Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Детство с Гурджиевым. Вспоминая Гурджиева (сборник) - Фриц Питерс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Глава 27

Вскоре после смерти мадам Островской атмосфера в Приоре заметно изменилась; частично эти изменения были связаны с её смертью (Гурджиев, например, стал жить с женщиной, которая забеременела через несколько месяцев); частично с тем, что я неизбежно взрослел. Вопросы, которые ранее у меня не возникали, теперь разрослись в моём уме: что я делаю в этом месте, какова цель Школы, что за человек, в конце концов, Гурджиев?

Я полагаю, что ранняя юность – это «нормальное» время, когда ребёнок начинает оценивать своё окружение, своих родителей, людей вокруг. Для меня было достаточно легко ответить на свои вопросы относительно того, почему я был здесь: бесцельные случайные последовательности событий, которые привели меня сюда, были ещё свежи в моём уме. Но к этому времени вопрос о том, хочу или не хочу я здесь находиться, стал отдельным вопросом. До того времени я не контролировал ход своей жизни, и мне не приходило на ум, что я могу как-либо влиять на её ход. В тринадцать я ещё не имел права голоса и власти над моей «судьбой» или моим будущим, но у меня появились вопросы по этому поводу.

По мере появления в Приоре людей разных типов – посетителей, полупостоянных жителей – постоянно возникали разговоры о Гурджиеве, о целях и/или ценности его работы. Было очень много «учеников», которые покинули Приоре после более или менее интенсивных эмоциональных обстоятельств: иногда потому, что Гурджиев не хотел, чтобы они там оставались, иногда из-за их собственного отношения и чувств к Гурджиеву как человеку.

В течение двух лет, которые я был в Приоре, я знал, чувствовал и верил, что Гурджиев не может ошибаться, что всё, что он делал, было преднамеренным, необходимым, важным, «правильным». До этого времени мне не требовалось обсуждать его с кем-либо. Но пришло время, когда я начал смотреть на него с точки зрения моих собственных несознательно приобретённых ценностей и начал пытаться оценить этого человека, учеников, Школу. Появилось большое количество вопросов – главным образом, без ответа.

Что было силой этого человека, чьё слово было законом, который знал больше, чем кто-либо ещё, который имел неограниченную власть над своими «учениками»? Но в моём сознании не возникало вопроса о моём личном отношении к Гурджиеву. Я любил его, он заменил мне моих родителей, был несомненным авторитетом для меня, я был предан и привязан к нему. Но, несмотря на это, было ясно, что во многом его влияние на меня и его власть надо мной были вызваны чувствами других – обычно чувствами почтения и уважения – и моим естественным желанием соответствовать им. С другой стороны, мои личные чувства благоговения и уважения были менее значительными, чем мой страх перед ним. Страх этот, бесспорно, становился тем более реальным, чем лучше я узнавал Гурджиева.

Производило глубокое впечатление, было познавательно и даже забавно наблюдать за ним в близком кругу, когда он доводил людей до изнеможения, как он сделал это в случае с Орейджем в моём присутствии. Но разве не имело значения, что Орейдж вскоре после этого уехал из Приоре и не вернулся? Мне сказали, что он преподавал «работу» Гурджиева в Нью-Йорке до того времени, и, может быть, то, что сделал Гурджиев с Орейджем, было необходимым; но кто, в конце концов, может определить это?

Гурджиев не старался помочь. Одной из незабываемых вещей, которую он говорил и повторял много раз, было то, что «доброе» и «злое» начало в человеке растут вместе, равномерно; и возможность человека стать либо «ангелом», либо «дьяволом» в любой момент времени одна и та же. Хотя он часто говорил о необходимости создать или приобрести «примиряющую силу» внутри себя, для того, чтобы заключить сделку между «позитивной» и «негативной» или «доброй» и «злой» сторонами своей природы, он также заявлял, что борьба, или «война» бесконечна; чем больше ты учишься, тем более трудной неизбежно становится жизнь. Перспектива казалась одной – «чем больше вы учитесь, тем труднее вам становится». Когда Гурджиев изредка сталкивался с протестами против этого несколько мрачного будущего, он неизменно отвечал более или менее неопровержимым утверждением, что мы – индивидуально или как группа – не способны ясно мыслить, не являемся достаточно взрослыми, чтобы судить, является или нет такое будущее соответствующим и реальным для человека; тогда как он знает, что говорит. У меня не было аргументов, которыми я мог бы защищаться от обвинений в своей некомпетентности; но я не был безусловно уверен в том, что компетентен он. Его сила, магнетизм, власть, умения и даже мудрость были неоспоримы. Но создает ли автоматически сочетание этих свойств или качеств качество компетентного суждения?

Что-то доказывать или бороться с людьми твёрдо убеждёнными – было бы потерей времени. Люди, которые интересовались Гурджиевым, всегда относились к одной из двух категорий: они были либо с ним, либо против него. Они либо оставались в Приоре (или продолжали посещать его «группы» в Париже, Лондоне, Нью-Йорке или где-то ещё), потому что были, по крайней мере, здраво убеждены, что у Гурджиева есть какой-то ответ; либо они покидали его и его «работу», потому что были убеждены, что он шарлатан, или дьявол, или проще – что он неправ.

Гурджиев был невероятно убедительным, расточая доброжелательность на своих слушателей. Его внешность и физический магнетизм были располагающими к себе и обычно непреодолимы. Его логику – в практических областях – невозможно было опровергнуть и никогда нельзя было приукрасить или исказить эмоцией; в исключительно обыденных жизненных проблемах он, бесспорно, играл честно. Гурджиев был внимательным и чутким судьёй в решении всех вопросов и споров, которые возникали в процессе работы такого учреждения, как Приоре; было бы нелепо и нелогично спорить с ним или называть его нечестным.

Однако, мысленно возвращаясь в том возрасте к таким событиям, как моя ситуация с мисс Мэдисон, я задавался вопросом о том, что Гурджиев сделал с ней? Каково было воздействие на неё, когда он награждал всех тех, кто не повиновался её приказам? Почему он наделил её полномочиями власти? Конечно, мисс Мэдисон физически присутствовала, как ответ на эти вопросы. Она, казалось, стала более чем просто последователь, более чем преданный ученик, и, очевидно, не спрашивала, что он с ней сделал. Но было ли это, в конце концов, ответом? Не являлось ли это просто доказательством того, что мисс Мэдисон была подавлена его магнетизмом, его силой?

Тогда я чувствовал – и у меня не было причины изменить это чувство или мнение почти сорок лет – что Гурджиев, возможно, искал какого-нибудь человека или какую-нибудь силу, которые хотели и могли бы противостоять ему на самом деле. В Приоре, конечно, не было таких оппонентов. Даже в том возрасте у меня возникло определённое презрение к униженной преданности его последователей или «учеников». Они говорили о нём пониженным тоном; когда они не понимали определённых утверждений, которые он говорил, или что-нибудь, что он делал, то винили себя, – на мой взгляд, слишком охотно, – за отсутствие проницательности; короче говоря, они поклонялись ему. Атмосфера, которая создавалась группой людей, которые «поклонялись» некой личности или философии, казалось тогда – и ещё кажется теперь – тем самым несла в себе зародыш собственного разрушения; это, конечно, давало повод их осмеивать. То, что приводило меня в недоумение, были насмешки самого Гурджиева над его наиболее убеждёнными и преданными последователями (свидетельство этому – случай с дамами и «знаменитым старым вином»). В моей наивной детской манере я полагал, что он любил делать всё ради «шутки» – над кем угодно – просто чтобы посмотреть, что из этого получится.

По моему мнению, Гурджиев не только играл в игры со своими учениками, но эти игры всегда «складывались» в его пользу. Он открыто играл против людей, которых он в лицо называл «овцами», людей, которые, вдобавок, принимали это определение без протеста. Среди благоговейных учеников было несколько таких, кто устраивал с ним устный обмен колкостями, но, в конце концов, они казались теми, кто был наиболее «одержим» или «предан»; смелость шутить с ним стала доказательством некоторой близости с ним – привилегией, которая была им дана из-за полного согласия с его идеями, а не в смысле оказания сопротивления. Сопротивлявшиеся не оставались в Приоре, чтобы обмениваться добродушным подшучиванием, и им не разрешалось оставаться, чтобы бросить вызов или противиться Гурджиеву – «философское диктаторство» не терпело сопротивления.

То, что начало мучить меня в тринадцать лет, было серьёзным и опасным, по крайней мере, для меня. Что мне было делать с этим? Я допускал, что, может быть, он сделал меня таким же дураком, как и других; я не знал, сделал он это или нет, но если сделал, я хотел знать, почему. Я не мог отрицать, что мне было забавно, как ребёнку, видеть как Гурджиев «выставлял» взрослых, шутил над ними, но служило ли это какой-нибудь конструктивной цели?

Даже в том возрасте я как-то сознавал, что зло, предположительно, могло производить добро. Когда Гурджиев говорил об «объективной» и «субъективной» морали, в какой-то степени я это понимал. В простейшем смысле это, казалось, значило, что субъективной моралью управлял обычай, тогда как то, что Гурджиев называл «объективной моралью», было вопросом природного инстинкта и личной совести. При обсуждении морали он рекомендовал жить в согласии с моралью и обычаями того общества, в котором живёте, – он очень любил фразу: «когда вы в Риме – живите как римляне» – но подчёркивал необходимость индивидуальной, объективной, личной «морали», основанной на совести более, чем на традиции, обычае или законе. Женитьба была хорошим примером субъективного морального обычая; объективно ни природа, ни индивидуальная мораль не требуют такого таинства.

Я был не особенно смущён, когда узнал, что название первой книги Гурджиева было «Рассказы Вельзевула своему внуку» или «Беспристрастная, объективная критика человека». Идея, что дьявол – или Вельзевул – был критиком, не путала меня. Когда Гурджиев заявил, что Христос, Будда, Магомет и другие такие же пророки были «посланниками богов», которые, в конце концов, потерпели неудачу, я мог принять теорию, что это, возможно, было время дать дьяволу его шанс. У меня, как у юноши, было не настолько хорошее мнение о мире, чтобы мне было сложно согласиться с приговором Гурджиева, что всё было «перемешано» или «перевёрнуто» или, в моем собственном понимании этих терминов, в полном беспорядке. Но если упомянутые пророки по определённой причине «потерпели неудачу», была ли тогда какая-либо уверенность, что Гурджиев (или Вельзевул) будет успешен?

Потерпеть неудачу или быть успешным – в чём? Я мог принять теорию, что с человечеством происходит что-то «неправильное», но я противился утверждению, что человек может точно знать, что именно «неправильно». Также, принятие ещё не является убеждением и, перед тем как серьёзно обсуждать лечение, мне казалось логичным сначала убедиться, что болезнь существует. Намеревался ли я тогда составить мнение о «состоянии человека» – установить диагноз? Я был не способен это сделать, но не был против самих попыток в этом направлении. Единственный ответ, который я смог найти, конечно же, вовсе не был ответом.

Все эти размышления неизбежно вели назад, к Гурджиеву-человеку. Когда он предписывал упражнение «самонаблюдение», с признанной целью «самопознания», я не спорил с ним, за Гурджиевым стоял авторитет всех организованных религий, по его собственным словам. Возможно, различие заключалось в особом методе, но я не мог судить о достоинствах его методов. Цель, однако, была не новой.

Если принять исходное условие, что человек подчинён природе – а я не мог отрицать этого – тогда я сразу же был вынужден рассматривать возможность того, что Гурджиев, будучи человеком, не обязательно знает все ответы – если полагать, что они вообще существуют. Его философия, как я понимал её в том возрасте, несомненно, была привлекательной. Было ли нечто большее, чем она? Все «мистические» идеи привлекательны для любопытных по одной простой причине – они мистические или, иными словами, таинственные.

Такие вопросы вызывают беспокойство; они могут угрожать самоуверенности, и «смыслу» человеческого существования вообще. Мои сомнения и вопросы были подобны скоплению замкнутых кругов – основная причина самой жизни, человеческого существования, казалось, так или иначе сводилась к тому, мог ли я принять или принимал ли я Гурджиева, как человека, который знал ключ. Сама жизнь в его присутствии сделала невозможным для меня отступление (если есть необходимость в этом слове) в какую-нибудь «веру» любой другой религии или теории жизни. Меня привлекало его отрицание организованной деятельности – религиозной, философской или даже практической; меня также привлекала его явная поддержка индивидуальной истины или действий. Но что ужасало, так это неотвратимая идея о бесполезности человеческой жизни – и индивидуальной, и коллективной. Рассказ о желудях на дубе произвёл впечатление на меня, как на ребёнка. Идея о человеческой жизни, как просто о другой форме организма, – который мог или не мог развиться – была новой для меня. Но была ли работа Гурджиева действительно правильным методом, чтобы вырасти в «дуб»? Не с дьяволом ли я, наконец, имел дело? Кто бы он ни был, я любил его; я был, конечно же, без ума от него. Даже при этих условиях остаётся важным, что моя единственная серьёзная попытка к самоубийству случилась именно в тот год. Я мучился вопросами, которые не прекращались – мучился до такой степени, что я уже не мог продолжать задавать их себе, безжалостно, не находя никакого ответа. Очевидно, единственным человеком, который мог дать ответ, был сам Гурджиев, но так как он мог с такой же вероятностью оказаться злодеем, я не мог спросить его прямо. То, что я решил сделать, это выпить маленькую бутылку древесного спирта. Судя по внешнему виду, это было не очень решительное усилие, но я намеревался серьёзно – на бутылке было написано «Яд», и я верил этому. Результат покушения был не особенно драматическим – разболелся живот, и не пришлось даже принимать рвотное.

Покушение было сделано ночью, и когда я увидел Гурджиева на следующее утро, когда приносил ему его обычный кофе, он бросил на меня быстрый взгляд и спросил, что не так Я рассказал ему о том, что сделал, а также, несколько стыдливо, о моей немедленной физической реакции – болезни. В тот момент меня больше не заботило, был ли Гурджиев дьяволом или нет. Его единственным замечанием было, что для того, чтобы покончить жизнь самоубийством удачно, должно быть сделано усилие всем сердцем. Он не спросил меня, почему я сделал это, и я помню любопытное ощущение, что когда мы стояли лицом друг к другу в то утро, мы были совершенно, беспристрастно честны друг с другом.


Глава 28

Мои вопросы и сомнения о Приоре и Гурджиеве, завладевшие мной на короткое время, быстро утихли. Я больше не интересовался ими, а соскользнул назад в ежедневный рабочий порядок, как будто с моих плеч была сброшена большая тяжесть.

Единственным очевидным изменением в обычной жизни в Приоре после смерти мадам Островской было то, что Гурджиев стал часто совершать поездки на несколько дней или даже до двух недель; и когда он был в резиденции, там по выходным было намного больше гостей. Когда он отправлялся в поездку, то часто брал с собой пять или шесть человек, и почти каждый ожидал, что его выберут, чтобы сопровождать Гурджиева. Это был своего рода гонорар – совершить поездку в Виши, Эвиан или на какой-нибудь популярный курорт, которые Гурджиев любил посещать. Гурджиев объяснял эти поездки тем, что ему требовались путешествия и наблюдения большего количества людей для того, чтобы писать, что он делал теперь обычно в кафе и ресторанах, часто сидя посреди групп людей. Многие из тех, кто ездил с ним, принимали активное участие в переводе его писаний на различные языки; вдобавок, он любил путешествовать со свитой.

Я редко видел Гурджиева в это время, главным образом из-за его частого отсутствия, но даже когда он был в Приоре, я не так часто беседовал с ним, как раньше. В целом, я был этому рад. Хотя мои вопросы утихли в том смысле, что они больше не были основными проблемами, занимающими мой ум, мой страх перед Гурджиевым и общее подозрительное отношение к мотивам его действий, в конце концов, частично заменили личную и до того момента полную преданность.

Однажды, когда ожидали его возвращения из одного такого путешествия, я работал на кухне, помогая готовить один из обычных, тщательно разработанных ужинов, которые всегда бывали в дни его возвращения. Когда я отодвигал большой котёл, наполненный кипящей водой, чтобы подбросить угля, я как-то пролил кипяток на себя, главным образом пострадала моя правая рука. Я бросил котёл, завыл от боли, и мадам Стьернваль, кухарка дня, закричала, зовя на помощь, и послала кого-то за доктором. Вместо доктора совершенно неожиданно на кухне появился Гурджиев, появился намного раньше, чем мы ожидали. Без слов и, казалось, даже не слыша почти истеричного объяснения мадам Стьернваль о случившемся, он шагнул ко мне, подтащил меня к плите, снял железные круги и открыл красный огонь. Затем он схватил мою обожжённую руку и с силой удерживал её над открытым огнем, вероятно, не дольше нескольких секунд, хотя они показались мне вечностью. Отпустив мою руку, он сказал очень серьёзно и спокойно, что огонь был верным способом, чтобы побороть огонь. «В результате, – сказал он, – у вас не будет шрама на руке. Ожог уже прошёл».

Меня удивило и глубоко впечатлило не столько болезненное лечение, сколько совершенно неожиданное появление Гурджиева как раз в нужный момент. Неизбежно, это был один из тех судьбоносных случаев, которые я не мог просто отнести к совпадению. Мадам Стьернваль сказала после ухода Гурджиева, что у неё была подобная ситуация с ним несколько лет назад, и подтвердила, что это было правильным лечением ожога, но у неё никогда не хватило бы силы и смелости сделать это самой. Мы оба оставались в благоговейном страхе остаток дня, и мадам Стьернваль, конечно, поддерживала моё искушение чувствовать, что его появление в это время было некоторого рода сверхъестественным. Мы говорили об этом ещё несколько дней, главным образом потому, что, как Гурджиев и предсказал, не было не только шрамов, но не было боли, и следов ожога вообще не было заметно.

Обращение со мной Гурджиева с тех пор приняло другую форму, и, несмотря на отсутствие личного, индивидуального контакта с ним, мне казалось, что он часто выделял меня по непонятным причинам.

Несколько недель спустя после «лечения ожога» мы снова готовили большой ужин, так как вечером должно было быть очень много гостей. Основным гостем был жандарм, который обнаружил Гурджиева после его автомобильной катастрофы несколько лет назад. Когда он прибыл, его устроили в одной из роскошных комнат для гостей на одном этаже с комнатой Гурджиева, а затем представили всем нам. Гурджиев расхваливал его нам, и говорил, насколько он, и все мы, обязаны этому человеку. Если бы не он, Гурджиев мог бы просто умереть и так далее. Жандарм, в свою очередь, рассказал свою версию истории; Гурджиев как человек произвёл на него сильное впечатление вследствие двух специфических вещей, которые тогда произошли. Первой было то, как он обнаружил Гурджиева. Он ехал вечером домой, сменившись с дежурства, когда натолкнулся на разбитый автомобиль, и, конечно же, остановился расследовать происшествие. Удивительным было то, что, будучи серьёзно раненым, Гурджиев как-то сумел, очевидно в состоянии шока, вылезти из машины, взяв подушку и одеяло из машины, и лечь в стороне от дороги – с подушкой под головой и хорошо укрывшись одеялом. Рассмотрев его повреждения, жандарм не мог – до этого дня – поверить, что Гурджиев сделал всё это без посторонней помощи.

Второе, что удивило жандарма, было то, что, хотя прошло почти два года после того случая, Гурджиев смог разыскать его, и убедить приехать в Приоре на выходные в качестве гостя. Очевидно, была какая-то причина для удивления в этой связи, хотя я никогда полностью не понимал её: в документах не было упомянуто имя жандарма или что-нибудь подобное. Как бы там ни было, требовались большие усилия и настойчивость в этом деле, и жандарм был почти неспособен принять тот факт, что кто-нибудь мог так постараться, только чтобы отблагодарить его за обычное исполнение обязанностей.

Жандарма усадили на почётное место, и когда приступили к еде, Гурджиев налил каждому обычные стаканы арманьяка, включая жандарма (это был обычай, ставший одним из его правил – произносить много тостов за едой, и Гурджиев всегда наполнял стаканы сам). Но тот отказался. Его уважение и признательность к Гурджиеву были безграничны, как он сказал, но он не может выпить столь крепкий напиток – самым крепким, что он когда-либо пил, был случайный стакан вина.

Гурджиев всегда был настойчив, когда люди отказывались пить с ним крепкие напитки, но в этом случае он был особенно непреклонен. Он доказывал, убеждал, даже просил жандарма выпить с ним, а жандарм категорически и как можно любезнее, отказывался. В конце концов, Гурджиев сказал, что ужин не может продолжаться без участия жандарма в этих тостах, и, как будто пробуя другую модель поведения с ним, сказал, что любой человек, который ценит его хлеб-соль, не только может пить его тосты, но и должен их пить. Отметая все протесты, он может показать, что напиток не оказывает никакого плохого действия. «Это необычное место, – сказал Гурджиев, подразумевая Приоре, – здесь так доброжелательны, что каждый может пить без всяких последствий. Даже дети могут пить здесь». Чтобы доказать это, он подозвал меня к себе – я прислуживал за столом в тот вечер.

Когда я встал рядом с ним, он налил полный стакан арманьяка и велел мне, по-русски, выпить его залпом. Я сделал это, хотя никогда прежде не пил такого крепкого напитка. Когда я проглотил его, слёзы потекли у меня из глаз и всё горло загорелось, но я сумел добраться до кухни, где испуганная кухарка приказала мне быстро съесть хлеба, чтобы облегчить жжение. Кухарка была невесткой Гурджиева и очень часто критиковала его. Она жёстко сказала, что только сумасшедший мог заставить ребёнка выпить «эту дрянь», а затем отправила меня обратно исполнять мои обязанности прислуги. Арманьяк подействовал на меня так быстро, что, когда я продолжал подносить различные блюда собравшимся гостям, я делал это, шатаясь, совершенно беспечно толкая к ним тарелки и чувствуя головокружение. Я никогда ранее не переживал такое беззаботное благополучие. Особенно комично было то, что Гурджиев, каждый раз, когда я подходил к нему близко, обращал внимание присутствующих на меня и на мою полную трезвость. Помню, у меня было незнакомое чувство отстранённости, как будто я действительно переступил через ограничения собственного тела и мог наблюдать себя как бы на расстоянии, весело шатаясь вокруг стола с тяжелыми тарелками в руках. Я был особенно удовлетворён, когда жандарм, очевидно благодаря мне, принял участие и выпил несколько тостов с Гурджиевым и другими гостями. Я чувствовал, что всё это произошло благодаря мне, и поздравлял себя с большим, но не очень понятно каким именно достижением.

Несмотря на всё это и на моё приподнятое настроение, ужин казался бесконечным, и я почувствовал большое облегчение, когда смог поздно ночью дотащиться до кровати. Мне показалось, что я спал только несколько минут, когда услышал настойчивый звонок своего зуммера. Я удивился, увидев, что было уже светло, заставил себя одеться и откликнуться на вызов кофе. Гурджиев рассмеялся, когда я появился в его комнате, и спросил о моём самочувствии. Я сказал, что, наверное, я всё ещё пьян, и описал ему, что я чувствовал прошлым вечером. Он глубокомысленно кивнул головой и сказал, что арманьяк создал во мне очень интересное состояние, и что, если бы я мог достичь подобного вида самосознания трезвым, это было бы очень важным достижением. Затем Гурджиев поблагодарил меня за моё участие в его эксперименте с жандармом и добавил, что он специально выбрал меня, так как в моём возрасте очень важно научиться пить, и узнать, каким может быть воздействие алкоголя. «В будущем, когда будете пить, – сказал он, – пытайтесь увидеть себя тем же самым способом, как в этот вечер. Для вас это может оказаться очень хорошим упражнением, а также поможет не пьянеть».


Глава 29

Позже тем летом мы с Томом были выбраны членами группы из пяти или шести человек, которые должны были сопровождать Гурджиева в его следующей поездке. Мы были в числе первых детей, удостоившихся этой чести, и я с энтузиазмом предвкушал наш отъезд.

Ещё до отправления Гурджиев сообщил нам, что местом назначения является Виши, где он намеревался пробыть несколько дней и писать. Довольно быстро, за час или два, я понял, что путешествие с Гурджиевым было необычным переживанием. Насколько мне было известно, нам не надо было никуда спешить, но, несмотря на это, Гурджиев гнал машину, как ненормальный. Несколько часов мы мчались по дороге на предельной скорости, затем он внезапно остановил машину, чтобы провести два или три часа в кафе в маленьком городке, где он непрерывно писал; или мы могли остановиться где-нибудь в деревне, на краю дороги, и, выгрузив большую корзину пищи и питья, одеяла и подушки, предаваться неторопливому пикнику, после которого всем хотелось вздремнуть.

Хотя у нас не случилось какой-либо механической поломки, ненужных переживаний в дороге было необычайно много. Кто-то – это мог быть я или кто-нибудь другой из группы – был назначен сидеть с открытой картой рядом с Гурджиевым и подсказывать ему маршрут. Гурджиев стартовал после того, как «штурман» говорил, какую дорогу он выбирает, и затем быстро набирал предельную скорость. Работа над картой заключалась в том, чтобы наблюдать дорожные знаки и говорить, когда свернуть, или указывать направление. Гурджиев неизменно умудрялся увеличить скорость перед каким-нибудь перекрёстком, и почти всегда не удавалось повернуть правильно. Так как он отказывался возвращаться, необходимо было направлять его по той дороге, на которой мы случайно оказались, удерживая направление к месту нашего назначения. Многочисленные долгие обвинения были обычным явлением, начинавшимся с проклятий в адрес того, кому случилось быть «штурманом» в это время, и, в конце концов, в это вовлекались все присутствующие. Казалось, в этом был смысл, так как такая ситуация случалась регулярно, независимо от того, кто сидел рядом с Гурджиевым в качестве проводника, и я мог приписать это только его желанию удержать каждого в бдительном и алертном состоянии.

Хотя мы везли с собой два запасных колеса и шины – по одному на каждой подножке – этого оказывалось недостаточно. Даже в те времена менять колёса с проколотой шиной было не очень сложной операцией. С Гурджиевым, однако, эта работа принимала масштабы серьёзной технической проблемы. Когда шина спускала, а это случалось часто, все выходили из машины, и каждому члену группы назначалась определённая работа – один отвечал за домкрат, другой за снятие запасной шины, третий за снятие заменявшегося колеса. За всеми этими работами Гурджиев наблюдал лично, обычно совещаясь с теми, кто ничего не делал в данный момент. Время от времени вся работа останавливалась, и мы долго совещались о том, под каким утлом лучше поддерживать машину домкратом, чтобы снять шину, каким способом лучше удалить подвеску с колеса и тому подобное. Так как Гурджиев никогда не имел обыкновения ремонтировать шины на заправочной станции, то в один прекрасный момент оказались использованы обе запаски, и возникла проблема не просто сменить колесо, а действительно достать шину, отремонтировать её и надеть снова. Конкретно в этой поездке было вполне достаточно мужчин, чтобы сделать это самим, но из-за постоянных доводов, совещаний и взаимных обвинений в том, почему шины проколоты, этот процесс отнимал часы, и большую часть этого времени вокруг машины, совещаясь и инструктируя, стояла целая группа, включавшая женщин, одетых соответственно, в длинных платьях. Эти группы производили на проезжающих автомобилистов впечатление большого несчастья, застигшего нас врасплох, и они часто останавливались, чтобы помочь, так что иногда к нам присоединялась другая большая группа, которая также давала советы, консультации, а иногда даже оказывала физическую помощь.

Кроме ремонта шин и того, что мы почти всегда оказывались на неправильной дороге, совершенно не было способа убедить Гурджиева остановиться для заправки. Сколько бы ни показывал указатель топлива, Гурджиев утверждал, что горючего достаточно, пока не наступал неизбежный момент, когда мотор начинал чихать и шипеть, и машина останавливалась, хотя он громко её проклинал. Так как он редко ездил по нужной стороне дороги, то в таких случаях всем нужно было вылезать из машины и толкать её на другую сторону, в то время как кто-нибудь отправлялся пешком или на попутных машинах к ближайшей заправочной станции для того, чтобы привести механика. Гурджиев настойчиво требовал механика, потому что был уверен, что в машине что-то неисправно; он не признавал, что просто закончился бензин. Эти задержки раздражали всех, кроме Гурджиева, который, в то время как кто-то уходил искать помощь, удобно устраивался в стороне от дороги или оставался в машине, в зависимости от настроения, и неистово писал в своей записной книжке, бормоча про себя и покусывая конец одного из своих многочисленных карандашей.

Гурджиев, казалось, притягивал препятствия. Даже если у нас было достаточно горючего, и мы ехали по правильной дороге, мы ухитрялись въехать в стадо коров, овец или коз. Гурджиев сопровождал таких животных вдоль дороги, иногда подталкивая их буфером машины, и, всегда высовываясь из окна, посылал им проклятия. Мы въехали в стадо скота в то время, когда подошла моя очередь быть «штурманом», и в этот раз, к моему удивлению и великому удовольствию, когда Гурджиев проклинал и толкал одну из медлительных коров, та мёртво встала перед машиной, пристально и злобно посмотрела на него, подняла хвост и обдала капот машины потоком жидкого навоза. Гурджиев, казалось, предвидел это, так как он выглядел особенно весёлым; мы немедленно остановились на отдых в стороне от дороги, и теперь он мог написать больше, пока остальные чистили автомобиль.

Другой привычкой Гурджиева, которая усложняла это путешествие, было то, что мы часто останавливались в течение дня для еды, отдыха, писания и тому подобного, но он никогда не останавливался вечером до тех пор, пока большинство гостиниц или отелей не закрывались, и в это время он решал, что ему пора есть и спать. Это всегда подразумевало, что один из группы – мы все ненавидели эту обязанность – должен был выйти из машины и стучаться в дверь какой-нибудь гостиницы до тех пор, пока не поднимется владелец, а часто – и весь городок. Когда был разбужен владелец гостиницы или отеля, Гурджиев, выйдя из машины, начинал выкрикивать – обычно по-русски – указания о числе комнат и количестве еды, которое ему необходимо, и любые другие указания, которые могли прийти ему на ум, по-видимому, с единственной целью создать ещё больший конфуз. Затем, пока его спутники разгружали горы багажа, он на отвратительном французском обычно вступал в долгие, усложнённые извинения с теми, кто был разбужен, сожалея о том, что необходимо было разбудить их, о неумелости его компаньонов и так далее. Результатом было то, что хозяйка – почти во всех случаях это была женщина – бывала совершенно очарована им, и смотрела на остальных с отвращением, пока накрывала превосходный стол. Еда, конечно же, продолжалась бесконечно, с долгими тостами за каждого присутствовавшего, особенно за хозяйку гостиницы, плюс дополнительные тосты за качество пищи, великолепное размещение или что-нибудь ещё, что поражало воображение Гурджиева.

Хотя я думал, что эта поездка никогда не закончится, мы всё же достигли Виши через несколько дней, путешествуя столь необычным образом. Мы прибыли, конечно же, поздней ночью и снова должны были разбудить большое количество персонала в одном из курортных отелей, сообщивших нам сначала, что комнат у них нет. Гурджиев, однако, вмешался в это мероприятие и убедил владельца, что его визит чрезвычайно важен. Одной из причин, которую он привёл, было то, что он является директором элитной школы для богатых американцев. Гурджиев предоставил Тома и меня, очень сонных, в качестве доказательства. С совершенно честным лицом, я был представлен как мистер Форд, сын знаменитого Генри Форда, а Том – как мистер Рокфеллер, сын не менее знаменитого Джона Д. Рокфеллера. Когда я взглянул на управляющего, то не почувствовал, что тот полностью поверил на слово, но он сумел (он, очевидно, тоже слишком устал) улыбнуться и посмотреть на нас с почтением. Нерешённой проблемой оставалось то, что, несмотря на возможную важность Гурджиева, в отеле было не достаточно комнат для всех нас. Гурджиев серьёзно обдумал это сообщение и придумал некоторый способ, чтобы мы все могли разместиться в тех комнатах, которые были в распоряжении без какого-либо непристойного смешения полов. Мистер Форд, то есть я, должен был спать в его ванной комнате в самой ванне. Только я, измученный, влез в ванну с одеялом, как сразу же появился кто-то с койкой в руках, которая была втиснута в узкое пространство ванной комнаты. Я перелез в койку, после чего Гурджиев, сильно развеселившись всеми этими сложностями, стал принимать очень горячую и нескончаемо долгую ванну.

Остановка в Виши была очень спокойной по сравнению со всей поездкой. Мы видели Гурджиева только за едой, и нашей единственной обязанностью во время пребывания там было пить некоторые особые воды, которые были, по его мнению, очень полезными. Указания по поводу этого питья воды нам дали в переполненной столовой, к большому нашему смущению и к великому удовольствию других гостей отеля. Вода, которую мне следовало пить, была из источника, называемого «Для женщин», и её свойства считались чрезвычайно полезными для женщин, особенно, если они желали забеременеть. К счастью для меня, – в то время я был в очень хорошем настроении и наслаждался общим спектаклем, который Гурджиев разыгрывал в отеле, – я подумал, что это была чрезвычайно забавная идея – пить воду, которая могла вызвать беременность, и наслаждался, потчуя Гурджиева за едой подсчетом количества стаканов, которые я сумел выпить с тех пор, как видел его ранее. Он был очень доволен этим и уверенно похлопывал меня по животу, а затем говорил, как он мной гордится. Гурджиев продолжал громким голосом называть нас с Томом мистерами Рокфеллером и Фордом, и рассказывал метрдотелю, официантам или даже гостям за соседними столами о своей школе и замечательных учениках, указывая на его юных американских миллионеров и делая поучительные замечания о «бесспорных свойствах» вод Виши, которые на самом деле были известны только ему.

В общей суматохе во время нашего пребывания в Виши Гурджиев встретил семью из трёх русских: мужа с женой и их дочерью, которой, скорее всего, было за двадцать. Он убедил персонал отеля подготовить столовую для того, чтобы эта русская семья могла ужинать с нами, и мы стали ещё большим центром внимания отеля из-за огромного количества арманьяка, потребляемого за каждой трапезой, обычно дополнявшейся тостами за всех гостей лично, так же как и за каждого за нашим столом. Теперь мне кажется, что всё моё время уходило только на то, чтобы есть огромные, нескончаемые трапезы (от меня, однако, не требовали пить тосты), выходить из-за стола, мчаться к источнику «Для женщин» и потреблять там большое количество воды, а затем бежать назад в отель к следующей еде.

Русская семья была очень увлечена и поражена Гурджиевым. Примерно через день он полностью исправил их расписание потребления вод, настояв на том, что их режим был совершенно неверным. В результате «исправления» их дочь начала регулярно пить воду, естественно, известную как «Для мужчин». Она не нашла, однако, это особенно странным или забавным и очень серьёзно прислушивалась к долгим научным рассуждениям Гурджиева о свойствах этой особой воды и о том, почему ей следует её пить. Когда я спросил его об этом однажды ночью в то время, как он принимал ванну по соседству с моей койкой в ванной комнате, он сказал, что эта девушка очень подходит для экспериментов в гипнозе, и он докажет мне это когда-нибудь в недалёком будущем.

Пробыв в Виши не более недели и добравшись до Приоре поздно ночью после мучительной обратной дороги, мы все были изнурены. Единственное, что Гурджиев сказал мне после возвращения – это то, что у нас было прекрасное путешествие, и что это был лучший способ «изменить взгляды».


Глава 30

Всех в Приоре несколько удивило, что русская семья, которую Гурджиев встретил в Виши, приняла его приглашение посетить школу. Поприветствовав их лично, он велел всем занимать их после обеда, а затем заперся в комнате со своей фисгармонией.

В этот же вечер, после другого «банкета», гостям было сказано, чтобы они пришли в главную гостиную к определённому часу, и те удалились в свои комнаты. Тем временем Гурджиев собрал всех оставшихся и сказал, что хочет заранее объяснить эксперимент, который он собирается провести на дочери русских. Он напомнил нам, что ранее уже говорил, что она «особенно подвластна гипнозу», и добавил, что помимо этого она является одним из немногих людей, встреченных им когда-либо, которые восприимчивы к особому виду гипноза. Гурджиев описал более или менее популярную форму гипноза, которая обычно состояла в требовании к субъекту концентрироваться на предмете перед вхождением в гипнотическое состояние.

Затем он сказал, что существует метод гипноза, который вообще не известен в западном мире и практикуется на Востоке. Его невозможно было практиковать в западном мире по очень важной причине. Это был гипноз с использованием определённой комбинации музыкальных тонов или аккордов, и почти невозможно найти тему, которую можно было бы воспроизвести в западной или «полутональной» шкале, к примеру, на обычном пианино. Особенностью восприятия русской девушки, прибывшей с родителями в Приоре, является то, что она действительно чувствительна к комбинациям полутонов, и это отличает её от других. Если бы у него был инструмент, который мог бы произвести слышимые дифференциации, скажем, шестнадцати тонов, он способен был бы загипнотизировать любого из нас таким музыкальным способом.

Затем Гурджиев наиграл месье де Гартману на пианино композицию, которую он написал только сегодня после обеда специально для этого случая. Музыкальная пьеса приходила к кульминации на особом аккорде, и Гурджиев сказал, что, когда этот аккорд будет сыгран в присутствии русской девушки, она немедленно войдет в глубокий транс, совершенно непроизвольно и неожиданно для неё.

Гурджиев всегда садился на большую красную кушетку в одном конце главной гостиной лицом ко входу, и, когда он увидел, что подходит русская семья, он дал указание месье де Гартману начать играть, а затем жестом попросил гостей войти и присесть, пока играла музыка. Дочери он указал на стул в центре комнаты. Девушка села к нему лицом на виду у всех присутствующих, внимательно прислушиваясь к музыке, будто очень взволнованная ею. Будучи до того довольно уверенной, в тот момент, когда прозвучал особый аккорд, она, казалось, совершенно обмякла, и её голова упала на спинку стула.

Как только месье Гартман закончил играть, встревоженные родители бросились в сторону дочери, но Гурджиев остановил их, объяснив, что он сделал, а также факт её необычной впечатлительности. Родители успокоились довольно скоро, но приведение девушки в сознание заняло больше часа, после чего она ещё часа два находилась в эмоционально неуравновешенном, совершенно истерическом состоянии, во время которого кто-то – назначенный Гурджиевым – должен был гулять с ней по террасе. После этого Гурджиев провёл большую часть ночи с ней и её родителями, убеждая их остаться в Приоре ещё на несколько дней и доказывая, что он не нанёс девушке какого-либо непоправимого вреда.

Он, по-видимому, добился успеха, потому что они согласились остаться, и дочь даже обещала ему подвергнуться тому же эксперименту ещё два или три раза. Результаты были всегда такими же, хотя период истерики после возвращения в сознание длился не так долго.

В результате этих экспериментов, конечно же, пошли разговоры. Слишком много людей почувствовали, что здесь было притворство со стороны девушки, и утверждали, что не было доказательств, что она не работала с Гурджиевым заодно. Даже если это и так, то и без каких-либо медицинских знаний было очевидно, что она была загипнотизирована, с её согласия или без оного. Её транс был всегда полным, и невозможно было подделать проявления беспричинной и совершенно неконтролируемой истерики.

Эксперименты имели и другую цель. Они могли продемонстрировать существование некоторой неизвестной нам «науки», но они также демонстрировали некоторым из нас ещё один метод, которым Гурджиев часто «играл» с людьми. Эти эксперименты, конечно же, возбудили новый ряд вопросов о работе Гурджиева, о его целях и намерениях. Факт, что эксперименты, казалось, доказывали существования у него некоторого количества необычной силы и знаний, не был, в конечном счёте, необходим большинству из нас. Те, кто был в Приоре по своему собственному выбору, едва ли нуждались в таких демонстрациях, чтобы доказать себе, что Гурджиев был, по меньшей мере, необычным.

Эксперименты вновь пробудили некоторые из моих вопросов о Гурджиеве, но более всего они вызвали во мне определённое сопротивление. Что мне начало казаться трудным и раздражало именно в таких вещах, так это то, что они склоняли меня обращаться в ту сферу, где я терялся. Больше всего мне нравилось в том возрасте верить в «чудеса» или находить причины и ответы, касающиеся человеческого бытия, но я хотел каких-нибудь вещественных доказательств. Личный магнетизм Гурджиева часто был достаточным доказательством его высшего знания. Он обычно вызывал во мне доверие, потому что достаточно сильно «отличался» от других людей – от каждого, кого я когда-либо знал, – чтобы быть убедительным «сверх»-человеком. С другой стороны, я был обеспокоен, потому что всегда внутренне противостоял тому, что казалось очевидным: всякий, кто выдвигал себя в качестве учителя в каком-нибудь мистическом или потустороннем смысле, должен быть некоторого рода фанатиком – полностью убеждённым, полностью преданным особому направлению и, поэтому, автоматически противостоящим принятым обществом, общепризнанным философиям и религиям. Было не только трудно спорить с Гурджиевым – не было ничего, что можно было бы возразить. Можно было бы, конечно, спорить о вопросах метода или техники, но прежде необходимо было согласиться с какой-то целью или намерением. Я был не против его цели «гармонического развития» человечества. В этих словах не было ничего, чему бы кто-нибудь мог противиться.

Мне казалось, что единственная возможность ответа должна лежать в каких-нибудь результатах, ощутимых, видимых результатах в людях, а не в самом Гурджиеве – он был, как я сказал, достаточно убедителен. Но что его ученики? Если они, большинство из них, применяли метод гармонического развития несколько лет, было ли это в чём-то заметно?

За исключением мадам Островской, его покойной жены, я не мог найти никого, кто, подобно Гурджиеву, «внушал» бы какой-нибудь вид уважения простым фактом своего присутствия. Общим свойством многих старых учеников было то, что я понимал как «притворную безмятежность». Они могли выглядеть спокойными, сдержанными или невозмутимыми большую часть времени, но это никогда не было достаточно правдоподобным. Они производили впечатление внешне сдержанных, что никогда не было достаточно «настоящим» (особенно потому, что стоило Гурджиеву слегка нарушить их равновесие, когда бы он ни решил это сделать, как большинство старших учеников приходило в колебание между состояниями внешнего спокойствия и истерики). Их контроль, казалось мне, достигался сдерживанием или подавлением – я всегда полагал, что эти слова являются синонимами – и я не мог поверить, что это было желательным результатом или целью, кроме, может быть, целей общества. Гурджиев также часто производил впечатление безмятежности, но она никогда не казалась фальшивой – вообще говоря, он проявлял всё, что хотел проявить, в определённое время и обычно по какой-нибудь причине. Можно спорить относительно причин и обсуждать его мотивы, но у него, по крайней мере, была причина – он, казалось, знал, что он делал, и у него была цель – чего не было в случае его учеников. Там, где они, казалось, пытались подняться над обычными несчастьями жизни, имитируя пренебрежение ими, Гурджиев никогда не проявлял спокойствия или «безмятежности» как самоцель. Он намного более охотно, чем кто-нибудь из его учеников, впадал в ярость или веселился в, казалось бы, неконтролируемом порыве животной натуры. Во многих случаях я слышал его насмешку над серьёзностью людей и напоминание, что было бы «естественно» для каждого сформировавшегося человека «играть». Он использовал слово «игра» и указывал пример в природе – все животные знали, в отличие от людей, цену каждодневной «игры». Это так же просто, как избитая фраза: «Джек только работал и никогда не играл, поэтому скучным он стал». Никто не мог обвинить Гурджиева в том, что он не играл. В сравнении с ним, старшие ученики были мрачны и замкнуты и не были убедительными примерами «гармонического развития», которое – если оно было вообще гармоничным – конечно включало бы юмор, смех и так далее, как свои аспекты.

Женщины, в частности, не получали в этом поддержки. Мужчины, по крайней мере, в бане и в плавательном бассейне, грубо, по-уличному шутили и, казалось, наслаждались этим, но женщины не только отказывали себе в юморе – они даже одевали часть «учеников» в ниспадающие одеяния, ассоциирующиеся с людьми, вовлеченными в различного рода «движения». Они производили впечатление служительниц или послушниц какого-нибудь религиозного ордена. Ничто из этого не было ни поучительным, ни убеждающим в тринадцатилетнем возрасте.


Глава 31

После массового отъезда учеников осенью 1927 года, к обычному «зимнему» населению Приоре прибавилось два человека. Одним из них была женщина, которую я помню только по имени – Грейс, а вторым – вновь прибывший молодой человек по имени Серж. О них обоих разнеслось несколько сплетен.

Что касается Грейс, которая была американкой, женой одного из летних учеников, она заинтересовала нас тем, что не была вновь прибывшей, а осталась в Приоре после того, как её муж вернулся в Америку. Кроме того, она была несколько «необычным» учеником. Никто из нас не знал, что она делала в Приоре, так как она никогда не принимала участия ни в одной из групповых работ над проектами, а также была освобождена от таких обязанностей, как работа на кухне или выполнение какой-либо домашней работы. И хотя никто не спрашивал о её общественном положении или её привилегиях, о ней ходило много слухов.

Серж был другим. Хотя я не помню какого-либо особого объявления от Гурджиева о его прибытии в Приоре, мы все знали, благодаря «ученическим слухам», что он был условно-досрочно освобождён из французской тюрьмы; на самом деле, был слух, что его освобождение было устроено Гурджиевым лично как одолжение старому другу. Ни у кого из нас не было точной информации о нём; мы не знали, каким было его преступление (все дети надеялись, что оно было, по крайней мере, чем-нибудь столь же страшным, как убийство), и он, подобно Грейс, также был освобождён от участия в каких-либо регулярных делах школы. Мы видели этих двух «учеников» (были ли они ими – мы, на самом деле, не знали) только за едой и по вечерам в гостиной. Грейс, вдобавок, привыкла совершать частые таинственные поездки в Париж – таинственные только потому, что, в случае большинства людей, такие поездки были не только относительно редкими, но их цель была обычно известна всем нам.

Оба они оказались очень необычным добавлением к нашей зимней группе. Позднее, осенью, когда я исполнял обязанности швейцара, Грейс вернулась в Приоре под конвоем двух жандармов. Немедленно после прибытия она и жандармы переговорили с Гурджиевым, и, когда жандармы уехали, Грейс удалилась в свою комнату и не выходила этим вечером даже к ужину. Мы не видели её до следующего дня, когда она ещё раз появилась в швейцарской с чемоданами и уехала. Мы узнали лишь несколько дней спустя, что она была поймана в универмаге в Париже на воровстве и, согласно сплетне (Гурджиев никогда даже не упоминал её имени), Гурджиев должен был гарантировать её немедленный отъезд из Франции обратно в Америку, а также уплатить некоторую крупную сумму универмагу. Тайна её изолированной работы в Приоре также была раскрыта. Она проводила своё время, главным образом, за шитьём одежды для себя из материалов, которые «крала» в Париже. Грейс была темой общих разговоров некоторое время после отъезда – это была первая встреча кого-либо из нас с криминалом в школе.

Так как Серж был – или, по крайней мере, должен был быть – преступником, наше внимание теперь сосредоточилось на нём. Мы слышали, что он был сыном французско-русских родителей, что ему было немногим более двадцати лет, но больше мы ничего о нём не знали. Он не поощрял наш интерес какими-либо впечатляющими действиями – по крайней мере, несколько недель, – до тех пор, пока он, как раз перед Рождеством, просто не исчез.

Его исчезновение было замечено, когда он не появился на обычную субботнюю вечернюю баню. Эта суббота была в некоторой степени необычной для зимнего времени из-за большого числа гостей, которые приехали из Парижа на выходные, и среди них было несколько американцев, которые постоянно жили в Париже. Хотя факт, что Серж не появился в бане, был замечен, никто особенно не заинтересовался – мы не думали о нём, как о полноправном члене группы, и он, казалось, имел особый статус, который никогда не был определён и который поэтому мог включать такие странности.

На следующий день было воскресенье – единственный день, когда нам не надо было вставать и идти на работу в шесть часов утра – и было ещё не поздно, когда перед традиционным «гостевым» обедом мы узнали, что несколько американцев обнаружили пропажу денег или драгоценностей, или и того, и другого, и что Серж всё ещё не появился. На обеде об этом было много разговоров, и многие гости неизбежно заключили, что исчезновение их ценностей и исчезновение Сержа были, конечно же, взаимосвязаны. Только Гурджиев был непреклонен, утверждая, что здесь совсем нет связи. Он твёрдо настаивал, и это казалось большинству из нас безрассудным, что они просто «положили не на место» свои деньги и драгоценности, и что Серж снова появится в должное время. Не взирая на споры о Серже и «кражах», все продолжали обед и даже выпили больше обычного. К окончанию обеда, когда Гурджиев уже собирался удалиться, американцы, которые утверждали, что они обворованы, не могли уже говорить ни о чём другом; они решили принять меры и вызвать полицию, несмотря на заверения Гурджиева, что Серж не был замешан.

Когда Гурджиев удалился в свою комнату, эта группа американцев, естественно, расположилась в одной из маленьких гостиных, и они стали выражать друг другу соболезнования, а также обсуждать, какие бы действия они могли предпринять, и во время этих обсуждений они пили. Главным образом потому, что я говорил по-английски, и потому что они меня хорошо знали, они послали меня на кухню за льдом и стаканами, принеся несколько бутылок крепких напитков – главным образом, коньяка – из своих комнат или автомобилей. По той или иной причине, они начали настаивать, чтобы я выпил с ними, и так как я, как и они, полагал, что Гурджиев был неправ относительно Сержа, я был рад присоединиться к их группе и даже чувствовал за честь быть приглашённым разделить с ними коньяк. Вскоре я был пьян второй раз в свой жизни и очень наслаждался этим. Также, к тому времени алкоголь разжёг наши чувства против Гурджиева.

Выпивка была прервана довольно поздно во второй половине дня, когда кто-то пришёл позвать меня, сообщив, что Гурджиев готовится уехать в Париж через несколько минут и хочет меня видеть. Сначала я отказался идти и не пошёл к машине, но он послал за мной второго человека. Когда я подошёл к автомобилю, сопровождаемый на этот раз всеми моими взрослыми пьяными соратниками, Гурджиев посмотрел на всех нас сурово, а затем велел мне пойти в его комнату и принести бутылку вазелинового масла. Он сказал, что запер свою дверь и теперь не может найти ключ, а другой ключ от его комнаты есть только у меня.

Я держал руки в карманах и чувствовал себя очень смелым, а также всё ещё сердитым на него. По необъяснимой причине я сказал, что также потерял свой ключ, хотя на самом деле сжимал его в руке. Гурджиев очень рассердился и начал кричать на меня, говоря о моих обязанностях и утверждая, что потеря ключа фактически была преступлением, но всё это только способствовало укреплению моей решительности. Он приказал мне пойти и обыскать мою комнату, чтобы найти ключ. Чувствуя себя очень возбуждённо и сжимая ключ в кармане, я сказал, что буду рад обыскать свою комнату, но уверен, что не найду его, поскольку припоминаю, что потерял его днём ранее. После этого я пошёл в свою комнату и действительно рылся в ящиках комода, а затем вернулся, чтобы сказать Гурджиеву, что ключ я нигде не нашёл.

Гурджиев снова вспыхнул от раздражения, сказав, что вазелиновое масло очень важно – оно очень нужно мадам де Гартман в Париже. Я ответил, что она может купить его где-нибудь ещё в аптеке. Он с яростью сказал, что, поскольку вазелиновое масло есть у него в комнате, он не собирается его покупать, и к тому же, аптеки закрыты по воскресеньям. Я сказал, что, даже если в его комнате и есть вазелиновое масло, мы не можем его достать без наших ключей, оба из которых потеряны, и что, так как даже в Фонтенбло есть «дежурная аптека», которая открыта по воскресеньям, то, несомненно, подобная должна быть и в Париже.

Все зрители, особенно американцы, с которыми я пил, казалось, находили всё происходящее очень забавным, особенно когда Гурджиев и мадам де Гартман уехали, наконец, в ярости без вазелинового масла.

Я не помню об этом дне больше ничего, кроме того, что я дошатался до своей комнаты и лёг спать. Ночью мне было очень плохо, а на следующее утро я впервые познакомился с настоящим похмельем, хотя в то время я и не называл это так. Когда я появился на следующий день, американцы уехали, и я был центром всеобщего внимания. Меня предупредили, что я буду непременно наказан и, несомненно, потеряю свой «статус» как «хранитель» Гурджиева. Трезвый, но с больной головой, я согласился с этим и с ужасом ожидал приезда Гурджиева этим вечером.

Когда он приехал, я подошёл к автомобилю, как агнец на заклание. Гурджиев не сказал мне ничего, и только когда я принёс что-то из его багажа к нему в комнату и открыл дверь своим ключом, он задержал ключ, потряс им передо мной и спросил: «Итак, вы нашли ключ?»

Сначала я сказал просто: «Да». Но после короткого молчания я не смог сдержать себя и добавил, что я никогда не терял его. Он спросил меня, где был ключ, когда он требовал его, и я сказал, что он был всё время у меня в кармане. Он покачал головой, посмотрел на меня недоверчиво, а затем рассмеялся. Он сказал, что подумает о том, что он сделает со мной, и даст мне знать об этом позже.

Мне не пришлось ждать очень долго. Едва начало темнеть, когда Гурджиев послал за мной, чтобы я пришёл к нему на террасу. Когда я пришёл, он, не говоря ни слова, сразу же протянул руку. Я взглянул на неё, затем – вопросительно ему в лицо. «Дайте ключ», – сказал он решительно.

Я задержал ключ в руке в кармане, как сделал это днём раньше, и, ничего не говоря, умоляюще посмотрел на Гурджиева. Он сделал твёрдый жест рукой, также без слов, и я вынул из кармана ключ, посмотрел на него и затем вручил Гурджиеву. Он положил ключ в карман, повернулся и зашагал прочь от меня по одной из длинных дорожек вдоль газонов в направлении турецкой бани. Я стоял на террасе, неподвижно наблюдая его спину, не в силах двинуться. Я наблюдал за ним до тех пор, пока он не исчез из вида, затем я подбежал к стоянке велосипедов, располагавшейся недалеко от столовой, вспрыгнул на свой велосипед и помчался за Гурджиевым. Когда я был в нескольких ярдах от него, он обернулся и посмотрел на меня, я затормозил, слез с велосипеда и подошёл к нему.

Мы молчаливо пристально смотрели друг на друга, как мне показалось, долгое время, а затем он спросил очень спокойно и серьёзно: «Чего вы хотите?»

Слёзы подступили к моим глазам, и я протянул руку. «Пожалуйста, дайте мне ключ» – сказал я.

Он покачал головой медленно, но очень твёрдо: «Нет».

«Я больше никогда не сделаю ничего подобного, – попросил я. – Пожалуйста».

Гурджиев положил руку на мою голову и очень слабо улыбнулся. «Это не важно, – сказал он, – Я даю вам другую работу. Теперь вы закончили работу с ключом». Затем он вынул два ключа из своего кармана и покачал ими. «Теперь есть два ключа, – сказал он, – Вы видите, я также не терял ключ». Затем он повернулся и продолжил прогулку.


Глава 32

Привычка день за днём жить в Приоре охватила меня до такой степени, что я очень мало интересовался своей «семейной» жизнью, за исключением писем, которые я иногда получал от матери из Америки. Также, хотя Джейн и Маргарет обосновались в Париже, с тех пор как Джейн и я достигли той точки, когда общение уже невозможно, я редко думал о них. Меня неожиданно вернуло в реальность письмо матери, пришедшее в начале декабря 1927 года, о том, что она приедет в Париж на Рождество. Я очень обрадовался этой новости и сразу же написал ответ.

К моему удивлению, уже через несколько дней в Приоре появилась Джейн с особой целью – обсудить предстоящий визит моей матери. Я понял, что ввиду её законных прав, ей необходимо дать нам разрешение посетить нашу мать в Париже; и Джейн приехала, чтобы обсудить это разрешение, а также, чтобы посоветоваться об этом с Гурджиевым и, несомненно, выяснить наше мнение об этом.

Аргумент Джейн, что наша серьёзная работа в Приоре была бы прервана этим визитом, не только казался мне абсурдным, но также снова вынес все мои вопросы на передний план. Я и сам был склонен принять очевидный факт, что каждый человек, связанный с Гурджиевым и Приоре, был «необычным»; само слово также значило, что они были, возможно, особыми людьми – превосходящими или, по крайней мере, в чём-то лучшими, чем люди, которые не были связаны с Гурджиевым. Однако, столкнувшись с этим утверждением о серьёзности работы, я почувствовал необходимость попытаться переоценить это. Мне долгое время было некомфортно из-за моих отношений с Джейн, и, несомненно, для законного опекуна было необычно посещать школу и не разговаривать с усыновленным почти два года, но это, на первый взгляд, не казалось главным. Поскольку я не мог защититься от заявлений, что я был либо «невозможным», либо «трудным» ребёнком, либо то и другое, я смирился с этой оценкой со стороны Джейн; но, выслушав её доводы о предстоящем визите, я начал размышлять снова.

Поскольку аргументы Джейн только усилили мою упрямую решимость провести Рождество в Париже с моей матерью, Луизой, то Джейн начала настаивать, что я не только должен просить её разрешения на это, но также получить разрешение Гурджиева. Всё это, естественно, привело к совещанию с Гурджиевым, хотя, как я понял позже, только моё упрямство сделало это совещание необходимым.

Мы провели официальную встречу в комнате Гурджиева, и он, подобно судье на трибунале, выслушал длинный отчет Джейн о её, и наших, отношениях с моей матерью и значении Гурджиева и Приоре в нашей жизни, о том, чего она хотела для нас в будущем и так далее. Гурджиев внимательно выслушал всё это, подумал с очень серьёзным выражением лица, а затем спросил нас, всё ли мы слышали, что сказала Джейн. Мы оба сказали, что слышали.



Поделиться книгой:

На главную
Назад