедительное, психологически верное письмо, знание жизни, деревни, крестьянского мировосприятия и в особенности — женской души.
Между тем у Немета готов был новый роман, почти догнавший «Траур» в печати. Автор назвал его «Вина», ибо это был роман о вине, грехе, преступлении общества перед теми, кто служит ему живою опорой, а сам остается в нем вечным изгоем.
Герой романа «Вина» Лайош Ковач, бедный крестьянский сын, пария в деревне и пария в городе, куда он подался искать счастья, и даже не счастья — пропитания, принадлежит к тому слою общества, который, по терминологии Немета, образует «низы нации», обездоленные и бесправные, до которых в буржуазной Венгрии никому нет дела. А ведь они огромная, но втуне прозябающая,
Лайош Ковач неповинен в том, как безысходно горько сложилась его судьба, и это прямое обвинение обществу. Ему, желавшему только трудиться, в сущности, нет иного пути, как погибнуть физически или погибнуть нравственно — разделив удел нищих и воров, всех тех обитателей «дна», которым еще до него не нашлось в обществе места. Писатель, как бы глядя на мир глазами Лайоша, рисует беспощадную махину немилосердного мира, готовую раздавить словно букашку эту старающуюся из последних сил выкарабкаться на свет божий живую человеческую душу. День за днем прослеживая путь в городских джунглях доверчивого, сметливого, работящего парня, Немет с большой художественной убедительностью, достоверностью показывает его постепенное душевное одичание, ибо нечеловеческие условия жизни способны научить только опасливости, замешанной на недоверии хитрости, тупому эгоизму; беспощадно униженный, Лайош уже не испытывает сострадания к другим людям, ему подобным, он чуть было не отрекся даже от единственной родной души — доброй и столь же несчастной сестры Маришки. И когда наступает пора встретиться Лайошу Ковачу с другим важнейшим персонажем романа, Эндре Хорватом, «чудаком» — хозяином виллы, которую строил с другими и Лайош, — мечтателем, жаждущим все бросить, уйти в народ, создать нечто вроде коммуны, где бы все были равны, во всем помогали друг другу, где каждый был бы воспитателем и воспитуемым, обучаясь и обучая полезному, — то встреча их, по сути дела, произойти и не может: эти люди, по мысли Немета, столь насущно друг другу необходимые, не ощущают плоти и крови друг друга, словно землянин и марсианин, а значит, взаимно не могут проникнуть в сокровенную жизнь друг друга. Так, непонятные и непонимающие, они расходятся в разные стороны, Лайош — без сожаления, даже, напротив, со все увеличивающимся грузом обиды и безнадежности, Эндре Хорват — с ощущением полной бессмысленности своего существования, что и подчеркивается его попыткой самоубийства. Между ними бездна — Немет, показывая ее читателю, взывает к совести его, молит действовать, пока не стало совсем уже поздно — впрочем, в ту пору ему и самому, пожалуй, не видятся столь спасительными собственные же призывы к «островкам» нравственного самоусовершенствования.
В романе «Вина» Немет впервые покинул, вместе со своим героем, провинциальную крестьянскую Венгрию: оказавшись в столице, следуя за своим мытарем — Лайошем Ковачем, писатель не мог не заметить и рабочие профсоюзы. Но, подобно Лайошу, он смотрит на них отчужденно, не изнутри, как ему, истинному реалисту, обычно свойственно, а из холодного отдаления и потому ощущает их непонятной, чуждой силой, которая лишь мешает бьющимся «на дне нации» ковачам как-то пристроиться, хоть в конуре, получить возможность гнуть спину, хоть за кусок хлеба. Впрочем, читатель все-таки видит на страницах романа стачку строительных рабочих, слышит крамольные злые речи «красного» Даниеля-младшего, наблюдает судорожные попытки Эндре Хорвата вырваться из эгоистического, сытого своего окружения, бессильно стремясь к всеобщему равенству, братству, — словом, читатель увидит и услышит то, что еще не понятно Лайошу Ковачу: венгерское общество конца тридцатых годов пронизано недовольством: и хотя настроения эти разрозненны и разнонаправленны; рано или поздно они неминуемо сольются в разрушительный поток. Голос автора звучит предостережением, но и отчаянием вопиющего в пустыне. Это отчаяние запечатлено в образе Эндре Хорвата — еще одного «спасателя нации», но претерпевшего со времен Золтана Боды существенные изменения. Под влиянием суровой жизненной правды в сознании писателя произошел явственный перелом, мессианский путь впервые показался ему сомнительным и ненадежным в ужесточавшемся на глазах мире. Радетели нации ему по-прежнему дороги бескорыстной готовностью к подвижничеству, однако глазами обездоленных ковачей он разглядел вдруг их вопиющую нежизнеспособность, «незаземленность» прекраснодушных мечтаний.
В большом цикле социальных драм, писавшихся в течение последующего десятилетия, — «При свете молний», 1936. «Под каблуком», 1938, «Черешнеш», 1939, «Пансион Матиаса», 1940, «Победа», 1941, «Самсон», 1945, — Немет в различных ракурсах, общественном, личном, семейном, рассматривает этот важнейший в его собственном писательском кредо мотив.
Параллельно, в середине тридцатых годов, Немет предпринимает попытку в грандиозном эпическом полотне раскрыть генезис своего лирического героя, его нравственное становление, поиски полезного дела, причины и социальный смысл его неотвратимого крушения. Он задумывает опять — на сей раз не публицистическую, а художественную — «энциклопедию венгерской жизни», семитомную эпопею «Последняя попытка». «На примере одной трагической судьбы я хотел бы подвести последний итог всему, чему сам еще был свидетелем», — писал Немет о замысле этого биографического цикла романов, в которых должны были найти место проблемы, настроения всех слоев венгерского общества первой трети XX века, главные направления мыслей и интересов, быт, культура, образ жизни. Немет издал четыре романа из задуманного цикла; его герой Петер Йо — сын зажиточного, но необразованного крестьянина; преодолевая сопротивление среды, он становится истинным интеллигентом, считает своей миссией неустанную помощь соотечественникам, людям одной с ним судьбы, одних корней. В четырех романах эпопеи, увидевших свет, рассказывается о становлении личности героя, о его поисках пути и нравственной подготовке к исполнению взятого на себя долга. Самая трагедия Петера Йо осталась ненаписанной, но она угадывается в судьбах его духовных братьев, героев уже созданных или создававшихся одновременно произведений.
Любопытно, что герой эпопеи Немета носит фамилию Йо (Jó) — здесь нельзя не заметить откровенной переклички с фамилией героя знаменитейшего романа Жигмонда Морица (1879–1942) «Счастливый человек»[1], Дёрдя Йо (Jóo). Дёрдь Йо в отличие от своего более позднего однофамильца относится к числу тех «трех миллионов нищих», тех «безземельных Яношей», которым в горестной социологии Немета отведено место в «низах нации». Этот «счастливый человек» — один из самых трагических образов венгерской литературы XX века. Со дня появления романа Морица в 1935 году имя Дёрдя Йо стало нарицательным, взывало к попранному чувству справедливости. Дав герою «Последней попытки» — первый роман эпопеи, «Телеги в сентябре», вышел в 1937 году — имя Петера Йо, Немет со всей очевидностью сознательно делал его побратимом обездоленного и униженного своего предтечи.
В предвоенные и военные годы, видя все более реальную угрозу закабаления Венгрии германским фашизмом, Немет, как и многие другие, бросался из одной крайности в другую, судорожно искал спасительного пути. Еще менее, чем когда-либо, верилось ему в возможность противостоять фашизму в плане социальном — особенно для Венгрии, такой крошечной посреди европейского разгула реакции; единение левых сил, за которое выступал целый ряд таких близких ему по духу крестьянских писателей, как Жигмонд Мориц, Петер Вереш, Йожеф Дарваш, представлялось ему карточным домиком, воздвигаемым в тщетной надежде уберечься от свирепого урагана. С мрачным отчаянием он искал прибежища в «исконной трагедийности мадьярской судьбы», пытался противопоставить идеологии германского расизма свой доморощенный национализм, сквозь его призму обращался к национальным культурным традициям, выпячивая «обособленность, исключительность мадьярства» (сборник статей «В меньшинстве», 1939). В эти годы Немет не сомневается в близости гибельного для Венгрии часа и уповает на одних только «глубинных мадьяров», то есть на тех, кто эту «особость» чувствует, а среди них — на сознающих свой национальный долг писателей, которым надлежит сберечь венгерскую культуру, «венгерскую душу» в надвигающейся тьме.
Разумеется, эти вызванные отчаянием и пессимизмом «теоретические» воззрения Немета объективно наносили ущерб общему делу прогрессивных сил венгерского народа, которым и без того очень трудно приходилось в их неравной борьбе. Но справедливости ради надо сказать, что даже в эти годы художественное творчество Немета по самой сути своей было иным. Да и в публицистических произведениях тех же лет он не раз приходил к выводам, прямо противоположным этим умозрительным построениям. Так, в 1941 году он писал: «У большинства из нас цель была одна: из числа способной самокритично очиститься интеллигенции и поднимающихся к самосознанию рабочих и крестьян создать новую политическую нацию с более справедливым общественным договором». Немет говорил это не голословно: его художественное творчество этих лет было призывом к интеллигенции стать деятельной помощницей своему народу, разрушать классовые перегородки и предубеждения; его участие в движении, возглавленном Ж. Морицом, за создание демократических школ-интернатов (чему несколько лет спустя, в романе «Эстер Эгетё», он посвятит немало ярких страниц) также диктовалось стремлением, пусть в той обстановке идеалистическим, изнутри ломать структуру классово-антагонистического общества.
В этих метаниях между отчаянием и надеждой застал Ласло Немета переломный 1945 год. Депрессия, неверие в близость коренных перемен, усугублявшиеся болезненным состоянием здоровья, продолжали мучить его и теперь, но все чаще испытывал он приливы жизненных сил, желание действовать, способствуя нарождающемуся новому дню своего народа. Он разрабатывает демократические принципы всеобщего обучения («Упорядочение просвещения», 1945) и решительно заявляет, что предлагаемая им реформа — «родная сестра разделу земли, национализации промышленности, кооперативному движению; более равномерное пестованье талантов поможет сломать все социальные перегородки, покончит с привилегиями».
Взявшись преподавать в женской гимназии Ходмезёвароша, Немет обучал своих воспитанниц нескольким предметам одновременно, применяя на практике мысль о взаимосвязанности и взаимопересекаемости различных областей знания, именно в целом образующих культуру народа.
В эти же годы Немет много переводил — он владел несколькими языками, свободно читал по-русски. Перо признанного крупнейшего венгерского стилиста своего времени дарило читателям произведения Л. Толстого и Пушкина, Гончарова и А. Толстого, Горького, Шекспира, Клейста, Ибсена, многих других. Русская литература занимала в этом списке самое большое место. За перевод «Анны Карениной», который и поныне считается в Венгрии классическим, а также за перевод романа Закруткина «Плавучая станица» Ласло Немет получил в 1952 году премию Аттилы Йожефа. Позднее Советское правительство наградило его орденом «Знак почета» за высокое художественное мастерство переводов классической русской и советской литературы.
В 1947 году Немет закончил начатый в первые годы войны и тогда же частично публиковавшийся роман «Отвращение». Еще один яркий и принципиально новый женский образ, созданный Неметом, прочно вошел в венгерскую литературу. В отличие от Жофи Куратор, утонувшей в навязанном ей одиночестве вопреки истинным своим потребностям и склонностям, Нелли Карас совсем иной человеческий тип: для нее, женщины холодной и по биологическому складу, одиночество — не внешнее, не вынужденное пристанище самолюбивой, но не способной за себя бороться души, а истинно желанное убежище болезненно обостренной гордости, которая решительно не приемлет мир с его грязью, оскорбительной суетностью, животными радостями. Многие критики назвали этот роман «потрясающим проникновением в тайное тайных фригидной женщины», другие же, соглашаясь с первыми в высокой оценке писательского мастерства и тонкости психологического анализа, разглядели в произведении Немета много больше — и искусное изображение межвоенной венгерской провинции, и отстаиваемое героиней право на индивидуальность, на свой нешаблонный путь в жизни. И еще — исподволь возникающую тему, диалектически противоречивое единство: несомненное благородство стремящейся к абсолюту нравственной чистоты, с одной стороны, а с другой — ее жестокую отстраненность от всего живущего, то есть ее недоброту. Роман написан от первого лица, Нелли Карас рассказывает о себе без посредника, с предельной прямотой и достоверностью переживания, словом, способность автора проникнуть в самые тайники человеческого, женского сердца здесь столь глубока, что поражала читателя даже после уже известных ему аналитических исследований женской души в романах «Траур» и «Мои дочери» (1943).
В 1948 году Немет закончил следующий роман, которому, по замыслу автора, надлежало восполнить то, что оборвалось на полпути в «Последней попытке», а именно — довести до конца «энциклопедию венгерской жизни» первой половины XX века. Названный по имени героини, роман «Эстер Эгетё»[2] действительно является произведением эпическим, в нем, как в классическом семейном романе, перед читателем проходит несколько поколений с их судьбами, окружением, отношением к миру, реальным и мнимым в нем местом. Опять, в который уж раз, главным лицом романа Немета оказывается женщина, чья судьба и самая личность выписаны с огромным вниманием, чуткостью, проницательностью. И — безусловным сочувствием. В странном отличии от обычной ситуации в пьесах Немета, где женщины выступают тупой и злой силой, заставляющей незаурядную личность героя отступаться от своих идеалов (такова и жена Эндре Хорвата из «неженского» романа «Вина»), героини «женских» романов Немета — и Жофи Куратор, и Нелли Карас и прежде всего Эстер Эгетё — одарены какою-то подлинной личной силой, которая остается силой даже тогда, когда носительница ее, как, например, Жофи Куратор, фактически гибнет.
Важную метаморфозу претерпевает в романе постоянная в идейно-творческой биографии Немета фигура неугомонного «спасателя нации». Лёринц Эгетё, отец Эстер, личность несомненно трагическая, не является здесь фигурой центральной, но получает иную, тоже очень важную и в определенном смысле оптимистическую роль: он становится как бы глубоким фоном, и не только фоном, но также питательной средой, в которой развивается, обретая в конце концов символическое величие, главная героиня романа. Лёринц Эгетё терпит крах, вернее, терпят крах, одно за другим, его пылкие и прекраснодушные начинания — но какой-то заряд честности и бескорыстия, осознанного стремления к творчеству остается в людях, в его одиночных, но верных учениках, во внуке, загоревшемся социалистическими идеями нового времени, ставшем на путь прямого сопротивления фашизму, внуке, по-юношески непримиримо отрицающем идеи деда, а в сущности продолжающем его путь на новом этапе, новой дорогой. Но главное — дело и дух Лёринца Эгетё (égető — по-венгерски — «пылающий», «горящий») живут трансформирование в его дочери, продолжательнице рода, хранительнице очага. Эстер проста и обыкновенна, она и не ждет для себя исключительной судьбы, со смирением, но и ответственностью принимает извечный женский удел — удел матери, созидательницы семьи; но на каком-то этапе это ее простое человеческое дело сливается с главной идеей в общем непонятого людьми мечтателя-отца о сохранении устоев нации, о воспитании нового, просвещенного и бескорыстного поколения. Свет этой идеи озаряет и Эстер, манит ее своей высокой человеческой красотой, но она не знает к нему дорог, потому идет поначалу почти ощупью, совершает ошибки, которые потом непременно скажутся, бумерангом ударят по ней же, матери. Она долго живет только сердцем, которое у нее нередко оказывается умнее ума, однако и ум ее с каждым новым испытанием обогащается, она становится личностью, способной самостоятельно и твердо принимать жизненно важные решения. И когда перипетии второй мировой войны, а потом охватившая некоторую часть общества послевоенная растерянность разметали ее семью по свету, она делает для себя единственно возможный выбор: остается на родном пепелище — как символ Дома, который есть и пребудет всегда и дождется всех своих сыновей. И при этом она намерена активно жить в этом новом мире, который
За роман «Эстер Эгетё». вышедший в 1956 году, а также за пьесу «Галилей» Немет получил в 1957 году премию Кошута, которую целиком передал ходмезёвашархейской гимназии. Обосновавшись в Сайкоде, километрах в ста с небольшим от Будапешта, изредка наезжая в столицу, он с жаром отдался напряженнейшей творческой работе. В прессе то и дело появляются его статьи, призывающие соотечественников тесно сплотиться в социалистическом единстве, литературоведческие эссе, глубокое исследование о Гарсиа Лорке, издаются и ставятся в театрах его пьесы и переводы таких шедевров мировой драматургии, как «Нора» Ибсена, «Йерма» Гарсиа Лорки, «Дачники» Горького, «Живой труп» Толстого; он принимает приглашение посетить Советский Союз и под впечатлением этого путешествия пишет пьесу «Поездка» (1962), тепло встреченную зрителями и критикой; работая над исследованием о Пушкине, всей болью сердца создает пьесу о последних трагических днях поэта («Западня», 1966).
В эти насыщенные трудом плодотворные годы окончательно созревает роман «Милосердие» (1965) — последнее произведение Немета крупного жанра, последний филигранно выписанный женский образ из плеяды его литературных героинь («четвертое женское изваяние моей капеллы Медичи» — так охарактеризовал он однажды Агнеш Кертес из «Милосердия»).
Замысел этого романа явился Немету еще в молодости, контур сюжета первоначально намечен был в новелле «Телемах» (1926). Писатель возвращался к нему и позднее, в тридцатые годы, но завершил, придал законченность лишь несколько десятилетий спустя. «Милосердие» в некотором смысле антитеза «Отвращению». Родственные по самой природе своей и по свойствам характера, героини этих двух романов занимают тем не менее прямо противоположные жизненные позиции. Нелли Карас страшилась и чуждалась всего, что она называла «мирской грязью», — Агнеш Кертес, также оберегая свой внутренний мир от чужеродных вторжений, старается все же не отгораживаться от жизни и, постепенно побеждая в себе неверие в возможность взаимопонимания между людьми, сознательно избирает путь служения им (она врач), путь приятия, сочувствия, милосердия.
В небольшой вступительной статье нет никакой возможности хотя бы кратко упомянуть, хотя бы только перечислить все созданное Ласло Неметом за полвека напряженной творческой жизни. Его произведения заняли восемнадцать объемистых томов, составленных и подготовленных им самим еще в 1967 году. Тогда же наметил он обширный план трудов на ближайшие годы. Не все удалось осуществить — слишком мало оставалось времени, слишком много сил уносила болезнь. Но когда в 1975 году Ласло Немет умер, его голос продолжал звучать со страниц газет и журналов, в печати появлялись все новые и новые его произведения, незадолго до смерти написанные, и более ранние, по разным причинам еще не видевшие свет. А в 1980 году вышел дополнением к собранию сочинений огромный, убористым мелким шрифтом набранный том, куда вошли произведения Немета последних лет — его автобиографические этюды, дневники, эссе, драмы, размышления о писательском ремесле, мастерстве, долге. Крупный венгерский писатель, тонкий психолог, замечательный мастер стиля, подлинно художественного слова продолжает свой страстный, искренний разговор с читателем.
ТРАУР[**]
Всего лишь несколько месяцев минуло после кончины мужа, а Жофи приходилось уже делать над собою усилие, чтобы восстановить в памяти тот день и все, что было прежде. Ребенок доставлял много хлопот, да и старуха свекровь, с тех пор как стряслась с сыном беда, почти совсем отошла от хозяйства, даже палку себе купила, чтобы показать, как сломило ее несчастье: где уж ей теперь бегать, с делами управляться! Жофи не роптала, словно бы и не видела, какое гладкое, румяное лицо у маменьки при всей великой ее скорби.
Да оно и кстати ей было, что старуха отошла от дела: молодая хозяйка суетилась с утра до вечера, хлопотала по усадьбе, отдаваясь работе, как никогда раньше.
Но время от времени воспоминание все же настигало ее, и тогда возникало мучительное чувство, будто стоит она перед неразрешимой задачей. Это обрушивалось на Жофи нежданно, словно по чьему-то капризу: однажды — когда шла она доить, а мальчишка-кучер как раз гнал навстречу лошадей на водопой (лошади двигались цепочкой, красиво и печально переступая тонкими ногами, и на их крупах поблескивал отсвет первой вечерней звезды); другой раз — когда, перепеленывая зашедшегося в крике Шанику и успокоительно гукая ему в самое личико, завела угол пеленки между пухлых ножек. В такие минуты сердце обдавало холодом, подойник замирал в руке, гуканье — на губах, как будто не тогда, много дней назад, постигла ее потеря, а вот сейчас, сию минуту утрачивает она нечто невосполнимое — быть может, самую память об утрате. Жофи пугалась, суетливо силилась восстановить хоть что-нибудь из ужасного воспоминания, которое сию минуту исчезнет навсегда, но всякий раз память высвечивала лишь дробные частности и никогда — целое. Однажды ей вспомнилось, как засовывала она в охотничью сумку мужа колбасу и хлеб, припомнился заснеженный двор, каким увидела его тогда, в сумерках, скользнув взглядом поверх сумки; в другой раз перед ней вдруг вставало лицо дяди Петера Хорвата, который всполошил их стуком в ту ночь: вот стоит он на террасе и не знает, как начать, — а за спиной у него, на залитом лунным светом дворе, повозка, и вокруг нее топчутся люди в зимних шапках. Это видение возникало иной раз столь отчетливо, что она могла разглядеть даже колодец в глубине двора с ведром, поблескивающим на срубе, словно только в ту ночь и видела колодец, а с тех пор никогда. Но картины эти прорисовывались всегда по отдельности. Умом, правда, она способна была восстановить, что за чем следовало, но видеть всего не видела — только отдельные кусочки; и даже черты мужнего лица не всякий раз могла воспроизвести. В такие минуты она чувствовала себя неблагодарной, гадкой и напрягала память до полного изнеможения. К счастью, нельзя же было ребенку до судного дня лежать не запеленатым — приходилось брать его на руки, занимать чем-нибудь, потому что младенец был строптивый, сердитый, и, если начинал орать, жилы так и вздувались у него на головке; и лошади в конце концов скрывались в конюшне, а струи молока, ритмично ударяясь в стоявший под коровой подойник, отупляли, одурманивали — Жофи возвращалась в привычную зыбь повседневных дел; между тем минуты воспоминаний наплывали все реже, как будто она бессознательно оберегала себя от приносимого ими смятения.
Возможно, и время года было причиной тому, что день смерти мужа так отдалился от Жофи. Несчастье случилось на большой февральской охоте, а вскоре затем подоспела весна: вокруг колодца начал подтаивать лед, на котором то и дело оскользалась подходившая к колоде скотина, влажно расцветал мох на крыше, и свежепобеленная стена конюшни слепила, словно зеркало. Ничего не осталось от того двора, куда въехал тогда на повозке Шемьена дядя Петер Хорват, и если Жофи хотела увидеть носилки, на которых внесли завернутого в попону мужа, то ей приходилось мысленно видеть совсем другой двор. Снег перед входом в погреб, тающие звезды на небе, серые лица людей, кровь на попоне — все это, казалось, она только слышала от других, а не видела собственными глазами. Правда, иной раз с призрачной отчетливостью посещало ее воспоминание, как обряжали бедного Шандора. Мертвая рука выскользнула из рук обмывавшей его женщины и громко стукнулась о край кровати. Но каким отрешенным был этот отчетливый стук, невероятный в самой его отчетливости! И не было ничего — ни до него, ни после… С нынешнего тенистого двора, по выжженной солнцем, утрамбованной земле которого проносились, перекрещиваясь, стремительные тени ласточек и наседки в панике разбегались от вырвавшегося на волю жеребенка, Жофи никак не могла вернуться вновь к тому своему оцепенению и страху, к рвущимся из груди воплям над выпростанным из попоны покойником.
Говорят, была она совсем как помешанная, норовила разодрать на себе платье, и пришлось держать ее, потому что она все порывалась убить Шемьена, которого винила в смерти мужа. Сейчас Жофи не могла уже разбудить в себе этой отчаянной ярости. Вина за Шемьеном и правда была: облава, как обычно, завершилась в его подвальчике, и он, из дурашливого молодечества, запер гостей в том подвале на ключ и не выпускал до тех пор, покуда все не перепились. Как стряслось несчастье, не знали и по сей день. Дядя Петер помнил только, что Шандор похвалялся перед всеми своим новым ружьем, объяснял, что бьет оно на сантиметр выше, но он к этому приноровился. Собственно, никто не обращал на него внимания: одни распевали кто во что горазд, другие потешались над горе-охотником Петхешем, уже крепко набравшимся, кое-кто продолжал пить в глубине подвала — эти тоже, пошатываясь, вылезли из-за бочек, когда прогремел выстрел. Достоверно только одно — Шандор застрелил себя сам. Однако отчаянию Жофи требовалась жертва, она готова была удушить самое злую судьбину, с которой сейчас впервые встретилась лицом к лицу. Свекровь уже не раз рассказывала ей, какою была она в ту ночь; Жофи слушала молча и старалась поскорее свернуть разговор на другое. Она и сама смутно помнила, что, когда обмывали мужа, она вдруг зашлась в истошном крике, выбежала во двор, и люди с трудом сладили с ней там, на снегу. Но сейчас ей казалось, словно бы кто-то другой кричал тогда из нее и кто-то другой боролся с людьми. Она сидела на террасе рядом со свекровью, слушала ее речи, латая большой цыганской иглой мешки к лету, и все пережитое представлялось ей невнятным сном.
Под вечер она забегала иногда к своим. Люди, праздно стоявшие у ворот, провожали ее глазами, словно видели не Жофи, а ее несчастье. И приветствия их звучали необычно: Жофи все это было знакомо, прежде и она вот так же почтительно-отчужденно сторонилась обиженных судьбой. Давно миновав стайку каких-нибудь кумушек, она все еще чувствовала на спине их взгляды, представляла, как они обмениваются короткими замечаниями на ее счет, а затем — в который уж раз после смерти Шандора! — вновь пересказывают друг другу, как произошло несчастье. Жофи горбилась, сжималась, испытывая угрызения совести оттого, что не находит в себе той великой скорби, к которой относится отчужденное и почтительное внимание в безделье коротавших вечер людей. Она собиралась с мыслями, заставляла себя проникнуться горькой своей вдовьей судьбой. «Не успел еще засохнуть свадебный венец, а пришлось одеться в черное, двадцать два года всего, и вот уж осталась на белом свете одна как перст…» — и до тех пор растравляла душу, пока не изнемогла вконец. Иногда родственницы, перехватив ее на улице, спрашивали напрямик: «Ну как, Жофи, касатка, полегчало чуток?» — и, склонив голову набок, жалостливо моргали. Жофи знала, что два месяца спустя полегчать хотя бы только «чуток» не должно, это было бы неприлично, и с готовностью отвечала тем же фальшивым тоном: «Не так-то просто примириться с этаким горем, тетушка… видно, до старости уж его не забуду…» Поначалу она со странным чувством неловкости выговаривала эти скорбные слова. Жофи спешила вырваться, уйти от липких утешений тетушек, а выговорив положенное, старалась и в самом деле проникнуться той горечью, какую изображала на словах; однако это самоогорчение с каждым разом давалось ей все труднее, выматывало совершенно, и понемногу она освоилась с той малой толикой лжи, которая пролегла между ее поведением и истинными чувствами, научилась без сердечной боли отвечать на соболезнующие взгляды и слезные увещевания, следя только за тем, чтобы не осудили, не ославили ее, «молодую вдовицу».
Былой совестливости хватало у нее теперь лишь на то, чтобы реже выходить на улицу, где всяк кому не лень назойливо лез в душу, напоминая о ее трауре. Даже в отчий дом она почти не казала носа — там жили своими заботами, за целую неделю, бывало, и словом не поминали Жофи и ее беднягу мужа, но, стоило ей, переделав все дела, забежать к ним, каждый считал своим долгом тотчас сочувственно наморщить лоб. И она предпочитала оставаться дома, со свекром да со свекровью. Эти по крайней мере забывали с ней вместе. Старый Ковач так же молчаливо, как и прежде, окунал в суп усы, а Йожи, неженатый брат Шандора, уже через две недели после похорон играл в кегли с молодыми мастеровыми; говорят, его даже избили из-за какой-то девчонки с окраины. Свекровь иногда заводила разговор про сына, но только перед посторонними, чтобы покрасоваться своим горем, или в самый разгар работ, когда хотелось ей посидеть без дела, почитать воскресное приложение к газете. Здесь, среди Ковачей, именно Жофи больше всех думала о бедном Шандоре, и у нее становилось спокойнее на душе: значит, не такая уж она дурная женщина, какой чувствовала себя в селе, где ее, жену Шандора Ковача — «бедняжка Шандор, вот уж не повезло!» — вынуждали лицемерить ради честного вдовьего имени.
Здесь, в прохладных комнатах со свежевыскобленными полами, вокруг террасы, обсаженной дельфиниумом, текла привычная жизнь; у Жофи по-весеннему ходили-играли мышцы, ей доставляла особенную радость работа, сопряженная с физическим усилием: она сама вертела крупорушку и, добравшись до колодца, по десять ведер воды накачивала без передыха. Кучер или Йожи, заметив, тотчас бросались к ней и отбирали ведро, а ей — ей было почти досадно, что эта напряженная, сильная работа тела обрывалась и нужно было возвращаться к более вялому женскому труду. Маленький Шаника рос не по дням, а по часам, и Жофи часто до одури ласкала и целовала его, вертела и щекотала, пока он не начинал визжать, захлебываясь от смеха и растопыривая ручки-ножки. Она и сама вновь набрала все, что спустила в первые горькие дни, под черным вдовьим платком кожа снова обрела живой блеск, порозовела, засветилась. Вернувшееся ощущение здоровья по временам будоражило сердце, и тогда она испытывала странное томление. Вдруг заметила, что в церкви молодой помощник учителя то и дело поглядывает на нее со скамьи, где сидели мужчины; правда, она тотчас надвинула на глаза свой черный платок, но сделала это только ради соседок, про себя же чуть не улыбнулась — ну и усики у этого учителя, по три волоска в каждом! Однажды свекор окучивал кукурузу на дальнем поле и она понесла ему обед. Навстречу ей попался новый жандармский сержант, его перевели к ним уже после смерти Шандора; он, должно быть, принял ее за батрачку, пустился в разговоры и вдруг ущипнул за руку. Жофи смерила его взглядом и так пристыдила одной-единственной фразой, что сержант не знал, как спрятать от стыда свою костистую лошадиную физиономию, но она, Жофи, даже возвращаясь домой, чувствовала то место, куда он ущипнул ее: оно и не болело уже, но тем больше горело. Сначала Жофи даже от себя скрывала эти свои ощущения, но понемногу привыкла к ним, как и к лицемерно-печальной личине, надеваемой ради улицы: ведь главное было, чтоб не оговорили, вот и все. Теперь она давала иногда поблажку тому, что кипело в крови. Работал при молотилке парень, смуглый здоровяк, хотя совсем еще желторотый; его голая спина поблескивала от пота, а, когда он поднимал что-нибудь, под кожей туго перекатывались мышцы. Присматривая у весов, Жофи садилась на мешки издольщиков так, чтобы можно было при желании видеть молодого рабочего. Конечно, она поглядывала на него лишь изредка, ее глаза почти неотрывно были устремлены то на струящееся из машины красное зерно, то в книгу, куда записывался вес, — но отдыхали они все-таки на спине молодого парня. А как-то утром произошла неловкая встреча. Во время завтрака, когда машина стояла, Жофи выбежала в сад, чтобы набрать к обеду фасоли. И носом к носу столкнулась с парнем, некстати спрыгнувшим с яблони. С минуту они смотрели друг на друга. Жофи улыбнулась. «Да рвите, если хочется вам!» — сказала она, но парень, донельзя пристыженный, кинулся прочь из сада и за все время, что молотилка оставалась у них, даже не взглянул ни разу на молодую хозяйку.
Жофи тоже испытывала неловкость — что-то было не так в этой сцене — и все корила себя, что становится такой же, как прочие вдовы. Несколько дней после того она ходила, надвинув по самые брови свой вдовий платок, и пересказывала свекрови сон, в котором видела покойного мужа. Но именно тогда ей стала вдруг совсем иначе видеться их нежданно-негаданно оборвавшаяся семейная жизнь. Пожалуй, не такой уж хороший человек был ее Шандор, каким все представляют его теперь, после смерти. Что правда, то правда, говорил он красно, не злой был и подластиться умел, если хотел, но разве не поминали его — еще и двух месяцев не прошло после свадьбы — вместе с рыжей корчмаршей из «Муравья»[4]? Жофи не стала тогда слушать сплетни, отвадила шептунов, но ведь кто знает, немало пива выпил бедняга Шандор в «Муравье» и вряд ли тянуло его туда из-за одноногого слуги, что разносил кружки, подпрыгивая на своей деревяшке. Натура у Шандора была широкая, к хозяйству большого интереса он не имел — на войне был сержантом, привык жить по-барски. Поохотиться, посидеть за кружкой пива, книжку почитать или прогуляться по селу в щегольских бриджах — вот это было по нем. Он предпочел пойти в Сберегательный банк кассиром, только бы от хозяйства подальше. Жофи, пока носила Шанику, видела его от силы два вечера в неделю; и все чаще вспоминались ей вечера, когда он разговаривал с нею грубо, а однажды рявкнул: «Заткнись, не то пришибу…» Сейчас, задним числом, ей особенно больно было, что свою мать, эту ленивую толстуху, он почитал куда больше, чем ее, требовал, чтобы Жофи вскакивала и мигом исполняла все ее приказания. Правда, Жофи тоже не поддавалась: бывало, они до полуночи пререкались, лежа в постели, и Шандор долго потом осыпал поцелуями ее разгневанную спину, чтобы Жофи повернулась к нему, — странное дело, эти пререкания помнились сейчас куда явственнее, чем поцелуи; часто ей приходило на ум, что когда-нибудь она была бы очень несчастна с мужем, пожалуй, еще несчастнее, чем теперь.
Между тем прошла весна, за нею лето; люди только и говорили что о ценах на урожай, усердно лопатили зерно в амбарах, поднимали жнивье; состоялось и судебное разбирательство, на котором Шемьен был оправдан; теперь, когда Жофи шла по улице, здоровались с нею уже не издали. Если завязывался разговор, о трауре не поминали — спрашивали о сынишке, который как раз начал делать первые шаги на толстеньких ножках; да и сама Жофи уже осмеливалась иной раз оглядеться из-под вдовьего платка, и, как ни серьезно было выражение ее лица, в глазах светилась молодость. Год траура наполовину остался позади. Жофи иногда уже открывала шкаф и посматривала на свои цветастые платья, ласкала их взглядом. В первый раз она наденет какое-нибудь из них на будущую пасху, сейчас-то еще совестно было бы… Бедный Шандор, словно только что умер! И Жофи глубоко вздыхала, чтобы сдуть хоть немного пепла забвения, толстым слоем оседавшего на сердце.
Да только иная судьба была уготована этим ярким цветастым платьям, не довелось больше Жофи носить их! Ближе к осени началась у них со свекровью война, и все оборвалось, даже медленная, исцеляющая работа забвения. Беда состояла в том, что после похорон Жофи осталась у Ковачей, и еще не было решено, как ей жить дальше. И свекровь, и сам Куратор, отец Жофи, все оттягивали сведение счетов. Что Жофи, ежели надумает уйти, заберет и свой надел, разумелось само собой — но вот как быть с долей Шандора? Старуха Ковач уродилась превеликим деспотом и знала, что лишь до тех пор сохранит власть над детьми, пока вся земля записана на имя ее мужа. Поэтому она ничего не переписала на своих сыновей и только на словах сказала, кому что отойдет со временем. Таким образом, маленькому Шанике словно бы и досталась земля после отца, а вместе с тем ее не было, и все понимали, что старая Ковачиха скорей проглотит эту землю, чем оторвет от себя хоть самую малость.
— Да разве ж мы так жили, сват, как свекровь с невесткой? — толковала она Куратору, уловив намек в его речах. — Жофика мне за дочь была, а я ей вместо матери…
Старуха божилась, что без ума полюбила внука: забрал господь бог у нее сына, да взамен ангелочка этого подарил, — нет, ни за что не могла бы она теперь с ним расстаться! Куратор хмыкал только, он недолюбливал свою раздобревшую сватью с ее ухоженными барскими ногтями. Но Жофи не заикалась о разделе — зачем тогда он станет ввязываться! К тому же надел Жофи засеян зерном Ковачей, до осени дело терпит. Только дома в постели обсуждал он с женой, что-то они скажут сватье, когда настанет время. Оба страшились того дня, когда придется затеять неприятный разговор, и заранее раздражались, перебирая вероятные возражения «этой злыдни». Мать Жофи, которая всячески угодничала перед сватьей при встречах, в темноте рывком садилась на кровати и, дрожа от злобы, пыхтела: «Чтоб ее разразило, барыню бесстыжую! Дочка-то моя всю работу там у них одна делает. Даровую батрачку себе нашли, да еще с тридцатью хольдами в придачу!» Она ненавидела ленивую «барыню» ненавистью тех, кто все дни свои с рассвета и до заката проводит в тяжком труде, и мужу приходилось урезонивать ее, чтобы назавтра она не упустила случая медовым голосом справиться у сватьи о ее ревматизме.
А старая Ковач между тем тоже маялась и тоже сидела без сна на постели рядом со своим недотепой мужем, слушала его храп и ломала голову над тем, что бы такое удумать до осени. Дотянуть до лущения кукурузы, может, и удастся, но больше откладывать решение нельзя, и как знать, не дойдет ли дело до тяжбы с Кураторами. А может, попытаться удержать Жофи здесь? «Послушай, Жофи, деточка, мне ведь наш Шаника тоже родной, словно Шандора своего вижу, как на него посмотрю, уж вы не покидайте нас, стариков, проживем и дальше так, как раньше жили…» Все это хорошо, ну, а если молодая вдова пожелает в другой раз замуж выйти? Двадцать два года ей, пожить небось хочется, но к свекру кто ж придет ее сватать! А тут еще Йожка, парню тоже приспела пора с холостой жизнью прощаться, а тогда молодым комната Жофи понадобится. Раньше-то думали отрезать участок у Шандора да на нем и поставить дом Йожке, но теперь строиться не было никакого смысла. Один сын помер, два дома уже ни к чему. Самое простое было бы, если б Йожка женился на Жофи. Старая Ковач столько передумала всего над штопальным грибком, что этот простейший выход никак не мог бы ускользнуть от нее. Но сдружиться с подобной мыслью даже ей было нелегко. Что-то скажут люди, когда второй ее сын получит по наследству жену первого! Да и как еще сами молодые посмотрят на это! Шандор-то был складный да ладный, всем нравился, а вот Йожи вырос совсем другим — кто знает, придется ли он Жофи по вкусу…
Ну и ей, матери, тоже обидно, что сынок ее на вдове женится: одна бабенка на обоих ее сыновей!.. Старуха уже несколько раз собиралась разбудить мужа — да только какой от него прок: он давным-давно отвык, чтобы с ним советовались, так и жил при ней, будто батрак. Старуха крепко саданула его в бок и бухнулась в подушки.
— Что, что такое? — подскочил спросонку Ковач.
— Храпишь ты, — огрызнулась жена и вдруг почувствовала себя страшно одинокой, предоставленной миром самой себе, словно какая-нибудь владетельная особа, на свой страх и риск сражающаяся с государственными заботами.
Она стала присматриваться к сыну и невестке. С Йожи дело как будто шло на лад. Когда Жофи, жаря блинчики, орудовала над плитой с разгоревшимся лицом и красиво очерченной под лифом грудью, Йожи то и дело отрывал взгляд от тарелки и так рабски-покорно посматривал на невестку, что старая Ковач не знала, куда деться от злости. Такой же вахлак, как его отец! Рядом с женщиной вроде ее самой или Жофи ему и рта не раскрыть… Однако ж как обстоит дело с Жофи, старуха понять не могла. Деверя своего Жофи не дичилась, наоборот, охотно над ним подтрунивала, величала его «сударь-дяденька», да оно и не удивительно: Йожи был такой неряха, такой нескладный, что даже воскресный костюм сидел на нем будто с чужого плеча. «А ну-ка выпрямься, сударь-дяденька!», «Да не напяливай ты так по-стариковски шляпу, сударь-дяденька!» Соберется он под вечер выйти из дому, а она ему вслед: «Гляди ж, чтоб не побили на окраине, как в прошлый раз!», «Ох», «И смотри, в простыне не приволоки чего оттуда ненароком!» Йожи не обижался на эти шутки; только исподтишка посмеивался стыдливо да встряхивался, будто пес, которого потрепали по шее. А мать все прикидывала, что может получиться из заигрываний сына и невестки. Правда, с той поры, как начала она подумывать об этой женитьбе, Жофи стала ей неприятна; старухе заранее больно было думать об унижении Йожи, и она сама не знала, на кого ей больше сердиться — на сына ли за то, что губошлеп, или на невестку, что так свысока подшучивает над ним; впрочем, разгорающаяся ненависть не мешала ей приглядываться, нащупывать. Жофи все чаще оказывалась с деверем наедине. «Сходи, дочка, в амбар, принеси зерна немного на крупорушку, а то цыплятам задать нечего… ключа не нужно, там сейчас Йожи зерно лопатит». В другой раз, когда Йожи ушел опрыскивать виноград, служанке вдруг велено было скоблить полы, и обед для Йожи пришлось нести невестке. Первое время Жофи ни о чем не догадывалась, но потом сообразила, почему всякий раз, когда Йожи неожиданно входит в комнату, у старухи оказывается неотложное дело на дворе. Она внимательнее прислушалась к речам свекрови и обнаружила, что у Йожи вдруг оказался необыкновенно хороший характер. Если раньше старуха так шпыняла младшего сына, что впору было подумать, будто не она его и выносила, настолько он ни в какое сравнение не шел с драгоценным ее Шандором, то теперь именно Йожи оказался и добрым, и мягким, как воск, миролюбивым — совсем не таким самодуром, как Шандор. Сперва Жофи только посмеивалась над ухищрениями свекрови. Конечно, Йожи неплохой парень, но после Шандора! Ее муж, непременный распорядитель на сельских балах, арендатор охотничьих угодий, гордо разгуливавший в мягких сапогах с тросточкой за голенищем, — и Йожи! Да он лет через десять станет таким же тупым молчуном, как его отец… И что с того, если она иной раз сама охотно шутила с парнем: да, ей лестны были его взгляды исподтишка, когда она подавала на стол или шла через двор. Где бы она ни была, что бы ни делала, ее повсюду подстерегали эти покорные и восхищенные глаза. Но стать его женой? Старуха спятила. Ведь Йожи был нуль, тот нуль, от которого для Жофи начинался отсчет достоинств ее мужа. И чтобы она пошла в жены к этому нулю?!
Но поскольку старуха не оставляла свою затею, в Жофи взыграла гордость. Сначала она изливала злость только на Йожи. Ее шпильки стали много острее. «Да, этому костюму тоже не думалось не гадалось такого хозяина заполучить!» — бросила она, когда Йожи первый раз надел синий костюм, доставшийся ему после брата. Если на кухне было натоптано — это Йожи нанес грязи своими сапожищами. Если Йожи начинал рассказывать что-нибудь про войну, она обрывала его презрительно: «Ты-то что смыслишь в этом! Только и умел табачным настоем травиться, чтобы освободили тебя».
Свекровь выжидала: как-то все обернется — да и не умела она отступать, затеяв что-либо. А потом, кто знает, может, молодайка старается самолюбие пробудить в Йожи! И старуха подговаривала сына даже среди недели менять рубашку. Сама же пичкала Жофи рассказами про окрестных девушек — как та или эта совсем голову потеряла из-за Йожи. «Да ей бы уж сразу и посвататься, — смеялась Жофи, — ведь если невеста сама ему не навяжется, он и не женится никогда!» Старуха проглотила это; выдержка часто ее выручала, а сейчас ей только и оставалось — либо выжить невестку из дому, либо сломить ее. Жофи, однако, плохо отблагодарила старуху за ее долготерпение: к Йожи она была беспощадна. Бедный парень не знал уж, что и делать. Мать никак не оставляла его в покое, а Жофи била наотмашь; он уже огрызаться стал, как собака: перед молоденькой невесткой, правда, лишь с ворчанием отводил глаза, но матери показывал зубы и, когда она послала его как-то в сад, чтоб помог поливать невестке, заорал надрывно: «Вот сами за ней и идите! Пусть дьявол ей помогает!» Жофи в свою очередь, когда свекровь попросила ее в воскресенье пришить пуговицу к рубахе Йожки — самой-то, мол, еще очки надобно сыскать, — только плечами передернула: «Сами пришивайте, а я к его рубахе и пальцем не притронусь!»
Ото дня ко дню отношения между ними портились. Пока в старухе жила надежда, она заставляла себя запастить терпением, и это делало жизнь сносной. Но когда и она признала, что смягчить Жофи не удается, дом превратился в поле брани. Впрочем, по разговорам их, будь они записаны на граммофонную пластинку, никто не угадал бы, почему эти люди смотрят друг на друга зверем. Между тем они способны были ненавидеть даже молча, ничем не выдавая своих чувств и намерений. Йожи никому уже не глядел в глаза, все только глухо ворчал, рывками вытаскивал ведро из колодца, остервенело колотил скотину и, если мог, норовил сбежать со двора. Жофи ходила по дому прямая как палка, вся в черном, молча делала свое дело, наряжала и купала сына да перебирала, перекладывала в мужнем ящике никому уже не нужные патронташ, военный билет, маленький серебряный крест и охотничье удостоверение. Озлобленность свекрови была заметна меньше, хотя именно ей нанесли самое жгучее оскорбление и именно она упорнее всех готовилась отплатить за него. Но старуха умела, как никто, припрятывать злость за невинными сентенциями. Она была дворянского роду и от матери своей унаследовала те барские замашки, которые старая Куратор, у нее за спиной, не могла ей простить. Эти отвлеченные сентенции Ковач были как поднятая для благословения рука, которая вдруг с силой бьет ничего не подозревающую жертву. Если Шаника опрокидывал поилку для уток и Жофи под горячую руку шлепала его, свекровь тотчас отмечала: «Верно, верно, с детьми ох какое терпение нужно, я-то на своих руку не подымала, а все ж оба в люди вышли». — «Знаю, маменька, руку вы не подымали, вы им ножницы швыряли вслед», — подкусывала Жофи, которой муж доверил страшное воспоминание детства. В другой раз старуха заговорила ни с того ни с сего о несчастном случае с сыном — и вдруг: «Да, деточка, и тебе бы сейчас иначе жилось, кабы умела ты мужа при себе удержать. По тому, часто ли муж из дому норовит улизнуть, сразу видно, какая у него жена». — «Милого батюшку, мужа вашего, и впрямь нетрудно было дома держать, — парировала Жофи, — а вот Шандор и до меня еще сбегал от вас к садовнику в подручные». Когда-то это позорище действительно обрушилось на дом Ковачей, Шандора пришлось возвращать чуть не силой, и попрек Жофи не слишком укреплял дружественные чувства обеих женщин.
Обе понимали, что о перемирии не может быть речи, и каждая втайне готовила свои козыри. Как раз в это время жена механика Лака стала сватать Ковачам невесту; правда, отец невесты был всего лишь ремесленник, каретных дел мастер, зато ее тетка по матери содержала в Пеште закусочную, и девочка окончила три класса в столичной средней школе. Одевалась она по-городскому, и поговаривали, что отец собирается купить дочке пианино. Старая Ковач видела ее однажды у Лаков. Девушка держалась скромницей, такую приручить будет нетрудно; беседу она вела совсем как барышня, но сваха уверяла, что невеста и к хозяйству приучена. Прежде старая Ковач и слушать не стала бы о дочке ремесленника, однако сейчас это сватовство пришлось ей очень кстати: ведь не вдова какая-нибудь, а «настоящая барышня»! Она настояла, чтоб Йожи наведался к ним, а жена каретника стала теперь брать молоко у Ковачей, и после дойки обе женщины подолгу беседовали в воротах.
— Светлая голова у такого вот ремесленного человека, — говорила старуха Жофи, возвратившись в дом. — Вот у твоего отца двести хольдов, и все же он никого из вас учиться не отдал. А у этих дочка и в Пеште побывала, и на пианино играет, а уж в разговоре ни одна барышня с ней не сравнится. Ничего не поделаешь, теперь такие в цене.
Между тем и Жофи подогревала дома своих родителей. Невтерпеж ей больше с этой старухой, она, ведьма, живьем бы ее съела за то, что губошлеп Йожка не люб ей. Кураторы увещевали дочь, уговаривали до времени не ссориться со свекровью. А вот как обломают кукурузу, можно и домой возвращаться. Домой? Чтобы смотреть, как сестра Илуш с нотариусом милуется? Илуш была еще сопливой девчонкой, когда Жофи покинула родительский кров, а сейчас ее обхаживает нотариус из налогового управления — как только получит самостоятельное место, так дело и сладится. Вся семья в раздоре из-за этого жирного коротышки. Илуш теперь палец о палец не ударит, мать не разрешает ей ни до чего коснуться и такими глазами на нее смотрит, словно не верит, что сама произвела на свет божий это счастливое создание. Чтобы она, Жофи, полы скоблила, а в то время как Илуш вышивает ришелье скатерть на свой полированный стол! Да скорей цыпленок обратно в яйцо упрячется, чем она сызнова к матери под начало пойдет!.. Старики покачивали головами — там жить не может и домой возвращаться не хочет, что с ней делать? А Жофи всякий раз являлась с новыми жалобами. Какая-то родственница ошарашила ее вопросом: «Правда ли, Жофика, что Йожи замуж тебя берет? Разговор идет, будто, как минет год траура, так сейчас и свадьбе быть». Жофи немного надо, чтоб покой потерять. Прибежала к своим вся в слезах: ее ославили, пустили сплетню про нее да про Йожи, это свекрови штучки, хочет заставить ее за Йожи выйти! Старики с болью смотрели на горько рыдавшую дочь. Куратор, у которого Жофи была любимица, вышел из комнаты, потом зашел снова и наконец спросил напрямик: «Ну так скажи нам, дочка, чем тебе помочь? Ведь не бессердечные мы, знаем, что худо тебе, чем можем, поможем». И Жофи тут выложила: от покойницы вдовы Варги домик остался, две комнаты, ни хлева, ни конюшни, пусть отец ей тот домик купит.
Старый Куратор не сказал «нет», но какой резон дочери жить там бобылкой? И спать-то боязно будет. Да и нехорошо это, когда вдова одиноко живет, он, само собой, знает, что Жофи не такая, но люди всех одной меркой мерят. Вон, у свекрови живет, и то уж ославили. И потом, не век же ей вековать вдовою — а тогда что станут они делать с этой халупкой? На такое покупатели не скоро найдутся. Старый Куратор столь же искренне верил в справедливость своих доводов, сколько жалел деньги, что за этот дом уплатить придется. Жофи, конечно, любимица, ради ее счастья он охотно принес бы жертву, но нужно ли жертвовать ей же на беду? Однако Жофи мечтала об этом домишке, словно о заоблачном замке, откуда можно будет независимо взирать на свекровь и на Илуш. И она ждала лишь момента для решительной атаки.
Между тем свекровь, уже из одной только мести, сговорилась насчет Йожи с семейством каретника. Юлишка — девушка красивая, образованная, да и родители ее счастливы заполучить такого зятя, как Йожи, — так по крайней мере рассказывала однажды вечером старуха, прошныряв целый день по деревне.
— Ну, теперь уж делать нечего, доченька, — с подлой радостью выложила она невестке, упиваясь победой, — придется нам, старикам, потесниться да к тебе перебраться. У Юлишки-то спальня полированная, такую в маленькую комнатку не запихнешь.
— Что ж, маменька, — так же тихо сказала Жофи, и только шея ее от волнения покраснела. — Я и без того знаю, что мертвый должен отступить перед живым. — Она погладила Шанику, запустившего ручонки в миску с манной кашей. — Мы и так уйдем отсюда, правда, Шаника, детынька, не будем ждать, покуда дочка каретника со своего двора нас выбросит?
— Тебе, милая, виднее, делай, как тебе лучше, — не повышая голоса, ответила старуха.
В тот день после дойки Жофи в дом не вернулась; ведро осталось на пороге у хлева, не видно было и Шаники. На следующий день вместо нее пришел Куратор, но о чем был у них разговор, старуха про то не распространялась. Одно верно, что щеки Куратора над пышными его усами с самого утра горели так, как бывало вечером, после солидных возлияний. В тот же день явился брат Жофи за вещами, и старуха свекровь на досуге пустилась по деревне от дома к дому с собственными психологическими комментариями. «Что поделаешь, потеряла Жофи покой, когда услышала, что Йожи женится, ни о чем другом и думать не могла, только бы убежать поскорее. По мне, так жила бы невестка при нас хоть до последнего часу, но такие уж они, дочки Куратора: вот и Жофи траура еще не сносила, а глядите — невтерпеж ей без мужа. Внучек-то мне как был внучком, так и остался, и долю свою он получит, когда время придет, как если бы он сын мне был, но уж чтобы Жофи на земле этой хозяйничала — ну нет, я своему добру не растратчица». Однако домик для Жофи отец все же купил, а на те деньги, что давал за ней в приданое и сумел теперь оттягать у Ковачей, получила дочка мебель в большую комнату. Точно такую же, полированную, как у каретниковой Юлишки или у Илуш, будущей супруги нотариуса.
Была поздняя дождливая осень, когда Жофи перебралась наконец в свой новый дом. В передней комнате красовался полированный гарнитур, в задней стояли ее старая кровать и шифоньер. Двери, рамы, даже шпингалеты на окнах — все сияло свежей белой краской, и от выскобленного добела пола приятно веяло чистотой. Квартирка получилась загляденье, даже сестра-невеста осматривала ее с завистью, а ведь у нее жених — нотариус, да и мебель куда дороже. Но все здесь было так опрятно и так покойно на первый взгляд, что на ум приходило невольно: «мирное гнездышко».
Пока хоть кто-то был рядом и любовался ее квартиркой, Жофи тоже была довольна. «Все здесь — и дом этот, и я сама — для того только предназначено, чтобы Шанику в люди вывести», — толковала она тетке Хорват, зная, что та вхожа к ее свекрови. Но вечером, когда все ушли, Жофи сразу сникла; потом спохватилась, принялась вертеть-щекотать Шанику, чтобы беззаботный смех ребенка развеял туман, оседавший на сердце. «Пуф-пуф», — пыхтел Шани, откидываясь то вправо, то влево от щекотных материнских пальцев; он пыхтел и отбивался в счастливом азарте игры, а вырвавшись из материнских рук, затихал и устремлял черные глазенки на мать, ожидая, когда все начнется сначала. Керосиновая лампа над ними то начинала коптить, то, сильно прикрученная, чуть-чуть мерцала, и слышно было между взрывами хохота, как уныло шелестит дождь, тоскливо стучит в окно, а под окном всплескивает и ширится лужа. Знала Жофи, что сынишке давно уже пора быть в постели, но все тянула, отодвигала от себя этот момент, придумывая новые и новые игры: как зайчишка от всех убегает или как мальчики по стульям лазят — маленький Шани любил только шумное веселье. Никогда, даже сразу после похорон мужа, не чувствовала Жофи так остро, что она вдова, в самом деле вдова, как почувствовала это сейчас, когда отяжелевшие ресницы Шаники все ниже опускались на отуманенные дремой глаза, а на сонном личике все реже вспыхивали несуразными отсветами переживания игры. Все-таки нельзя было перебираться сюда, и зачем ей этот дом, она все равно здесь не останется! Испугал ли Жофи шум прохлюпавших под окном сапог или она устрашилась иного, из дальней дали идущего шума? Помедлив, Жофи высвободила из штанишек пухлые, с перевязочками ножки Шани; сын, раскинувшись, лежал на большой кровати, раскрасневшийся от возни. Как-то она выдержит эту одинокую жизнь, как останется здесь — быть может, навсегда? И зачем упорствовала она перед этой старухой? Но теперь поздно сетовать: отец и деньги за дом успел выплатить. Отсюда ей уже не вырваться, разве что замуж выйдет.
Впервые после смерти Шандора подумала она о новом замужестве. Но тут же вспомнились и слова свекрови: «Свободы захотелось, вот и потянуло прочь из мужнего дома». Что ж, а если б и так?.. «Но ведь не так!» — восставала вся ее гордость. И разве сможет она забыть мужа! Не такой он был у нее, чтобы просто-напросто взять да и забыть. Нет, никто никогда не посмеет попрекнуть малыша его матерью — мол, она у тебя такая да этакая. Жофи долго глядела на сладко посапывавшего ребенка, который спал, закинув к головке крепко сжатые кулачишки. «Крохотка моя, единственное мое утешение!» — пробормотала она вполголоса с комом в горле и наклонилась, чтобы поцеловать высунувшуюся из-под одеяла розовую пятку.
Но вот эта ночь миновала, хотя Жофи не сомкнула глаз до утра. Постепенно она привыкла к потрескиванию матицы, где неустанно трудились древоточцы, и к длинным теням, отбрасываемым неспокойным огоньком керосиновой лампы. Она низко склонялась над спящим Шани, и тень ее платка дрожала на стене над кроватью. Будь она уже старой, не покарай ее господь смолоду так жестоко, сидела бы она в такие вечера с Библией в руках, почитывала не спеша — но сейчас не было у нее иного дела, как чинить чулочки сыну да шить ему белое пальтишко, точно такое же, как у аптекаревой Беци. Когда Жофи спрашивали, как ей живется, она ни словом не поминала о своих вечерних терзаниях.
— Да полегче стало с тех пор, как не приходится на побегушках быть кой у кого. По мне, хоть бы никого и не видеть, лишь бы птенчик мой со мной был.
Это «хоть бы никого и не видеть» относилось, конечно, к старой Ковач — пусть ей передадут, нос ей утрут!
В действительности же общество «птенчика» было куда как однообразно и утомительно. Когда Жофи, погруженной в свои горестные мысли, вспоминалось, что есть у нее сын, ради которого только и стоит жить на свете, она начинала тут же лепить ему человечка или собаку из кусочка теста, оставшегося от лапши, или принималась играть с ним во время купания, покуда не заливала водой все вокруг — стены, плиту, пол кухни; в такое время Шани на самом деле был ее единственной в жизни радостью, как она уверяла себя. Однако игры с сыном занимали от силы полчаса, а то и меньше. Нельзя же было день-деньской только и делать, что радоваться Шани. Но едва веселый стих покидал ее, Шаника тотчас превращался в маленького сорванца, который вечно путается под ногами и поминутно отрывает ее от работы бесчисленными просьбами и капризами. «Мамочка, а что ты делаешь?», «Мамочка, а что это?», «Мама, дай!» Жофи не хотелось объяснять, зачем просеивают муку через сито, и не могла она позволить Шанике взять в ладошку яичный желток. Но что-то сказать ему было нужно: «Муку просеиваю, деточка», или: «Ой, это нельзя трогать, это фу, бяка, испачкаешься!» Шани, однако, подобные полуответы только побуждали к дальнейшим расспросам; он настаивал, а иной раз и сам пытался получить необходимые ему сведения. И вопросы его, и даже внезапная тишина, грозившая взорваться грохотом разбитой посуды, не отрывали Жофи от работы или от мыслей, но раздваивали ее внимание, и она погружалась в какое-то неопределенное дремотное состояние. Часто она и сама с недоумением ловила себя на странной рассеянности, из которой ей удавалось вырваться лишь с помощью искусственных приступов веселости.
В этот первый период самостоятельной жизни она открыла для себя Мари, младшую сестру. Мари была медлительная девушка с большими, как у теленка, глазами, уродившаяся скорее в мать, тогда как Жофи и средняя их сестра, невеста, унаследовали жаркую сухощавость отца. Когда Жофи, выйдя замуж, покидала родительский дом, у Мари под носом вечно висела капля и ее приходилось заставлять умываться. Но за последний год она поднялась словно на дрожжах, расцвела и в пятнадцать лет выглядела так, что в пору и под венец. Лицо у нее, предрасположенное к полноте, осталось по-детски круглым и добрым, но так и дышало зрелостью, а кожа словно натянулась, розово просвечивая молодой кровью. Мари была послушная дочь, и часто прихварывавшая мать, да и будущая супруга нотариуса с радостью сваливали на нее работу по дому, она же успевала еще помогать по хозяйству старшему брату Пали. В этой оперившейся, разбогатевшей семье она одна оставалась по-настоящему крестьянкой. Работящая и терпеливая, она ни на кого не сетовала, разве что высказывалась иной раз дерзко по поводу вышивок сестрицы-невесты. Но ее ворчания даже не замечали — весь дом был словно заворожен счастием Илуш.
Угнетенная сестра пришлась Жофи как нельзя более кстати — она была молода, хотя немного недотепа, в чем-то повторяла ее собственную юность, однако же признавала превосходство старшей сестры. Жофи больно задевало, что родители совсем потеряли голову из-за Илуш, носятся с ней, будто она не на той же самой кровати родилась, где все прочие их дети. Но возмущаться в открытую из-за себя она совестилась — зато свободно могла негодовать за бедняжку Мари, которую совсем замучили работой, и все только потому, что она не выскочка, как некоторые.
— Ну и дура, что все им делаешь, ты тоже своего требуй, — подучивала она сестренку, пока наконец идея сестринского равноправия не внедрилась в неповоротливый мозг Маришки.