Моё первое общение с ней состоялось однажды вечером, когда я стирал во дворе позади дома. Ради справедливости, я должен признаться в сильном антигерманском предубеждении, возникшем из рассказов о немецкой жестокости во время Первой Мировой войны. До этого машинистка видела меня, но мы не были знакомы, и, предполагая, что я француз, позвала из окна, выходившего во двор. Она спросила меня по-французски с сильным акцентом, где она может достать некое «мыло Люкс»; она смогла объяснить мне, что оно ей нужно, чтобы постирать чулки. Я ответил на английском (который, как мне было известно, она понимала и на котором говорила намного лучше, чем на французском), что полагаю, она может купить мыло в местном сельском магазинчике, примерно в полумиле отсюда. В ответ она бросила мне вниз несколько монет и сказала, что очень оценит, если я куплю ей сразу несколько кусков.
Я поднял деньги, поднялся по ступенькам и вручил их ей. Я сказал, что думаю, стоит объяснить, что здесь в Приоре нет мальчиков на побегушках, и никто не говорил мне до сих пор, что она была каким-то исключением из общего правила, согласно которому каждый сам делал свои личные дела, включая и посещение магазина. Она сказала с «очаровательной» улыбкой, что уверена в том, что никто не будет возражать, если я выполню это поручение для неё, так как она – чего, возможно, я ещё не понял – была занята очень важной работой для мистера Гурджиева. Я объяснил, что я занимаюсь столь же важной работой, забочусь о нём и о его комнате и выполняю данные мне им поручения.
Она, казалось, удивилась и после недолгого размышления сказала, что уладит дело с мистером Гурджиевым – что тут какое-то непонимание важности её функции в школе, ясное дело, с моей стороны. Я не очень долго ждал дальнейших событий. «Кофейный звонок» прозвучал из его комнаты уже через несколько минут.
Когда я вошёл в комнату, машинистка, как я и ожидал, сидела у него. Я подал кофе, и тогда Гурджиев повернулся ко мне с одной из его «обаятельных» улыбок: «Вы знаете эту леди?» – спросил он.
Я ответил, что да.
Тогда Гурджиев сказал, что она рассказала ему всё, и насколько он понял, она дала мне поручение, а я отказался его выполнить. Я сказал, что это было верно, и каждый должен сам решать свои вопросы.
Он согласился, что это так, но добавил, что у него нет времени инструктировать её обо всём, и что он очень высоко оценит, если конкретно в данном случае и в качестве услуги для него – так как машинистка очень важна для него – я буду достаточно любезен, чтобы выполнить её просьбу. Я был сбит с толку и даже рассердился, но сказал, конечно, что выполню. Машинистка передала мне деньги, я пошёл в магазин и купил ей мыло. Я предположил по своим ощущениям, что у Гурджиева была веская причина, чтобы просить меня сделать это для неё, и решил, что инцидент был исчерпан. Может быть, она была действительно «особенной» по какой-то причине, которую я не понимал; Гурджиев, по крайней мере, заставлял так думать.
Однако я был взбешён, когда после того как я отдал машинистке мыло и сдачу, она дала мне чаевые и сказала, что уверена, что я теперь понял её правоту в первый раз, и она надеется, что действия мистера Гурджиева прояснили мне это. Я вспыхнул, но смог сдержать свой язык. Я также сумел не напоминать об этом Гурджиеву, когда видел его, но внутри я продолжал тлеть.
Несколько дней спустя, в выходные, прибыли гости. Гурджиев встречал их за своим обычным небольшим столом вблизи газонов, напротив террасы, где работала машинистка. Я подал всем кофе. Гурджиев сделал жест, чтобы я не уходил, а затем продолжил говорить собравшимся гостям, что он с нетерпением ждал возможности показать его новые чудеса – два удивительных новых приобретения: электрический холодильник и «слепую машинистку». Затем он велел мне показать дорогу к кладовой, где была установлена новинка, и гости были сильно озадачены показом обычного холодильника Frigidaire, который, как выразился Гурджиев, «сам по себе делает лёд» даже «без моей помощи» – истинный продукт гения западного мира. Когда этот осмотр закончился, мы все пошли назад к террасе осматривать второе чудо, которое, также «без моей помощи и даже не смотря на клавиши» могло печатать его книгу. Машинистка встала и приветствовала его, но Гурджиев не представил её и велел ей сесть. Затем по его команде она стала печатать, «даже не глядя на клавиши», и торжествующе уставившись в пространство.
Гурджиев стоял среди гостей, пристально глядя на неё с безграничным восхищением и говоря о ней, как о другом продукте «гения» западного мира. Я действительно был очарован способностью пользоваться слепым методом, и мой собственный интерес и восхищение были неподдельными. Внезапно Гурджиев посмотрел в моем направлении и улыбнулся огромной широкой улыбкой, как будто мы участвовали вместе в какой-нибудь громадной шутке, и велел собрать кофейные чашки.
Чуть позже тем же вечером в его комнате он упомянул о машинистке ещё раз. Он сказал сначала об «электрическом холодильнике» – «нужно только воткнуть штепсель – и сейчас же ящик начинает шуметь и жужжать и производить лёд». Он снова заговорщически улыбнулся мне. «То же с немецкой леди. Я, как штепсель, – говорю ей печатать, и она так же начинает производить шум и продукцию, но не лёд, а книгу. Замечательное американское изобретение».
Я почти любил её в тот момент и был счастлив с того времени выполнять её поручения. Я не мог удержаться, чтобы не сказать это, и Гурджиев удовлетворённо кивнул мне. «Когда вы помогаете леди печатать, вы помогаете мне, это подобно смазыванию машины для улучшения её работы; это замечательно».
Глава 21
Одним из развлечений среди детей при исполнении обязанностей швейцара – а эта обязанность была исключительно детской – было соревнование в том, чтобы быть достаточно проворным и успевать вовремя открывать ворота, чтобы Гурджиев мог проехать через них на машине без остановки и без сигнала привратнику.
Одной из трудностей в этом было то, что вход в Приоре был у подножия высокого холма, который спускался от железнодорожной станции; трамвай на Самуа также ходил прямо перед воротами, где шоссе делало широкий поворот в направлении Самуа от Приоре. Часто шум «трамвайных путей» заглушал звуки машин, подъезжавших к холму, и мешал нашей игре. Также, когда Гурджиев однажды узнал о соревновании, он стал спускаться вниз с холма так, чтобы мы не могли расслышать шум мотора.
Главным образом благодаря Филосу, собаке, которая часто ходила за мной во время отсутствия Гурджиева, я обычно успевал раскрыть для него ворота вовремя, и он проезжал через них с широкой улыбкой на лице. Благодаря наблюдению за Филосом, чьи уши поднимались при звуке любой проходящей машины, но который вскакивал только при звуке машины Гурджиева, у меня почти всегда был успех.
Забавляясь этой нашей игрой, Гурджиев однажды спросил меня, как это я ухитрялся открывать ворота вовремя, практически без промаха, и я рассказал ему о Филосе. Он рассмеялся, а затем сказал мне, что это очень хороший пример сотрудничества. «Это показывает, что человек должен много учиться и может получить знание из самых неожиданных источников. Даже собака может помочь. Человек очень слаб и всё время нуждается в помощи».
Позже тем летом я исполнял обязанности швейцара, когда Гурджиев должен был уехать. По какой-то причине это был особенно важный отъезд, и все собрались вокруг его автомобиля, когда он уже был готов тронуться. Я был среди провожающих и, когда он наконец завёл мотор, я побежал к большим воротам, чтобы открыть их. В своей поспешности я споткнулся и упал, коленом ударившись о тяжелую железную задвижку, которая служила стопором ворот. Она была ржавой и, поскольку я упал сильно, вонзилась глубоко. Так как Гурджиев был уже около ворот, он увидел кровь, текущую по моей ноге, остановился и спросил, что случилось. Я рассказал, и он велел мне смыть кровь, что я и сделал, как только он уехал.
К середине второй половины дня – Гурджиев уехал около полудня – моя нога сильно разболелась, колено раздулось, и я вынужден был прекратить работу. После обеда моей задачей была чистка паркетного пола в гостиной, что подразумевало соскребать с пола старый воск и накопившуюся грязь тяжёлой жёсткой щёткой; это делалось стоя ногой на щётке и двигая её взад и вперёд по волокнам дерева.
К вечеру колено угрожающе распухло, и я почувствовал себя так плохо, что мне было не до еды. Меня уложили в кровать и начали лечить различными способами. У каждого было своё представление о лечении, но, в конце концов, решили, что колено опасно заразилось, и подходящим средством является горячая луковая припарка. Испечённый или, возможно, варёный лук положили на открытую рану, которая была затем завёрнута в тяжёлую, прозрачную промасленную ткань, затем ещё забинтована. Целью, конечно, было оттянуть яд из заражённого колена.
Хоть мне постоянно уделяли внимание и хорошо ухаживали – в Приоре был свой доктор, который наблюдал за моим лечением, – улучшений не было. На следующий день нога стала огромной, и на моём теле начали появляться маленькие нарывы, простираясь от колена почти до пояса. Я бредил весь день, выходя из бреда лишь изредка, когда мне сменяли припарки, но ничто не помогало.
Во второй половине дня, довольно поздно, из своей поездки вернулся Гурджиев. Через некоторое время после прибытия, когда он спросил обо мне, ему рассказали о моём состоянии, и он пришёл в мою комнату осмотреть меня. Он снял бинт и припарку и сразу же отправил кого-то в местную аптеку. Принесли лекарство, тогда называвшееся «Вата-плазма», очевидно, также какой-нибудь вид припарки, и Гурджиев велел развести огонь в моей комнате, на котором он мог бы вскипятить воду. Когда вода закипела, он опустил маленький кусочек пропитанного хлопка в воду, а затем немедленно приложил её к заражённому колену и снова обернул промасленной тканью и забинтовал. Он настоял, чтобы её прикладывали сразу, прямо из горячей воды, и я вспоминаю те прикладывания как мучительно болезненные. Тому, кто оставался на ночь в моей комнате, были даны инструкции прикладывать новые припарки примерно через каждые четыре часа, что и было сделано.
Во второй половине следующего дня мне стало намного лучше, и припарки при снятии были с чёрным, желатинообразным заражённым веществом. Вечером Гурджиев снова пришёл ко мне. Так как это была суббота, и в Доме для занятий должно было быть выступление, он настоял, чтобы я присутствовал вместе со всеми, и велел своему племяннику отнести меня туда и обратно на закорках. Когда мы пришли в Дом для занятий, Гурджиев посадил меня в небольшом помещении позади себя, где я и находился во время выступления. Когда всё закончилось, меня отнесли назад в мою комнату. В лечении и средстве не было ничего особо впечатляющего, но Гурджиев сказал мне кое-что об этом, когда я снова встал на ноги.
Он велел мне показать ногу, на которой была ещё небольшая повязка, и, когда он сказал, что она здорова, то спросил меня, помнил ли я то, что он сказал о Филосе, помогавшем мне опознавать его машину, когда он подъезжал к воротам Приоре. Я ответил, что конечно помню, и Гурджиев продолжил, что эти два факта – помощь собаки и заражение моего колена – имеют нечто общее. Они были доказательством зависимости человека от других созданий. «Собаке вы обязаны тем, что она помогает вам в небольшом деле; передо мной вы в большем долгу – возможно, вы обязаны мне жизнью. Многие пробовали, даже доктор, привести в порядок вашу ногу, пока меня не было, но сделали только хуже. Когда я приехал, я вылечил ногу, потому что только я знаю об этом новом лекарстве, которое есть теперь во Франции. Я знаю о нём, потому что интересовался этим, так как важно знать все необходимые вещи для спасения жизни. Именно потому, что я знаю эту вещь, и потому, что я вернулся вовремя, вы теперь здоровы».
Я сказал, что понимаю это, и поблагодарил его за то, что он сделал. Он снисходительно улыбнулся и сказал, что невозможно отблагодарить за то, что он сделал для меня. «Нельзя отблагодарить за жизнь, невозможно дать достаточно благодарности; также, возможно, придёт время, когда вы захотите, чтобы я не спасал вашу жизнь. Сейчас вы молоды, вы рады не умирать, а ваша болезнь была весьма опасна, настолько, что могла даже убить. Но, когда вы вырастете, вы не всегда будете любить жизнь, и может быть, будете не благодарить меня, а проклинать, потому что я не допустил вашей смерти. Поэтому не благодарите сейчас».
Он продолжил, что жизнь это «…обоюдоострый меч. В вашей стране вы думаете, что жизнь – это только удовольствие. В вашей стране есть выражение «погоня за счастьем» – и это выражение показывает, что люди не понимают жизнь. Счастья нет, есть только другая сторона несчастья. Но в вашей стране, а также в большей части мира люди теперь хотят только счастья. Важно и другое: страдание очень важно, потому что также является необходимой частью жизни. Без страдания человек не может расти, но, когда вы страдаете, вы думаете только о себе, вы чувствуете жалость к себе, не хотите страдать, потому что это создаёт вам неудобства, создаёт в вас желание избавиться от того, что заставляет вас плохо себя чувствовать. Когда человек страдает, он чувствует только жалость к себе. Но в случае настоящего человека это не так. Настоящий человек также иногда чувствует счастье, настоящее счастье; но когда он также чувствует настоящее страдание, он не старается остановить его. Он принимает его, потому что знает, что страдание свойственно человеку. Нужно страдать, чтобы знать истину о себе; нужно учиться страдать с желанием. Когда к человеку приходит страдание, нужно сделать его
«Сейчас у вас только физическое страдание, страдание тела из-за боли в ноге. Это страдание также может помочь, если вы знаете, как использовать его для себя. Но это страдание как у животного, не столь значительное страдание. Другое страдание, страдание всем своим существом, является также возможностью понять, что все люди страдают таким образом. Эта возможность понять свою зависимость от Природы, от других людей, от всего, может помочь в развитии. Невозможно прожить жизнь одному. Отчуждённость – не одиночество, которое является плохой вещью, – но
Глава 22
Так как лето подходило к концу, многие из приехавших американцев готовились покинуть Приоре, чтобы, возможно, больше его не увидеть. Им было разрешено остаться, несмотря на реорганизацию школы, но планировалось, что они не вернутся на следующий год. К моему великому облегчению, снова было решено, что мы не будем возвращаться в Америку, и я с нетерпением ожидал зимы, потому что Гурджиев также не планировал уезжать. За исключением его случайных отъездов, когда ему было необходимо ехать в Париж по делам, он постоянно находился в Фонтенбло. Состояние его жены, как он и предсказывал, становилось всё хуже, и мы стали ожидать её неизбежную смерть.
За несколько месяцев, которые она провела в своей комнате, я видел её только однажды, когда меня отправили в её комнату по какому-то поручению или за чем-то для Гурджиева. Изменения в мадам Островской потрясли и ужаснули меня. Она была невероятно худа, и хотя она посмотрела на меня с подобием улыбки, даже это небольшое усилие, казалось, истощало её.
Поскольку садоводство и большая часть внешних проектов на зиму были прекращены, мы начали обычные приготовления: сушили фрукты и овощи, заготавливали мясо на хранение в больших бочках в погребах, пилили и кололи дрова для всех печей и каминов. Некоторые этажи школы были закрыты на зиму, и часть учеников даже стали жить вместе, чтобы экономить топливо. С уменьшением количества учеников большая часть нашей работы стала производиться в помещениях, как это было прошлой зимой; основная часть имеющейся в наличии рабочей силы требовалась для обычного домашнего хозяйства и на кухне, в конюшне и в качестве швейцаров.
Осень закончилась, и в недалёком будущем соблазнительно замаячило Рождество. Это было первое Рождество, которое я должен был провести в Приоре вместе с Гурджиевым, и мы слышали много рассказов о тщательно разработанных рождественских церемониях. Было всегда два празднования: одно – по «английскому» календарю и одно – по «русскому», которое проходило на две недели позже, а также должно было праздноваться два Новых Года, и два дня рождения Гурджиева, которые приходились на первый день января по одному и по другому календарю.
Так как время приближалось, мы начали тщательные приготовления. Делались различные традиционные праздничные сладости, были испечены и запасены торты, и всех детей допустили помогать в приготовлении того, что называлось «гостинцами» – обычно ярко украшенных бумажных пакетиков со сладостями, которые должны были быть развешены на ёлке. Сама ёлка была огромной. Мы спилили её в лесу на территории Приоре, и она была установлена в главной гостиной, такая высокая, что касалась потолка. Примерно за день до Рождества все помогали украшать ёлку, что состояло главным образом в развешивании на ней подарков, а также в украшении её сотнями свечей. Был срезан специальный длинный шест, чтобы снимать свечи, которые могли поджечь дерево.
Накануне Рождества, во второй половине дня все приготовления были закончены, и вечером должен был состояться пир, после которого все собирались в гостиной для вручения подарков. Начало темнеть, когда Гурджиев послал за мной. Он расспросил меня о моём предыдущем Рождестве в Америке и о том, как я воспринимаю этот праздник. Когда я ответил, Гурджиев сказал, что, к несчастью, кому-нибудь всегда необходимо по праздникам работать, чтобы другие могли получить удовольствие. Он упомянул людей, которые будут работать на кухне, прислуживать за столом, убирать и так далее, а затем сказал, что кто-то также должен быть на месте швейцара этим вечером. Он ожидал междугородного телефонного вызова, и у телефона должен был кто-то быть. Он выбрал меня, потому что знал, что на меня можно было положиться; а также, потому что я говорил по-английски, по-французски и достаточно хорошо по-русски, чтобы ответить на любой телефонный звонок, который мог случиться.
Я был ошеломлён и с трудом верил тому, что услышал. Я не мог припомнить ни одного праздника, которого бы я ждал так, как этот. Конечно, Гурджиев увидел огорчение на моём лице, но сказал просто, что, хотя я не смогу принять участие в общем празднике, я могу подольше растянуть своё предвкушение Рождества, поскольку получу свои подарки на следующий день. Я понял, что, очевидно, нет способа избежать этого назначения, и ушёл от Гурджиева с тяжёлым сердцем. Я поужинал рано, на кухне, а затем сменил того, кто был швейцаром в этот особый день. Обычно никто не исполнял обязанности швейцара ночью. На верхнем этаже швейцарской жила русская семья, которая и отвечала по телефону или отпирала ворота в тех редких случаях, когда это могло быть необходимо.
За день выпал снег, и двор между помещением швейцарской и главным зданием был покрыт снегом, сверкающим белизной и освещённым яркими лампами длинного коридора и главной гостиной, окна которых выходили во двор. Когда я заступил на дежурство, было темно, и я угрюмо сидел, наполненный жалостью к себе, внутри маленькой швейцарской, пристально смотря на огни в большом доме. Там ещё не было движения – остальные ученики, наверное, в это время ушли на ужин.
Прошло, казалось, огромное количество времени, пока я увидел людей, заполняющих большую гостиную. Кто-то начал зажигать свечи на ёлке, и я не смог сдержать себя. Я оставил дверь швейцарской открытой и подошёл к главному зданию так близко, как мог, чтобы услышать телефон, если он зазвонит. Было очень холодно – к тому же я не знал точно, насколько далеко я могу отойти, чтобы услышать телефонный звонок – и когда ёлка уже зажглась, я время от времени бегал назад в швейцарскую, чтобы согреться и сердито посмотреть на телефон. Я умолял его зазвонить, чтобы я мог присоединиться к остальным. Но он лишь также пристально смотрел на меня, суровый и молчаливый.
Когда началось распределение подарков, начиная с самых маленьких детей, я, забыв о возложенной на меня ответственности, подбежал прямо к окнам главной гостиной. Я не пробыл там даже минуты, когда взгляд Гурджиева поймал меня, он встал и большими шагами пересёк гостиную. Я отошёл от окна и, как будто он послал за мной, подошёл прямо ко входу в здание, вместо того чтобы вернуться в швейцарскую. Он подошёл к двери почти в одно время со мной, и мы остановились на мгновение, глядя друг на друга через стеклянные двери. Затем он открыл её неожиданным, резким движением. «Почему вы не в швейцарской? Почему вы здесь?» – спросил он сердито.
Чуть не плача, я выразил протест против обязанности дежурить, когда все остальные праздновали Рождество, но он коротко прервал меня:
Было уже около полуночи, когда вернулась семья, жившая на верхнем этаже, и мне позволили оставить пост. Я вернулся в свою комнату, ненавидя Гурджиева, ненавидя Приоре и в то же время чувствуя гордость за свою «жертву» для него. Я поклялся, что никогда не упомяну про этот вечер ни ему, ни кому-нибудь ещё; а также, что Рождество больше никогда не будет иметь для меня значения. Я ожидал, однако, что мне будет что-то дано на следующий день, что Гурджиев объяснит или каким-нибудь способом «компенсирует это мне». Я все ещё воображал себя неким «любимцем» из-за того, что работа в его комнатах была моим особым заданием.
На следующий день, к моему дальнейшему огорчению, меня назначили работать на кухне, так как там требовалась срочная помощь; у меня было достаточно свободного времени, чтобы убрать комнату Гурджиева, и я мог приготовить ему кофе в любое время, когда он захочет. Я видел его несколько раз, мельком, в течение дня, но всегда с другими людьми, и о предыдущем вечере не упоминалось. В какой-то момент после обеда кто-то сказал мне, что Гурджиев послал его передать мне несколько рождественских подарков: какую-то мелочь плюс экземпляр книги Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой». Это был конец Рождества, но всё ещё продолжалось бесконечное обслуживание за рождественским столом всех учеников и разных гостей. Поскольку я не один был официантом, я не почувствовал себя снова отделённым или «наказанным» так, как я почувствовал это предыдущей ночью.
Хотя Гурджиев никогда не упоминал о том вечере, я заметил изменения в его отношениях со мной. Он больше не говорил со мной как с ребёнком, и мои личные «уроки» подошли к концу; Гурджиев ничего об этом не сказал, а я был слишком запуганным, чтобы поднять вопрос об уроках. Даже, несмотря на то, что никакого телефонного звонка накануне Рождества не было, у меня было тайное подозрение, что во время одного из моментов, когда я выбегал из швейцарской, мог быть звонок, и это мучило мою совесть. Даже если не было телефонного звонка вообще, я знал, что «провалился» при исполнении порученной мне обязанности, и я не мог забыть этого долгое время.
Глава 23
Однажды весенним утром я проснулся ещё затемно, с первыми лучами солнца, появлявшегося на горизонте. Что-то беспокоило меня в то утро, но я не представлял себе, что это было: у меня было неясное беспокойство, ощущение, что что-то произошло. Несмотря на мою обычную ленивую привычку не вставать с постели до последнего момента, – который наступал около шести часов утра, – я встал с рассветом и спустился в тихую холодную кухню. Больше для своего успокоения, чем для помощи тому, кто был в тот день назначен мальчиком при кухне, я начал разводить огонь в большой железной угольной печи, и когда я клал в неё уголь, мой зуммер зазвонил (он звонил одновременно – в моей комнате и на кухне). Это было рано для Гурджиева, но звонок подтвердил моё ощущение тревоги, и я помчался в его комнату. Гурджиев стоял в открытых дверях и напряжённо смотрел на меня, Филос был рядом с ним. «Идите и немедленно приведите доктора Стьернваля», – приказал он, и я повернулся, чтобы идти, но он остановил меня, сказав: «Скажите ему, что мадам Островская умерла».
Я выбежал из здания и побежал к дому, где жил доктор Стьернваль – к маленькому дому недалеко от птичьего двора, который издавна назывался «Параду». Доктор и мадам Стьернваль, вместе со своим сыном Николаем, жили на верхнем этаже этого здания. Остальную часть здания занимал брат Гурджиева Дмитрий и его жена с четырьмя дочерьми. Я разбудил доктора и мадам Стьернваль и сообщил им новость. Мадам Стьернваль разразилась слезами, а доктор начал поспешно одеваться и сказал мне вернуться и сообщить мистеру Гурджиеву, что он выходит.
Когда я вернулся в главное здание, Гурджиева не было в его комнате. Я прошёл по длинному холлу в противоположный конец здания и робко постучал в дверь комнаты мадам Островской. Гурджиев подошёл к двери, и я сказал, что доктор идёт. Гурджиев выглядел спокойным, очень усталым и бледным; он попросил меня подождать возле его комнаты и направить доктора сюда. Вскоре появился доктор. Он пробыл в комнате мадам Островской всего несколько минут, когда Гурджиев вышел. Я нерешительно стоял в коридоре, не зная, ждать его или нет. Гурджиев посмотрел на меня без удивления и затем спросил, есть ли у меня ключ от его комнаты. Я ответил, что есть, и он сказал, что я не должен входить в неё, а также, что я никого не должен впускать до тех пор, пока он не вызовет меня. Затем, сопровождаемый Филосом, он прошёл к своей комнате, но не позволил собаке войти. Филос сердито посмотрел на меня, устроился против запертой двери, и впервые зарычал на меня.
День был долгим и печальным. Все мы выполняли наши назначенные работы, но тяжелая туча горя нависла над школой. Это был один из первых настоящих весенних дней в том году, но солнечный свет и непривычное тепло казались неуместными. Работа велась в полной тишине; люди разговаривали друг с другом шёпотом, и атмосфера неопределённости распространилась по всем зданиям. Возможно, что кто-то делал необходимые приготовления для похорон – доктор Стьернваль или мадам де Гартман, – но большинство из нас не знали об этом. Каждый ждал появления Гурджиева, но в его комнате не было никаких признаков жизни; он не завтракал, не звонил на обед и на ужин и не просил кофе.
На следующий день утром мадам де Гартман послала за мной и сказала, что она стучала к мистеру Гурджиеву и не получила ответа, и попросила меня дать ей ключ. Я ответил, что не могу дать его ей, поскольку на это были инструкции мистера Гурджиева. Она не стала со мной спорить, но сказала, что беспокоится, потому что тело мадам Островской собираются перенести в Дом для занятий, где оно останется на ночь до похорон на следующий день. Мадам де Гартман думала, что мистер Гурджиев должен знать об этом, но ввиду того, что он приказал мне, она не будет его беспокоить.
Позднее, после полудня, когда всё ещё не было знака от Гурджиева, за мной послали снова. На этот раз мадам де Гартман сказала, что она должна получить ключ. Приехал архиепископ, вероятно, Греческой Православной Церкви в Париже, и мистер Гурджиев должен быть извещён. После внутренней борьбы с собой, я, наконец, уступил. Появление архиепископа было почти таким же устрашающим, как и порой появление Гурджиева, и я не мог восстать против этого.
Немного позже мадам де Гартман нашла меня снова. Она сказала, что даже с ключом она не смогла войти в комнату. Филос не позволил ей подойти настолько, чтобы вставить ключ в замок; поэтому надо пойти мне, так как Филос хорошо знал меня, и сказать мистеру Гурджиеву, что архиепископ прибыл и должен увидеть его. Испытывая робость от важности происходящего, я покорно подошёл к комнате Гурджиева. Когда я приблизился, Филос недружелюбно посмотрел на меня. Я пытался кормить его предыдущим днем и также этим утром, но он отказывался есть и даже пить воду. Теперь он наблюдал за мной, когда я вынимал ключ из кармана, и кажется решил, что он должен позволить мне пройти. Пёс не двигался, но когда я отпер дверь, позволил мне перешагнуть через него в комнату.
Гурджиев сидел на стуле в комнате – в первый раз я видел его сидящим на чём-то, кроме кровати – и смотрел на меня без удивления. «Филос впустил вас?» – спросил он.
Я кивнул головой и сказал, что прошу прощения за беспокойство, что я не забыл его инструкции, но прибыл архиепископ, и что мадам де Гартман… Он прервал меня взмахом руки. «Хорошо, – сказал он спокойно, – надо увидеться с архиепископом». Затем он вздохнул, встал и спросил: «Какой сегодня день?»
Я сказал ему, что суббота, и он спросил меня, приготовил ли его брат, который заведовал растопкой турецкой бани, баню как обычно. Я сказал, что не знаю, но сейчас выясню. Он попросил меня не узнавать, а просто сказать Дмитрию приготовить баню, а также сказать кухарке, что он будет внизу на ужине этим вечером и что хочет, чтобы трапеза была самой отборной в честь архиепископа. Затем он приказал мне накормить Филоса. Я ответил, что я пытался накормить его, но тот отказывался есть. Гурджиев улыбнулся: «Если я выйду из комнаты – будет есть. Дайте ему еды». Затем он вышел и медленно и задумчиво пошёл вниз по ступенькам.
Это было моё первое столкновение со смертью. Хотя Гурджиев и изменился – казался необычно задумчивым и чрезвычайно утомлённым, более чем я когда-либо видел – он не подходил под моё предвзятое представление о горе. Не было ни проявления скорби, ни слёз – просто необычная тяжесть на нем, как будто ему требовалось огромное усилие, чтобы двигаться.
Глава 24
Турецкая баня состояла из трёх комнат и маленькой котельной, в которой брат Гурджиева, Дмитрий, разводил огонь. Первой комнатой была раздевалка, затем – большая круглая комната, оборудованная душем и несколькими водопроводными кранами, также там стояли скамейки вдоль всех стен и массажный стол в центре; третьей комнатой была парилка с деревянными полками в несколько уровней.
В раздевалке скамьи стояли двумя длинными рядами вдоль одной стены, а напротив них – большая высокая скамья, где всегда сидел Гурджиев и смотрел вниз на других мужчин. Из-за того, что в первое моё лето в Приоре мужчин там было довольно много, Гурджиев приказал Тому и мне взобраться на его скамью позади него, где мы и сидели, рассматривая из-за его плеч всех собравшихся. Какие-нибудь «важные» гости всегда сидели прямо напротив Гурджиева. Теперь, хотя баня уже не была переполнена, поскольку из-за реорганизации школы количество учеников уменьшилось, Том и я продолжали занимать наши места позади Гурджиева; это стало частью ритуала, связанного с субботней баней.
Приходя туда, поначалу все раздевались – обычно на это тратилось около получаса; большинство мужчин курили или разговаривали, в то время как Гурджиев побуждал их рассказывать ему разные истории; истории, как и в плавательном бассейне, по его настоянию должны были быть неприличными или непристойными. Неизбежно, перед тем как мы проходили в парную, он рассказывал вновь прибывшим какую-нибудь долгую, запутанную историю о его высокопоставленном положении как главы Приоре и основателя Института, и история всегда содержала упоминания о Томе и обо мне, как о его «херувиме» и «серафиме».
Вследствие моих предубеждений о смерти и так как мадам Островская умерла только около тридцати шести часов тому назад, я ожидал, что ритуал бани этим субботним вечером будет печальным и скорбным. Как я ошибался! Придя в тот вечер в баню несколько позже других, я обнаружил всех ещё в нижнем белье, а Гурджиев и архиепископ были вовлечены в долгий спор о проблеме раздевания. Архиепископ настаивал, что он не может мыться в турецкой бане, не прикрытый чем-нибудь, и отказывался принимать участие в бане, если другие мужчины будут совершенно голые. После моего прихода спор ещё продолжался около пятнадцати минут, и Гурджиев, казалось, чрезвычайно наслаждался им. Он приводил многочисленные упоминания из Священного Писания и в целом подшучивал над «ложной благопристойностью» архиепископа. Тот оставался непреклонным, и кого-то отправили назад к главному зданию, чтобы найти что-то, что все могли бы надеть. Очевидно, проблема возникала и прежде, так как посыльный вернулся с большим количеством извлечённых откуда-то муслиновых повязок, которые обматывались вокруг бёдер. Нам всем посоветовали надеть их, как можно благопристойнее сняв всё остальное. Когда мы, наконец, вошли в парную, чувствуя неудобство и стеснение в непривычном наряде, Гурджиев, как будто он уже заполучил милость архиепископа, постепенно снял свою повязку, и остальные один за другим сделали то же самое. Архиепископ не делал дальнейших комментариев, но упорно сохранял свою повязку на талии.
Когда мы перешли из парной мыться в среднюю комнату, Гурджиев снова обратился к архиепископу с длинной речью. Он сказал, что эта частичная прикрытость была не только видом ложной благопристойности, но что психологически и физически она вредна; в древних цивилизациях знали, что наиболее важные очищающие ритуалы должны производится с так называемыми «интимными частями» тела, которые не могут быть как следует очищены, если на них есть какая-нибудь одежда, и что в действительности, многие религиозные церемонии в прежних цивилизациях подчёркивали такую чистоплотность, как часть их религии и священных обрядов. Результатом был компромисс: архиепископ не возражал против аргументов Гурджиева и согласился, что мы можем мыться, как пожелаем, но что он не будет снимать своего прикрытия.
После бани спор продолжался в раздевалке, во время «охлаждающего» периода, который также длился около получаса; Гурджиев решил не рисковать, находясь на вечернем воздухе после парной бани. Холодный душ был существенным элементом процедуры, но холодный воздух – запрещён. В ходе дискуссии в раздевалке Гурджиев поднял вопрос о похоронах и сказал, что одним из важных проявлений уважения к умершим должно быть присутствие на их погребении с полностью очищенными телом и умом. Его тон, который был неприличным вначале, а потом стал серьёзным в комнате для мытья, теперь стал располагающим к себе и убедительным, и он повторил, что не намеревался показывать неуважение к архиепископу.
Каковы бы ни были различия между ними, они, очевидно, уважали друг друга; за ужином, который был почти банкетом, архиепископ оказался общительным, хорошо воспитанным и крепко пьющим человеком, который доставлял удовольствие Гурджиеву, и они, казалось, наслаждались компанией друг друга.
После ужина, хотя к тому времени было уже очень поздно, Гурджиев собрал всех в главной гостиной и рассказал нам длинную историю о погребальных обычаях в различных цивилизациях. Он сказал, что, как и хотела мадам Островская, у неё будут надлежащие похороны, утверждённые её церковью, но добавил, что в великих цивилизациях далёкого прошлого – цивилизациях, которые буквально неизвестны современному человеку, – существовали другие обычаи, которые были соответствующими и важными. Он описал один такой похоронный ритуал – обычай всем родственникам и друзьям покойного собираться вместе на три дня после его смерти. В течение этого периода они думали и разговаривали всей компанией обо всех злых и вредных поступках, которые совершил покойный в течение жизни, – одним словом, о его грехах; целью этого было создать противовес, который даст силу душе, чтобы покинуть тело и открыть путь к другому миру.
Во время похорон на следующий день Гурджиев оставался молчаливым и закрытым от всех нас, как будто на самом деле только его тело находилось среди присутствовавших на похоронах. Он вмешался только в одном месте церемонии, когда тело должны были вынести из Дома для занятий и поместить на катафалк. В тот момент, когда носильщики собрались, женщина, которая была очень близка к его жене, бросилась на гроб, буквально истерически завыла и с горем зарыдала. Гурджиев подошёл к ней и отвёл её от гроба, спокойно говоря с ней, после чего похороны продолжились. Мы следовали за гробом к кладбищу пешком, и каждый из нас бросил небольшую горсть земли на гроб, когда он был опущен в открытую яму недалеко от могилы матери Гурджиева. После службы Гурджиев и все оставшиеся почтили молчанием могилы его матери и Кэтрин Мэнсфилд, которая также была там похоронена.
Глава 25
В то время когда мадам Островская болела и Гурджиев проводил для неё ежедневные сеансы, одна особа, которая многие годы была близким другом его жены, серьёзно возражала против того, что делал Гурджиев. Её доводом было то, что Гурджиев бесконечно продлевал страдания своей жены, и это не могло служить какой-нибудь достойной или полезной цели, невзирая на то, что он говорил об этом. Эта женщина была мадам Стьернваль, жена доктора, и её гнев против Гурджиева достиг такой степени, что, хотя она продолжала жить в Приоре, но никогда не появлялась в присутствии Гурджиева и отказывалась разговаривать с ним несколько месяцев. Она доказывала свои соображения относительно него всякому, кому случалось оказаться в пределах слышимости, и однажды даже рассказала мне длинную историю в качестве иллюстрации его вероломства.
По её словам, она и её муж, доктор, были из первоначальной группы, прибывшей с Гурджиевым из России несколько лет назад. Мы слышали о невероятных трудностях, с которыми они сталкивались, избегая различных сил, участвующих в русской революции, и как они, наконец, совершили свой путь в Европу через Константинополь. Одним из доводов, который мадам Стьернваль приводила против Гурджиева как доказательство его ненадёжности и даже его злой натуры, было то, что в то время они смогли бежать в основном благодаря ей. Когда они достигли Константинополя, то были совсем без средств, и мадам Стьернваль сделала возможным продолжение пути в Европу, дав взаймы Гурджиеву пару очень ценных серёг, которые позволили им нанять судно и пересечь Чёрное море. Также мадам Стьернваль заявляла, что она не предлагала серьги добровольно. Гурджиев знал об их существовании и попросил их у неё как последнее средство, пообещав оставить их в Константинополе в хороших руках и как-нибудь вернуть ей – как только сможет собрать необходимые деньги для их выкупа. Прошло несколько лет, а она так и не получила серёг обратно, хотя Гурджиев собрал большое количество денег в Соединенных Штатах. Это было не только доказательством отсутствия у него хороших намерений; помимо этого, она всегда поднимала вопрос о том, что он сделал с деньгами, которые собрал – не купил ли он все эти велосипеды на деньги, которые могли бы быть использованы, чтобы выкупить её драгоценности?
Эта история рассказывалась многим из нас в различное время, и к моменту смерти мадам Островской я полностью забыл её. Через несколько недель после похорон Гурджиев спросил меня однажды, давно ли я видел мадам Стьернваль, и справился о её здоровье. Он выразил сожаление о том, что давно не видел её, и сказал, что это очень осложняет его отношения с доктором, и это нехорошая ситуация. Он прочитал мне длинную лекцию о причудах женщин и сказал, что, в конце концов, решил приложить усилия, чтобы завоевать вновь привязанность и благосклонность мадам Стьернваль. Затем он вручил мне часть плитки шоколада в разорванной обёртке, как будто кто-то уже съел другую половину, и велел мне передать это ей. Я должен был сказать ей, что он чувствует по отношению к ней, насколько он её уважает и ценит её дружбу, и что этот шоколад является выражением его почтения к ней.
Я взглянул на разорванную обёртку и про себя подумал, что это едва ли было хорошим способом снова завоевать её дружбу. Но я научился не выражать таких реакций. Я взял у него шоколад и пошёл повидать мадам Стьернваль.
Вначале я передал ей послание Гурджиева, цитируя его так точно, как только мог – это заняло некоторое время – и затем вручил ей маленький разорванный свёрток. Она слушала меня с явно смешанными эмоциями, и ко времени, когда я вручил ей пакет, она жаждала получить его. Когда мадам Стьернваль увидела, что я ей дал, черты её лица приняли пренебрежительный вид. Она сказала, что Гурджиев никогда ни в чём не был серьёзным, и что он заставил меня цитировать ей это длинное, пространное послание как вступительную шутку, перед тем как передать полусъеденный кусок шоколада, который она в любом случае не любит.
Я сказал, что удивлён, так как, по словам Гурджиева, она любит этот сорт шоколада, как ничто другое в мире. Мадам Стьернваль бросила на меня странный взгляд, когда я сказал это, и затем брезгливо открыла пакет. Гурджиев выбрал хорошего посыльного – я настолько забыл её рассказ о драгоценностях, что так же, как и она, удивился, когда там оказались, конечно же, серьги. Она разразилась слезами, крепко обняла меня, почти впала в истерику. Потом она подкрасила лицо, надела серьги, и затем принялась рассказывать мне всю историю с самого начала, но на этот раз с существенным различием, что это было подтверждением того, каким замечательным человеком был Гурджиев, и что она всегда знала, что он исполнит своё обещание. Я был так же удивлён переключением её чувств, как и тогда, когда увидел серьги.
По инструкции Гурджиева я вернулся к нему и подробно рассказал всю историю. Он очень забавлялся этим, много смеялся, а затем рассказал мне, по крайней мере, частично, его историю. Он сказал, что факты мадам Стьернваль были правильными, но она даже не представляла тех трудностей, которые он преодолел, пытаясь вернуть серьги назад. Он «заложил» их за очень крупную сумму денег верному другу в Константинополе, и когда он, наконец, смог собрать деньги вместе с надлежащим процентом, то узнал, что его друг умер. Попытки обнаружить драгоценности и убедить нового владельца, по-видимому, ростовщика, вернуть их за сумму, намного превышавшую их стоимость, отняли у Гурджиева несколько лет постоянных усилий.
Я не мог удержаться и выпалил свою явную реакцию: «Почему вы сделали это? Стоили ли какие-то драгоценности такую цену, и представляла ли себе мадам Стьернваль, что какой бы ни была их цена, возможно, в то время от них зависели жизни людей вашей группы?»
Тогда он сказал мне, что цена серёг – не важный элемент в этой истории. Одной причиной, по которой Гурджиев выкупил их, было то, что его жена дружила с мадам Стьернваль; эта дружба не могла быть оценена деньгами, и было необходимо сделать это в память о жене. Далее он сказал, что человек обязан исполнять обещание, которое было дано правдиво и серьёзно, так, как он дал конкретно это обещание. «Я сделал это не только для неё, – сказал Гурджиев, – но и ради моей души».
«Вы помните, – спросил он затем, – как я говорил о добром и злом начале человека – подобно правой и левой руке? В некотором смысле, то же верно в отношении мужчины и женщины. Мужчина – это активное, положительное – добро в природе. Женщина – это пассивное, отрицательное – зло. Не зло в вашем американском смысле, подобно «чему-то ошибочному», но очень необходимое зло; зло, которое делает мужчину добрым. Это подобно электрическому свету – один провод пассивный или отрицательный, другой – активный, положительный. Без этих двух элементов нет света. Если бы мадам Стьернваль не держала на меня зла, может быть, я забыл бы то серьёзное обещание, которое дал ей. Поэтому, без её помощи, если бы она позволила мне забыть своё обещание, я не сдержал бы его, не сделал бы добро для своей души. Когда я вернул серьги – я поступил хорошо: хорошо для меня, для памяти моей жены и для мадам Стьернваль, у которой теперь огромные угрызения совести за всё плохое, что она говорила обо мне. Это важный урок для вас».
Глава 26
Отношение ко мне Гурджиева, хотя оно внешне продолжало оставаться прежним, определённым образом изменилось, и это, как я чувствовал, началось с прошедшего Рождества. Я продолжал убирать его комнаты, приносить кофе и исполнять поручения, но непринуждённое нежное чувство, которое существовало между нами – почти подобное семейному – казалось, исчезло; как будто он намеревался создать некоторую дистанцию и сдержанность между нами.
Когда Гурджиев говорил со мной прежде, то каков бы ни был предмет наших разговоров, он часто ссылался на факт, что я ещё ребёнок, и многое из того, что он говорит, я пока не могу понять. Но теперь, хотя он часто продолжал мне это говорить, его тон стал более серьёзным, и он перестал относиться ко мне, как к ребёнку. Я чувствовал, что он начал ожидать от меня, что я сам позабочусь о себе, используя свой собственный разум – Гурджиев, фактически, убедил меня стать взрослым.
Он часто поднимал тему человеческих отношений вообще, специфических ролей мужского и женского пола, а также человеческой судьбы; часто эти рассуждения не были адресованы исключительно мне, а группе, в которой я находился. Он прилагал усилия, чтобы мы поняли, что когда бы он ни обращался к кому-либо из нас по любому поводу в присутствии других, для каждого из присутствовавших могло быть полезным его слушать. Многие из нас чувствовали, что часто, обращаясь к кому-нибудь лично, Гурджиев говорил не столько этому человеку, сколько тому в группе, кто мог ощутить, что этот разговор может быть полезен ему. Мы иногда чувствовали, что он разговаривает с определённым человеком через кого-нибудь ещё, как будто намеренно не обращаясь к человеку прямо.
Гурджиев очень часто возвращался к теме добра и зла, активного и пассивного, положительного и отрицательного. На меня произвело впечатление то, что он сказал о мадам Стьернваль и о себе в этом отношении, когда рассказывал мне о возвращении серёг; это казалось мне продолжением темы, которую он периодически поднимал: двойственная природа человека и необходимость приобрести или создать примиряющую силу. Эта сила, во внешнем проявлении, должна быть создана в человеческих отношениях между индивидами; а во «внутреннем» аспекте она должна быть приобретена или создана внутри человека как часть его собственного развития и роста.
В заявлениях, рассказах, лекциях или обсуждениях Гурджиева (каждый называл их по-своему) немаловажное значение имело громадное влияние, которое он оказывал на слушателей. Его жесты, манера выражать себя, невероятный диапазон тона, динамика его голоса и использование эмоций – всё казалось рассчитанным на то, чтобы очаровать слушателей; может быть, загипнотизировать их до такой степени, чтобы они были не способны спорить с ним в это время. Несомненно, несмотря на множество вопросов, которые могли бы прийти на ум слушателям, когда Гурджиев заканчивал свою речь, прежде чем эти вопросы возникали, всегда создавалось глубокое и длительное впечатление. Мы не только не забывали то, что он говорил нам, но обычно было невозможно забыть то, что он сказал, даже если кто-нибудь и хотел этого.
Вскоре после эпизода с серьгами мадам Стьернваль он однажды снова поднял вопрос о мужчинах и женщинах, об их роли в жизни и, как дополнительный элемент, об особой роли полов в его работе или в какой-нибудь религиозной или психологической работе, которая имела целью саморазвитие и личностный рост. Я был удивлён и озадачен тогда, и позднее удивлялся много раз, когда Гурджиев затрагивал эту тему, повторяя то, что его работа была не только «не для каждого», но что «женщины в ней не нуждаются». Он говорил, что природа женщин такова, что они не могут быть успешны в «саморазвитии», в том смысле, в каком понимают этот термин. Среди всего прочего, Гурджиев сказал: «Природа женщины очень отличается от природы мужчины. Женщина – от земли, и единственная надежда для неё вырасти до другой стадии развития – достичь Небес, как вы говорите – связана
Когда кто-нибудь возражал, что науки и искусства не были, в конце концов, ограничены исключительно миром мужчин, Гурджиев смеялся: «Вы задаёте вопрос о женщине-артисте, женщине-учёном. Я говорю вам – мир всё смешал, и я говорю вам истину. Истинный мужчина и истинная женщина – это не только половая принадлежность, не только самец или самка. Даже вы, – он сделал широкий жест, охватывающий всех нас, – иногда понимаете это, потому что иногда вы удивляетесь, когда видите мужчину, который чувствует, как женщина, или женщину, которая действует, как мужчина; или даже когда сами переживаете чувства, присущие противоположному полу».
«Все мы живем в том, что мы называем Вселенной, но это только очень маленькая солнечная система, самая маленькая из многих, многих солнечных систем, – очень даже неважное место. Например, в этой солнечной системе люди двуполы: необходимо, чтобы было два пола для воспроизведения рода – примитивный метод, который использует часть стремления мужчины для создания большего количества людей. Мужчина, который знает, как достичь вершины себя – как прийти к собственным Небесам – может использовать всё это стремление для своего развития, для того, что вы называете бессмертием. В мире, как он теперь существует, нет мужчины, способного сделать это: единственной возможностью для бессмертия является воспроизведение себя. Когда у мужчины есть дети, со смертью тела он умирает не весь».
«Для женщины нет необходимости делать в мире работу мужчины. Если женщина может найти истинного мужчину, тогда она также становится истинной женщиной без необходимости работы. Но, как я говорю, мир перемешан. Сегодня в мире нет истинного мужчины, поэтому женщина даже пытается стать мужчиной, делает работу мужчины, которая вредит её природе».