«Также это хорошо и для вас, – сказал он. – Вы молоды, ещё только мальчик, вы не заботитесь о других, только о себе. Я совершаю поступок с мисс Мэдисон, и вы думаете, что я делаю плохо. Вы чувствуете жалость, вы не забываете об этом, вы думаете о том, что я сделал ей плохо. Но теперь вы понимаете, почему это не так. Также это хорошо для вас, потому что вы переживаете за другого человека, вы отождествляетесь с мисс Мэдисон, ставите себя на её место, потому что хотите понять и помочь. Это хорошо для вашей совести, этот метод является возможностью для вас научиться не ненавидеть мисс Мэдисон. Все люди такие же – глупые, слепые, но человечные. Если я поступаю плохо, это помогает вам научиться любить других людей, не только себя».
Глава 15
Причин поездки Гурджиева в Соединенные Штаты, по его словам, было несколько – одной из наиболее важных была надобность заработать достаточно денег для поддержания работы Института в Приоре. Гурджиев не приобретал имущество, а арендовал его на длительный срок, и, так как очень немногие ученики были «платёжеспособными гостями», деньги были необходимы, чтобы оплатить аренду, счета за свет, газ и уголь, а также, чтобы обеспечить пищей, которую мы не могли вырастить или произвести самостоятельно. Расходы самого Гурджиева в то время были также велики: он содержал квартиру в Париже и оплачивал проезд всех учеников, которых он брал с собой в Америку – хотя бы для того, например, чтобы устроить там демонстрацию своей гимнастики.
По возвращении он часто потчевал нас рассказами о своих приключениях в Америке, об американском обычае принимать с распростёртыми объятиями любое новое «движение», «теорию» или «философию» просто для того, чтобы развлечься, и о доверчивости американцев вообще. Гурджиев рассказывал нам, что для них было почти невозможным не дать ему денег – сам акт передавания ему денег придавал им чувство важности, и он называл это «вымогательство» «стрижкой овец». Он говорил, что у большинства американцев карманы были настолько полны зелёного свёрнутого «хлама», что у них чесались руки, и они не могли дождаться, когда расстанутся с ним. Тем не менее, несмотря на его рассказы о них и на то, что он подшучивал над ними, Гурджиеву искренне нравились американцы. В те моменты, когда он не смеялся над ними, он отмечал, что от всех людей западного мира они отличались характерными чертами: своей энергией, изобретательностью и настоящей щедростью. Также, хотя и доверчивые, они были добросердечны и стремились учиться. Но каковы бы ни были их характерные черты и недостатки, он сумел во время своего пребывания в Америке собрать очень большую сумму денег. Я сомневаюсь, что кто-нибудь из нас знал точно, сколько, но все верили, что больше, чем 100 000 долларов.
Первым очевидным предприятием, проведённым после его возвращения во Францию, была неожиданная доставка в Приоре множества велосипедов. Они прибыли машиной, и Гурджиев лично раздал их каждому, с немногими исключениями – кроме себя, своей жены и одного или двух самых маленьких детей. Мы все были очень удивлены, а очень многие из учеников-американцев были повергнуты в ужас этой явно лишней тратой денег, которые многие из них жертвовали на дело Гурджиева. Каковы бы ни были причины приобретения велосипедов – результат был сокрушительно красочным.
Из учеников, живших тогда в Приоре, только очень немногие умели ездить на велосипеде. Но велосипеды были куплены не просто так – на них надо было ездить. Целые участки земли стали огромным полем для занятий. Днями, и в случае многих из нас, неделями участки оглашались звуками велосипедных звонков, грохотом падений, криками смеха и боли. Большими группами, виляя и падая, мы ездили к месту работ по проектам в садах и в лесу. Каждый, кто имел повод или какую-нибудь вескую причину для прогулки, вскоре осознавал, что нужно остерегаться мест, ещё совсем недавно бывших пешеходными дорожками; очень возможно, что несущийся по ним совершенно неуправляемый велосипед с застывшим от ужаса ездоком врежется в несчастного пешехода или другого столь же беспомощного велосипедиста.
Я полагаю, что большинство из нас научились ездить довольно скоро, хотя я помню ушибленные колени и локти в течение большей части лета. Однако этот длительный процесс через какое-то время завершился, хотя прошло ещё много времени, прежде чем стало возможным безопасно ездить и гулять в садах Приоре, не подвергаясь опасности в образе какого-нибудь начинающего велосипедиста.
Другой проект, который был начат тем летом, был столь же колоритным, хотя и не требовал затраты большой суммы денег. Каждый, за исключением основной группы, которая обеспечивала работу кухни и дежурство швейцара, был отправлен переделывать газоны – те самые газоны, которые я так неутомимо косил первым летом. Никто не был освобождён от этой обязанности, даже так называемые «почётные» гости – люди, которые приходили ненадолго, по-видимому, чтобы обсудить теорию Гурджиева, и которые ранее не принимали участия в работе над проектами. Использовался весь наличный инструмент, газоны были полны людей, которые выкапывали траву, сгребали её, вновь засевали и укатывали новые семена в грунт тяжёлыми железными катками. Люди создавали такую толчею, будто бы их всех завели в одну комнату. В это время Гурджиев расхаживал взад и вперёд среди работающих, каждого критикуя, подгоняя и содействуя неистовству и бессмысленности всего мероприятия. Один из недавно прибывших американских учеников, осматривая эту муравьиную возню, заметил, что, видимо, все ученики и особенно Гурджиев, простились со своим рассудком – по крайней мере, временно.
Время от времени, иногда даже на несколько часов, Гурджиев внезапно прекращал своё наблюдение за нами, садился за маленький стол, за которым он мог видеть всех нас, и размеренно писал свои книги. Это только усиливало комическую сторону всего проекта.
На второй или третий день один голос выразил протест этой деятельности. Это был Рахмилевич. В неистовой ярости он бросил инструмент, которым работал, подошёл прямо к Гурджиеву и сказал, что то, что мы делали, было ненормальным. На газонах работало так много людей, что лучше было выбросить все семена, чем сеять их под нашими ногами. Люди копали и гребли бесцельно, в любом свободном месте, не обращая внимания на то, что делали.
Также неистово Гурджиев возразил против этой критики – он лучше, чем кто-либо в мире, знает, как «восстанавливать» газоны, он специалист, его нельзя критиковать и так далее. После нескольких минут этой эмоциональной аргументации Рахмилевич повернулся на каблуках и зашагал прочь. На всех нас произвёл впечатление такой его подход к «учителю» – мы приостановили работу и наблюдали за ним, пока он не скрылся в лесу за дальним газоном.
Примерно через час, когда был перерыв для послеобеденного чая, Гурджиев подозвал меня к себе. Довольно долго он говорил мне, что очень важно найти мистера Рахмилевича и привести его назад. Гурджиев сказал что, чтобы спасти лицо Рахмилевича, нужно послать за ним, поскольку он сам никогда не вернётся, и велел мне запрячь лошадь и найти его. Когда я возразил, что не знаю даже, где начать поиски, он сказал, что, если я последую своей интуиции, я, несомненно, без труда найду его и, возможно, даже лошадь сможет мне помочь.
Я пытался поставить себя на место Рахмилевича, когда запрягал лошадь в коляску, и наконец отправился к саду позади основных огородов. Мне казалось, что он мог уйти только за один из дальних огородов – расположенном не менее чем в миле отсюда, и я направился к самому дальнему на краю территории, принадлежавшей Приоре. По пути я переживал о том, что буду делать, если и когда найду его, особенно потому, что я был главным обвиняемым в заговоре против него этой зимой. Никто ничего не сказал
Я не очень удивился, когда моё предчувствие оказалось правильным. Рахмилевич был в саду, как я и предполагал. Но, как будто чтобы придать ситуации некое качество нереальности, он находился в необычном месте. Он, в самом прямом смысле, сидел на яблоне. Скрывая своё удивление, – на самом деле, я подумал, что он сошёл с ума, – я подогнал лошадь и коляску прямо под дерево и заявил о моём поручении. Он отстранённо посмотрел на меня – и отказался возвращаться. У меня не было никаких аргументов, и я не придумал никакой подходящей причины, чтобы убедить его вернуться, поэтому я сказал, что буду ждать здесь, пока он не согласится, потому что я не мог вернуться без него. После долгого молчания, во время которого Рахмилевич изредка свирепо смотрел на меня, он внезапно, не говоря ни слова, просто спрыгнул с дерева в коляску, а затем сел на сиденье рядом со мной. Я повёл лошадь к главному зданию. Для нас обоих был приготовлен чай, мы сели за стол друг напротив друга и стали пить, в то время как Гурджиев наблюдал за нами из-за соседнего стола. Все остальные вернулись к работе.
Когда мы окончили чаепитие, Гурджиев велел мне распрячь лошадь, поблагодарил за возвращение Рахмилевича и сказал, что увидится со мной позже.
Гурджиев пришёл в конюшню, когда я был ещё занят с лошадью, и попросил точно рассказать ему, где я разыскал мистера Рахмилевича. Когда я сказал, что нашёл его сидевшим на дереве в «дальнем саду», он недоверчиво посмотрел на меня и попросил повторить. Он спросил меня, совершенно ли я уверен в том, что говорю, и я уверил его, что Рахмилевич был на дереве, и я должен был стоять долгое время под деревом, пока он не согласился отправиться со мной назад. Гурджиев спросил меня о доводах, которые я использовал, и я признался, что не мог придумать ничего, за исключением того, что он должен вернуться назад, и я буду ждать его, пока он не согласится ехать. Гурджиев, казалось, нашёл всю эту историю очень забавной и горячо поблагодарил меня за рассказ.
Бедный мистер Рахмилевич! Когда все собрались в гостиной в тот вечер, он всё ещё был объектом всеобщего внимания. Никто из учеников не мог припомнить человека, сопротивлявшегося Гурджиеву в присутствии всех. Но инцидент ещё не был исчерпан. После обычной музыкальной игры месье де Гартмана на пианино Гурджиев сообщил нам, что хочет рассказать забавную историю, и приступил к восстановлению истории Рахмилевича в мельчайших подробностях, обильно приукрасив её своими собственными выдумками. Гурджиев рассказал, как Рахмилевич не подчинился ему после обеда, как он исчез, а я его «взял в плен». История была не только весьма приукрашена, но он также разыграл все роли – свою, Рахмилевича, заинтересованных зрителей, мою и даже лошади. Забавная для всех нас, эта история была более того, что Рахмилевич мог вынести. Второй раз за этот день он ушёл от Гурджиева после неистовой вспышки, обещая, что покидает Приоре навсегда; с него, наконец, достаточно.
Я не верил, что кто-нибудь его тогда воспринял серьёзно, но, к нашему удивлению и ужасу, он действительно отправился на следующий день в Париж. Он являлся такой неотъемлемой частью этого места, был так заметен, благодаря своим нескончаемым жалобам, что это было подобно концу некой эры – как будто внезапно исчезла некоторая существенная собственность школы.
Глава 16
Джейн Хип вернулась во Францию в одно время с Гурджиевым и, конечно же, приехала в Приоре, чтобы увидеть нас. К моему сожалению, с её возвращением визиты в Париж к Гертруде Стайн и Элис Токлас прекратились. Я был очень удивлён, когда меня однажды после обеда позвал швейцар и сказал, что ко мне посетитель. Я очень обрадовался, узнав, что это была Гертруда, и был очень счастлив видеть её, но моё счастье рассеялось почти сразу. Гертруда совершила со мной короткую прогулку в садах школы, дала мне коробку конфет, которая, как она сказала, была «прощальным» подарком для нас обоих от неё и Элис. Она не дала мне возразить ей и сказала, что приехала в Фонтенбло специально, чтобы увидеть нас (я не помню теперь, повидалась ли она с Томом или нет), потому что не хотела расставаться с нами, просто написав письмо.
Когда я спросил её, что она имела в виду, она сказала, что это из-за некоторых трудностей, которые возникли у неё с Джейн, а также потому, что мы не были достаточно воспитаны, и она решила, что не может больше продолжать встречи с нами. Любые отношения с ней, из-за её разногласия с Джейн – и, я заключил, что с Гурджиевым тоже – будут неизбежно создавать для нас только проблемы. Я ничего не мог сказать ей на это. Гертруда сразу же прервала мои протесты, сказав, что она очень огорчена тем, что должна так поступить, но другого выхода нет.
Я был потрясён и опечален таким неожиданным, внезапным концом этих счастливых, волнующих и многообещающих отношений, и, может быть, заблуждаясь, я мысленно обвинял в этом Джейн. Я не помню, упоминал ли я когда-либо об этом Джейн, объяснила ли она мне это, но я помню чувство, возможно, ошибочное, что это она – не Гурджиев – была причиной разрыва. Какова бы ни была истинная причина, но мои отношения с Джейн, начиная с этого момента, стали ухудшаться. Я редко видел её, хотя она всё ещё была моим законным опекуном. Оглядываясь назад на своё поведение в то время, я нахожу его теперь в высшей степени невоспитанным, – не знаю, что думала по этому поводу Джейн. Обычно Джейн периодически посещала Приоре в выходные, но даже когда я видел её, – в смысле, видел только издалека, – мы почти не разговаривали друг с другом в этот период, длившийся примерно два года. Она, конечно, видела Тома и Гурджиева, и я знал из общих разговоров в школе и от Тома, что «проблема Фрица» часто обсуждалась, а также что в этих обсуждениях принимал участие Гурджиев. Однако Гурджиев, с которым я был ещё в очень близком контакте благодаря моим обязанностям по уборке комнаты, никогда в течение всего этого времени не упоминал о Джейн, и его поведение по отношению ко мне никогда не менялось. Наши взаимоотношения не только не менялись, но, отчасти из-за разрыва с Джейн, мои уважение и любовь к нему только усилились.
Когда Гурджиев вернулся из своей первой поездки в Париж после «дела Рахмилевича», то, к нашему удивлению, он привёз Рахмилевича назад. За короткое время отсутствия в Приоре тот, казалось, сильно изменился. Вместо сварливого и придирчивого типа теперь он стал покорным и тихим, и через какое-то время мы даже начали чувствовать некоторое расположение к нему. Его возвращение очень возбуждало моё любопытство, и хотя я не был столь безрассуден, чтобы поднять этот вопрос прямо, когда был с Гурджиевым, он поднял его сам. Он неожиданно мягко спросил меня, не удивился ли я, увидев Рахмилевича снова в Приоре, и я сказал, что очень удивился, и признался, что мне было также любопытно, как это случилось, – ведь его решение уехать куда-либо было очень определённым.
Тогда Гурджиев рассказал мне историю Рахмилевича. По его словам, Рахмилевич был русским эмигрантом, который поселился в Париже после революции в России и стал процветающим торговцем чаем, икрой и другими продуктами, на которые там был спрос, главным образом среди таких же русских эмигрантов. Гурджиев, очевидно, знал его давно – возможно, он был одним из тех людей, которые прибыли во Францию из России с Гурджиевым несколько лет назад, – и решил, что его личность была бы существенным элементом в школе.
«Вы помните, – сказал он, – как я говорил вам, что вы создаёте беспокойство? Это верно, но вы только ребёнок. Рахмилевич – взрослый человек, а не непослушный ребёнок, как вы, но одно его появление постоянно производит трение во всём, что он делает, где бы он ни жил. Он не производит серьёзного беспокойства, но он всё время производит трение на поверхности жизни. Ему уже не поможешь – он слишком стар, чтобы измениться».
«Я уже говорил вам, что Рахмилевич был богатым торговцем, но я плачу ему, чтобы он оставался здесь, вы удивлены, но это так. Он мой очень старый приятель и очень важен для моих целей. Я не могу платить ему столько же, сколько он мог получать сам в чайном бизнесе в Париже; поэтому, когда я приехал, чтобы увидеть его, я скромно попросил его принести жертву ради меня. Он согласился на это, и теперь я перед ним в долгу на всю жизнь. Без Рахмилевича Приоре не то; я не знаю ни одного человека, подобного ему, никого, кто своим существованием без сознательного усилия производил бы трение во всех людях вокруг него».
К тому времени я приобрёл привычку всегда допускать, что во всем, что делал Гурджиев, было всегда нечто «большее, чем видится взгляду»; я также был знаком с его теорией, что трение производит конфликты, которые, в свою очередь, возбуждают людей и, так сказать, «вытряхивают» их из привычного им, упорядоченного поведения; также я не мог не удивляться, что за награда была в этом для Рахмилевича, кроме денег, я имею в виду. Единственным ответом Гурджиева было то, что Приоре для Рахмилевича было также привилегией. «Его личность больше нигде не может выполнять такую полезную работу». Меня не убедил ответ Гурджиева, но я представил себе каждое движение Рахмилевича, как имеющее большую важность. Это казалось, в лучшем случае, странной судьбой – он должен был, как я предполагал, жить в постоянном состоянии катастрофы, в постоянном опустошении.
Не было сомнения в том, что его присутствие не только создавало проблемы, но, казалось, даже притягивало их. Очень скоро после его возвращения он и я снова стали главными участниками другого «инцидента».
Это был мой день дежурства на кухне. Как было принято для «мальчика при кухне», я просыпался в половине пятого утра. Так как я был ленив, а особенно в том возрасте, единственным способом проснуться вовремя, в котором я мог быть уверен, было выпить в одиннадцать часов вечера перед сном столько воды, сколько я только мог. О будильниках в Приоре не слыхали, и это средство для раннего подъёма (которое кто-то предложил мне) никогда не обманывало ожиданий. Так как туалет был на значительном расстоянии от моей комнаты, то не было сомнения в моём пробуждении, и я не ложился спать снова. Единственная трудность была в регулировании количества воды. Слишком часто я просыпался в три вместо половины пятого. Даже тогда я не отваживался снова лечь и не мог решиться выпить другое количество воды, достаточное, чтобы разбудить меня через час или около этого.
Первые обязанности мальчика при кухне были следующие: разжечь огонь в коксовой печи, наполнить люки для угля, сварить кофе и вскипятить молоко, нарезать и поджарить хлеб. Вода для кофе долгое время не закипала, так как она нагревалась в двадцатипятилитровых эмалированных ёмкостях, которые также использовались для приготовления супа. Меню с рецептами были расписаны заранее на каждый день недели. Кухарке, а обычно они каждый день менялись, не надо было появляться на кухне до завтрака. В этот день кухарка не появилась в половине десятого, и я начал беспокоиться. Я посмотрел в меню на рецепт для супа и сделал необходимые предварительные приготовления, так как я часто видел кухарок за приготовлением пищи, которая была назначена на тот день.
Так как кухарка всё ещё не появилась, хотя было уже около десяти часов, я послал какого-то мальчика узнать, что с ней случилось. Оказалось, что она больна и не может прийти на кухню. Я отправился со своей проблемой к Гурджиеву, и он сказал, что, раз уж я начал готовить, то могу вернуться на кухню и закончить приготовление еды. «Вы будете поваром сегодня», – сказал он величественно.
Я переживал от такой ответственности, но в то же время был очень горд порученным делом. Величайшей трудностью для меня было двигать огромные суповые котлы по верху большой угольной печи, когда нужно было добавить угля в огонь, а это было необходимо делать часто, для того, чтобы суп варился. Я тяжело работал всё утро и был разумно горд собой, когда закончил готовить и смог доставить еду к столу. Повар отсутствовал, и мне необходимо было ещё и обслуживать.
Обычно ученики становились в ряд, каждый со своей суповой тарелкой, серебряной ложкой и т. д. в руках и, пока они проходили обслуживающий стол, повар подавал им один кусок мяса и наливал черпак супа. Некоторое время всё шло хорошо. До тех пор, пока среди последних не показался Рахмилевич, и тут начались мои трудности. Суповой котёл был почти пуст к тому времени, когда он подошёл ко мне, и я должен был наклонить котёл, чтобы наполнить черпак. Когда я налил ему – мне казалось, что это было предопределено нашей общей судьбой, – черпак также поднял порядочного размера кусок угля. Это был густой суп, и я не замечал уголь до тех пор, пока он с тяжелым, лязгающим звуком не упал в его суповую тарелку.
Судя по реакции Рахмилевича, его жизнь в этот момент подошла к концу. Он начал тираду, направленную против меня, которой, я думал, не будет конца. Всё, что дети сделали ему в течение последней зимы, было припомнено и пересказано более чем подробно; и пока он ругался и бушевал, я беспомощно стоял за суповым котлом и молчал. Тирада подошла к концу с появлением Гурджиева. Обычно он не появлялся к обеду, потому что он его не ел, и объяснил своё появление тем, что мы так расшумелись, что он не мог работать.
Рахмилевич немедленно обернулся к нему, начав своё скорбное повествование о напастях и несправедливостях с самого начала. Гурджиев наблюдал за ним спокойно и не отрываясь, и это, казалось, возымело успокаивающее действие. Рахмилевич постепенно понизился в тоне – он, казалось, истощился. Не говоря ему ничего, Гурджиев вынул кусок угля из суповой тарелки Рахмилевича и бросил его на пол. После этого Гурджиев попросил тарелку супа для себя. Он сказал, что, так как сегодня здесь новый повар, он почувствовал своей обязанностью отведать этот суп. Кто-то сходил за тарелкой для него, я подал то, что осталось в суповом котле, и он молча всё съел. Закончив, Гурджиев подошёл ко мне, громко поздравил меня и сказал, что этот суп был его любимым, а конкретно этот суп был лучшим из того, что он когда-либо пробовал.
Затем он повернулся к собравшимся ученикам и сказал, что он много испытал и научился многим вещам, и что в течение своей жизни он многое узнал о еде, о химии и правильном приготовлении пищи, которое включало в себя, конечно, пробу блюд на вкус. Гурджиев сказал, что этот суп был супом, который он очень любил и рецепт которого он лично изобрёл, но только теперь он понял, что в нём всегда недоставало одного элемента, чтобы сделать его совершенным. Со своеобразным почтительным поклоном в моём направлении он похвалил меня, сказав, что я, по счастливой случайности, нашёл эту недостающую вещь – ту составную часть, которая была необходима для этого супа. Уголь. Гурджиев закончил речь, сказав, что сообщит своему секретарю об изменении в рецепте, включив в него один кусок угля – не для того, чтобы есть, а просто для приятного вкуса. Затем он пригласил Рахмилевича на послеобеденный кофе, и они вместе покинули столовую.
Глава 17
Хотя в Приоре было много людей, которые по той или иной причине считались важными, такие как мадам де Гартман, секретарь Гурджиева, и её муж, пианист, и композитор, месье де Гартман, который аранжировал и играл различные музыкальные пьесы, сочинённые Гурджиевым на его маленькой «гармонии», но наиболее впечатляющим постоянным жителем была жена Гурджиева, которая была известна как мадам Островская.
Она была очень высокой, ширококостной, представительной женщиной, и, казалось, была вездесущей, двигаясь почти бесшумно по коридорам зданий, наблюдая за кухнями, прачечными и за обычной домашней работой. Я никогда не знал точно, какой у неё был авторитет. В очень редких случаях, когда она нам что-нибудь говорила, мы беспрекословно слушались – её слово было законом. Я вспоминаю, что был особенно очарован манерой движения мадам Островской: она ходила без заметных движений головы и без малейшей резкости в походке; она никогда не торопилась, но в то же время работала с невероятной скоростью; каждое действие, которое она совершала при любой работе, было абсолютно органично для данного вида деятельности. В течение первого лета в Приоре мадам Островская обычно готовила Гурджиеву еду и приносила её ему в комнату, а когда она была на кухне, мы могли наблюдать за её работой. Она редко говорила, казалось, она не использовала слова, как средство общения, а употребляла их только в случае крайней необходимости. И когда она говорила, то никогда не повышала голос. Казалось, мадам Островская была окружена аурой мягкой непоколебимости; каждый относился к ней с некоторым трепетом, и она внушала очень реальное чувство преданности, хотя его было очень тяжело выразить внешне, особенно детям.
Хотя большинство из нас не общались с ней в обычном смысле, – например, я сомневаюсь, что она когда-либо обращалась ко мне лично, – но когда мы узнали, что она серьёзно больна, это обеспокоило всех нас. Мы скучали по чувству молчаливого авторитета, который она всегда приносила с собой, и недостаток её присутствия пробуждал в нас чувство явной, хотя и неописуемой потери.
Болезнь жены, вдобавок, сильно изменила распорядок Гурджиева. Когда она перестала выходить из своей комнаты, – которая была обращена к его комнате, но в противоположном конце главного здания, – Гурджиев стал проводить с ней каждый день по несколько часов. Он приходил к ней в комнату ненадолго по утрам, наблюдая за людьми, которые были выбраны ухаживать за ней, – его две самые старшие племянницы и, иногда, другие женщины, – и обычно снова возвращался после обеда, чтобы провести с ней вторую половину дня.
В этот период общие встречи с Гурджиевым случались редко, за исключением вечеров в гостиной. Он был озабочен и замкнут, предоставив почти все детали распорядка Приоре другим людям. Мы изредка видели его, когда дежурили на кухне, так как он приходил на кухню лично, наблюдать за приготовлением пищи для своей супруги. Она была на диете, включавшей большое количество крови, выжатой на небольшом ручном прессе из мяса, которое специально выбиралось и покупалось для неё.
В начале болезни она иногда появлялась на террасе, чтобы посидеть на солнце, но так как лето подошло к концу, она перестала выходить из своей комнаты. Гурджиев сообщил нам однажды вечером, что она была неизлечимо больна какой-то формой рака, и что врачи два месяца назад определили, что ей осталось жить только две недели. Он сказал, что решил сохранить её живой как можно дольше, хотя это может отнять всю его силу. Гурджиев добавил, что она «жила благодаря ему», и это отнимало почти всю его ежедневную энергию, но он надеялся сохранить её живой в течение года, или, по крайней мере, в течение шести месяцев.
Так как я ещё отвечал за комнату Гурджиева, я неизбежно с ним встречался. Он часто посылал за кофе в течение ночи, которая была теперь его единственным временем для писания – он часто не ложился ещё в четыре или пять часов утра, работая с десяти часов вечера.
Вдобавок к цыплятам, ослу, лошади, овцам и, в течение некоторого времени, корове в Приоре жили кошки и собаки. Одна из собак, довольно безобразная чёрная с белым дворняжка, имела склонность всегда следовать за Гурджиевым, но на таком расстоянии, что её нельзя было ещё назвать собакой Гурджиева. В этот период Гурджиев редко отлучался из Приоре – он свёл к минимуму свои поездки в Париж – и эта собака, названная Гурджиевым Филос, стала его постоянным спутником. Она не только следовала за ним повсюду, но также спала в его комнате, пока Гурджиев лично не выгонял её, что он обычно и делал, говоря мне, что не любит, чтобы кто-нибудь спал в одной комнате с ним. Будучи выгнанным из комнаты, Филос сворачивался прямо напротив двери и спал прямо там. Он был в меру свирепым сторожевым псом и стал хорошей защитой Гурджиева. Филос был, однако, чрезвычайно терпим ко мне, так как я – очевидно с разрешения Гурджиева – постоянно входил и выходил из его комнаты. Когда я приходил поздно ночью с подносом кофе, Филос пристально смотрел на меня, зевал и разрешал переступить через себя и войти в комнату.
Однажды поздней ночью, когда во всём Приоре было тихо и темно, за исключением комнаты Гурджиева, он отложил свою работу, когда я вошёл, и велел мне сесть на кровать рядом с ним. Он рассказал подробно о своей работе, как трудно было писать, как изнурительна его дневная работа с мадам Островской, и затем, как обычно, спросил обо мне. Я перечислил задания, которые я выполнял, и он заметил, что, поскольку я много общался с животными, – я заботился о цыплятах, о лошади, об осле и недавно также стал кормить Филоса – ему будет приятно узнать, что я думаю о них. Я сказал, что я считаю их своими друзьями, и добавил, позабавив его, что даже дал имена всем цыплятам.
Гурджиев сказал, что цыплята не имеют значения – очень глупые создания – но он надеется, что я буду хорошо заботиться о других животных. Осёл также не имел большого значения, но он заинтересовался лошадью и собакой.
«Лошадь и собака являются особыми животными, – сказал он, – а иногда то же верно о корове. С такими животными можно многое сделать. В Америке, в Западном мире, люди делают дураков из собак – обучают трюкам и другим глупым вещам. Но эти животные действительно особые – не просто животные». Затем он спросил меня, слышал ли я когда-либо о перевоплощении, и я ответил, что слышал. Гурджиев сказал, что были люди, некоторые буддисты, например, у которых было много теорий о перевоплощении, некоторые из них даже верят, что животное может стать человеком или, иногда, что человек в следующем воплощении может стать животным. Когда Гурджиев сказал это, то рассмеялся, а затем добавил: «Человек делает странные вещи из религии, когда знает мало – создает новые понятия для религии, иногда понятия, в которых мало правды, но обычно они исходят из первоначальной мысли, которая была истинной. В случае собак, они не все неправильны, – сказал Гурджиев. – Животные имеют только два центра – человек же трёхцентровое существо, с телом, сердцем и разумом. Животное не может приобрести третий центр – разум, и стать человеком; как раз вследствие этого, вследствие этой невозможности приобрести разум, необходимо всегда обращаться с животными с добротой. Вам известно это слово – «доброта»?»
Я ответил, что да, и Гурджиев продолжал: «Никогда не забывайте этого слова. Это очень хорошее слово, но во многих языках его не существует. Его нет во французском, например. Французы говорят «милый», но это не подразумевает того же самого. Нет «доброго», добрый исходит от «рода», подобно семье, то есть «добрый» – это «подобный чему-либо». Доброта подразумевает обращение с другим, как с самим собой».
«Причина, по которой необходимо обращаться с собакой и лошадью с добротой, – продолжал он, – в том, что они не подобны всем другим животным. Хотя они знают, что не могут стать человеком, не могут стать разумными, как человек, в их сердце есть
Затем Гурджиев рассказал о мадам Островской. Он сказал, что его работа с ней была чрезвычайно утомительной и очень трудной, «потому что я пытаюсь сделать с ней то, что почти невозможно. Если бы она была одна, она уже давно бы умерла. Я сохраняю её живой, удерживаю её жизнь своей силой. Это очень трудно, но также очень важно; это наиболее значительный момент в её жизни. Она жила много жизней, является очень старой душой и теперь у неё есть возможность подняться к другим мирам. Но пришла болезнь и сделала более трудным, невозможным для неё сделать это самостоятельно. Если её можно будет сохранить живой ещё несколько месяцев, то ей не надо будет возвращаться и жить эту жизнь снова. Вы теперь часть семьи Приоре – моей семьи – вы можете помочь, если будете сильно просить за неё. Не просите долгой жизни, а просите надлежащей смерти в правильное время. Просьба может помочь, она подобна молитве, когда она за другого. Когда для себя – молитва и просьба бесполезны; только работа полезна для себя. Но когда вы просите сердцем для другого, вы можете помочь».
Закончив, он долгое время смотрел на меня, погладил по голове в своей любяще-свирепой манере и отправил меня спать.
Глава 18
Хотя Гурджиев был всегда отделён от всех в Приоре, несомненное и единогласное уважение к нему всегда сочеталось с элементом страха. «Диктатура» его, однако, была очень благожелательной. У его натуры была сторона не только физически притягательная и животноподобная, но и чрезвычайно земная. Его чувство юмора часто было очень тонким, в восточном смысле, но также имело грубую сторону. Он был очень чувственным человеком.
Гурджиев особенно проявлял эту свою сторону, когда был с мужчинами и мальчиками в турецкой бане, или летом, плавая в бассейне. Наш плавательный бассейн был в дальнем конце внешних газонов и садов, напротив замка, за широкими пространствами лужаек. Вопреки принятому мнению, в Приоре не было смешения полов в каком-либо «безнравственном» смысле. Мужчины и женщины мылись в бане отдельно, и были определены разные часы пользования плавательным бассейном для мужчин и женщин. В действительности, был очень строгий кодекс морали в этом сугубо физическом смысле, и мы весьма забавлялись, когда люди посылали нам вырезки из воскресных приложений к различным газетам, которые «доказывали», что Институт был колонией нудистов или группой «свободной любви» – некоторого рода ненормальной организацией, отдающей распутством. На самом деле ближайшей к «нудизму» была общая привычка – конечно же, только для мужчин – работать на открытом воздухе раздетыми до пояса. И в то время как мы на самом деле плавали без купальных принадлежностей, бассейн был оборудован занавесями, которые были всегда натянуты, когда бы кто-либо ни входил в бассейн. На самом деле, даже маленьким детям было запрещено плавать, не задёрнув занавес.
Несмотря на множество забот Гурджиева, особенно связанных с болезнью его жены, в то лето он часто присоединялся к другим мужчинам и мальчикам в плавательном бассейне в назначенные для них часы перед обедом. Когда все раздевались, Гурджиев неизменно начинал шутить об их телах, половом искусстве и различных физических привычках. Шутки были обычно такие, что их можно было назвать «грязными» или, по крайней мере, «непристойными», и он находил все такие истории весьма забавными, рассказывал ли их он сам или другие мужчины, которые быстро проникались таким шутливым настроением. Одной из его любимых забав или развлечений в плавательном бассейне было выстраивать в ряд всех мужчин и затем сравнивать их загар. Это стало ритуалом, который Гурджиев называл «клубом белой задницы». Он осматривал всех нас сзади, делая замечания о различных оттенках загара и сверкающей белизне наших ягодиц. Затем он заставлял нас поворачиваться кругом и делал добавочные комментарии о величине и разнообразиях мужских гениталий, открытых перед ним. Наконец, перед тем, как приступить к плаванию, он оценивал, в хорошем ли состоянии представители его «клуба белой задницы». Том и я обычно оценивались выше всех. Поскольку мы были детьми и ходили в шортах, кроме темного загара на спине и груди, наши ноги также были загорелыми, и из-за этого он делал какое-нибудь замечание, обычно чтобы подчеркнуть, что наши маленькие ягодицы были «задницей, которая сияет белизной, как звезда».
Очень многие мужчины, особенно русские, не только не подставляли себя солнцу, но скорее не любили любую форму наготы и обычно смущались этими процедурами. Они, конечно, оценивались очень низко, но сам Гурджиев был последним в списке. Как он говорил, настолько последним, что фактически принадлежал к другому клубу. Так как он всегда ходил одетым – зимой и летом – хоть его лицо и было тёмным, но лысая голова сияла белизной. Его клуб, в котором он был президентом и единственным членом, назывался чем-то вроде клуба «белой короны», и он сравнивал белизну своей лысой макушки с белизной – он всегда производил подробные сравнения степени белизны – наших задов.
Одной из любимых историй Гурджиева по этому поводу была длинная, запутанная сказка о батраке, у которого была связь с женой хозяина. Последний, подозревая свою жену в связи с батраком, пошёл искать их с ружьем и обнаружил в лунном свете белую задницу крестьянина, ритмично прыгающую в темноте и сияющую отражённым лунным светом. Хотя эти истории часто повторялись, и многие из них не были на первый взгляд особо забавными, его собственное огромное удовольствие при рассказе заставляло всех нас смеяться. Он был прекрасным рассказчиком, превращавшим даже скучные рассказы в фантастически длинные и приукрашенные истории с непревзойдённым орнаментом и подробностями, сопровождаемые показыванием пальцами, выразительной жестикуляцией и мимикой, поэтому его нельзя было не слушать с полным вниманием.
Более тонкая сторона его юмора – который всегда был усложнённым и запутанным – выражалась им по-разному. Ранним летом некоторые из нас ради развлечения исследовали подвалы главного здания и натолкнулись на туннель. Пройдя по нему почти полмили, мы удержались от попытки найти его конец из-за крыс, паутины, плесневой сырости и полной темноты. Были слухи, что, так как Приоре был предположительно построен Луи XIV для мадам де Ментенон, это был тайный проход к замку Фонтенбло. Так это было или нет, но Гурджиев очень заинтересовался открытием этого туннеля и пошёл осмотреть его сам.
Примерно через неделю после этого открытия он сказал, что у него для меня есть важное дело. Он довольно долго рассказывал о туннеле, а затем попросил меня взять бутылку обыкновенного красного вина, которое мы пили за ужином и которое покупалось в то время по цене около 8 центов за литр, открыть её, вылить половину, а затем дополнить бутылку шипучей минеральной водой Перье. Затем я должен был вновь закрыть бутылку пробкой, запечатать её сургучом, покрыть песком и паутиной – «замечательная паутина для этой цели есть в туннеле» – и принести ему, когда он потребует.
Я, наверное, выглядел озадаченным, и Гурджиев продолжил объяснять, что на следующей неделе его планируют посетить два важных гостя. Это вино готовилось специально для них. Он сказал мне, что, когда он попросит «одну из бутылок особого старого вина», я должен буду принести эту бутылку со штопором и двумя стаканами. Он всё время улыбался в течение этой инструкции, а я никак её не комментировал, хотя знал, что он был «на высоте» – фраза, которую он часто использовал, когда затевал что-нибудь.
Два посетителя прибыли. Они были хорошо известны мне, в действительности они были хорошо известны каждому и автоматически вызывали восхищение и уважение, которое обычно соответствует «известным» людям, заслужили ли они его на самом деле или нет. Я провёл посетителей – двух женщин – в комнату Гурджиева, и затем ушёл, ожидая звонка вызова поблизости (для меня было устроено два звонка – один на кухне и один в моей комнате). Когда я услышал ожидаемый звонок, я вбежал в его комнату и получил приказание принести «особое старое редкое вино, которое мы нашли во время недавнего проекта по раскопкам в развалинах древнего монастыря». Это красочное преувеличение было основано на факте. В Приоре в XII веке был монастырь, и там было несколько развалин, доказывавших это. Те развалины, конечно, ничего не имели общего с туннелем в подвале. Первоначальное монастырское здание было совсем на другом участке имения.
Я принёс вино, как и был проинструктирован, с двумя стаканами; бутылка была полностью покрыта грязью, песком и паутиной. Я держал бутылку через салфетку – в этом была моя личная примесь элегантности. Прежде чем приказать мне открыть бутылку (он просто велел мне подождать несколько минут), Гурджиев рассказал дамам историю этого вина.
Он начал с длинного и неточного отчёта об основании Приоре в 900 году неким монашеским орденом, в котором монахи, помимо прочих дел, как и все монахи, готовили вино. «Это были особые монахи, очень умные. Других таких монахов нет в целом мире. Монахи с таким удивительным умом, – продолжал он, – естественно, делают также самое чудесное вино».
Затем Гурджиев сказал, быстро и строго взглянув на меня, как будто, чтобы заглушить у меня любую возможность смеха: «У меня много проектов в Приоре, и все очень важные. Одним из проектов этого года являются раскопки старых развалин». Затем он долго описывал количество людей и огромную энергию, вложенную в этот проект, и то, как мы самым чудесным образом натолкнулись на одиннадцать бутылок вина… вина, которое было приготовлено теми самыми умными монахами. «Теперь возникла проблема для меня… кто достоин пить такое вино – вино, которого не существует больше нигде в мире, кроме Приоре? Это вино слишком хорошо для меня. Я уже испортил желудок питьем арманьяка. Так что, думаю, именно вы, леди, будто по воле Божьей посетившие меня, лучше всего подходите для того, чтобы первыми попробовать это вино».
После этой речи он приказал мне открыть бутылку. Я обернул её салфеткой, откупорил и налил немного «вина» в два стакана. Гурджиев наблюдал за мной с большой напряжённостью, и, когда я подал вино двум дамам, он направил такое же напряжённое внимание на них обеих; он, казалось, сгорал от ожидания и не мог дождаться их реакции.
Достаточно впечатлённые дамы с подходящей к знаменательному событию реакцией, осторожно подняли свои стаканы в его направлении и деликатно отпили. Гурджиев не мог сдержать себя. «Говорите же! – приказал он им. – Каково это вино на вкус?»
Дамы, как будто переполненные чувствами, какое-то мгновение были не способны говорить. Наконец одна из них, с полузакрытыми глазами, прошептала, что вино было «великолепным»; другая добавила, что она никогда не пробовала ничего, что могло бы сравниться с ним.
Озадаченный и смущённый их мнением, я хотел уйти из комнаты, но Гурджиев твёрдым жестом остановил меня и указал, что я вновь должен наполнить их стаканы. Я оставался с ними до тех пор, пока они не кончили бутылку с продолжавшимися соответствующими восклицаниями восторга и экстаза. Затем он приказал мне убрать бутылку и стаканы, и приготовить их комнаты – на том же этаже, что и его – одну, в которой когда-то спал Наполеон, и другую, которую занимала когда-то любовница короля, и дать ему знать, когда комнаты будут готовы.
Комнаты, конечно же, были готовы ещё утром, но я развел огонь в каминах, выждал подходящее время и затем вернулся к нему в комнату. Он велел мне отвести дам в комнаты, а затем проинструктировал их, что они должны хорошо отдохнуть после дегустации этого изумительного вина и приготовиться к вечернему банкету – большому банкету, который был подготовлен специально в их честь.
Когда я позже увидел Гурджиева одного, единственным упоминанием об эпизоде винопития было поздравление меня за внешний вид бутылки. Я ответил ему значительным хитрым взглядом, как бы говоря, что я понимал, что он делал, и он сказал, скорее серьёзно, но со слабой улыбкой на лице: «По вашему взгляду я знаю, что вы уже вынесли суждение об этих дамах; но помните, что я говорил вам прежде, что необходимо смотреть со всех сторон, со всех направлений, прежде чем составлять суждение. Не забывайте этого».
Глава 19
Иногда я думал о Гурджиеве, как об искусном рыбаке или охотнике; случай с дамами и «знаменитым старым вином» был только одним из многих примеров, в которых он, по моему мнению, ставил ловушку или наживлял крючок, а затем с большим развлечением садился наблюдать как жертва, после того как её поймали, раскрывает себя, свои слабости. Хотя я чувствовал в этом элемент злобы, извиняющим фактором этой откровенной лжи было то, что в большинстве случаев «жертва» не сознавала того, что случилось. Временами мне казалось, что этот вид «игры» с людьми был не более чем развлечением для Гурджиева, чем-то, что избавляло его ум от непрерывного напряжения, в котором он работал. Говоря о таких ситуациях, он часто называл их «прокалыванием мыльного пузыря», но это определение я не находил особо уместным, поскольку «снижение цены» часто не замечалось самой мишенью в нужный момент.
С течением времени Гурджиев приобрёл множество репутаций, в том числе репутацию «целителя словом» или, несколько проще, «чудотворца». Возможно, что из-за этого ему неизбежно доводилось часто консультировать по поводу обыденной «жизни» или «земных» проблем, несмотря на то, что он всё время повторял, что его работа ничего не делает для решения таких проблем. Несмотря на предостережения, очень многие люди настойчиво требовали его консультаций именно по таким вопросам. Такие люди меня удивляли и смущали, обычно это усугублялось ещё и тем, что они зачастую считались – или, по крайней мере, сами считали себя – интеллигентными и умными людьми.
Я помню одну женщину, которая с большими расходами (которые, возможно, не имели значения, так как у неё были деньги), за одну неделю добралась в Приоре из Америки, чтобы проконсультироваться с Гурджиевым по одной из таких проблем, о которых он так часто заявлял, что они не относятся к сфере его деятельности. По прибытии она потребовала немедленной встречи, но ей сказали, что Гурджиев сможет увидеть её только вечером и недолго. Ей выделили удобную комнату и через секретаря известили, что она ежедневно должна платить за жильё крупную сумму. Её также предупредили, что «консультация» стоит больших денег.
Он не встретился с этой дамой наедине, а пригласил вечером на ужин, на котором присутствовали все. В ходе предварительного разговора с ней Гурджиев сказал, что понимает важность её проблемы, и повёл себя так, как будто он чрезвычайно поражён тем, что она совершила такую длительную дорогостоящую поездку именно для того, чтобы проконсультироваться с ним. Женщина сказала, что проблема беспокоила её долгое время и что, встретив Гурджиева в Америке предыдущей зимой, она почувствовала, что он, несомненно, был единственным человеком, который мог ей помочь. Он ответил, что попробует помочь ей, и назначит время для такой консультации, уведомив её через секретаря. Женщина продолжала говорить перед всеми собравшимися, что это очень срочно. Гурджиев ответил, что встретится с ней, как только у него будет возможность, но теперь основным делом должен быть ужин.
За столом женщина всячески проявляла сильную взволнованность – курила одну сигарету за другой и много кашляла – до такой степени, что соседи за столом отодвинулись от неё. Отказавшись от всякой попытки начать разговор с ней из-за её постоянного кашля, Гурджиев отметил, что этот кашель очень плохой. Она среагировала мгновенно, польщённая его вниманием, и сказала, что это составляет часть проблемы, о которой она хотела посоветоваться. Гурджиев неодобрительно посмотрел на неё, но прежде чем он смог сказать что-нибудь ещё, дама устремилась вперед. Она сказала, что обеспокоена своим мужем, и что её курение и кашель были, по её мнению, просто «внешними проявлениями» этой трудности. Мы все слушали её речь (я прислуживал за столом). Гурджиев неодобрительно посмотрел на неё снова, но дама без умолку продолжала. Она сказала, что сигареты, как каждый знает, были фаллическим символом, и она обнаружила, что её чрезмерное курение и получающийся в результате кашель были «проявлениями», которые всегда появлялись, когда у неё были трудности с мужем, добавив, что, конечно, её затруднения были сексуальными.
Гурджиев выслушал её очень внимательно, как он всегда делал, и после задумчивой паузы спросил, какой сорт сигарет она курит. Дама назвала американскую марку, которую, по её словам, она курила много лет. Гурджиев очень задумчиво кивнул в ответ на это открытие и после неопределенного молчания сказал, что придумал средство или решение, которое было очень простым. Он предложил, чтобы она сменила сорт сигарет, возможно, хорошо бы попробовать сорт Gauloises Bleues, и заявил, что пока на этом разговор окончен.
Позже в гостиной, во время церемонии пития кофе, эта женщина экстравагантно превозносила Гурджиева и сказала, что он, конечно же, дал ей решение – его метод решения проблем никогда не был очевидным, но она поняла его.
Дама оставалась в Приоре ещё день или два, купила огромный запас Gauloises Bleues – столько, сколько закон позволял вывезти из страны – и, не прося каких-либо дальнейших консультаций, сообщила Гурджиеву, что она поняла его, и вернулась в Америку. Только после её отъезда Гурджиев упомянул о ней, как об «одном из тех данных Богом случаев, которые создают несознательную положительную репутацию для него». Он запросил с неё большой гонорар, и она с радостью заплатила его.
Хотя я некоторое время не напоминал Гурджиеву об этой ситуации, позже я получил объяснение этого и других подобных случаев. Он сказал мне, что многие люди – люди с «моралью среднего класса западного мира» – возражали против его методов добывания денег, в которых он всегда нуждался для содержания Приоре, а также многих учеников, которые были не способны ему чем-нибудь заплатить. Он почти сердито добавил, что наш вид морали был основан на деньгах; что единственной вещью, которая беспокоила нас в таких случаях, был факт, что он, очевидно, извлекал деньги, не давая ничего взамен.
«Всю свою жизнь, – сказал он убедительно, – я говорю людям, что эта работа не для каждого. Если можно решить проблемы с помощью религии или с помощью вашего американского психиатра – это хорошо. Но люди не слушают, что я говорю; они всегда находят другое значение моих слов, интерпретируют всё по-своему, избегая неприятных чувств. Поэтому они должны платить за «хорошие чувства». Много раз я говорил, что моя работа не может помочь в обычных жизненных проблемах, таких как секс, болезнь, несчастье и тому подобное. Если люди не могут решить подобные проблемы сами, тогда моя работа, которая не имеет дела с такими проблемами, не годна для них. Но такие люди приходят сюда, несмотря на то, что я говорю; приходят для того, чтобы исправить своё настроение. Женщина, которая курила много сигарет, может теперь рассказывать каждому, но особенно своему «я», что она советовалась со мной о проблеме, и что я дал ответ, хотя я ответа не давал. Поэтому как раз такие люди могут оправдать своё существование, помогая мне в решении многих денежных проблем. Даже с их глупостью они помогают хорошему делу – моей работе. Это уже достаточная награда для таких людей».
«В настоящее время у людей есть большая слабость – они спрашивают совета, но не хотят помощи, хотят только узнать то, что они хотят. Они не слушают моих слов – я всегда говорю то, что собираюсь сказать, мои слова всегда понятны – но они не верят этому, всегда ищут другое значение, значение, которое существует только в их воображении. Без такой женщины, без таких людей вы и многие другие люди в Приоре были бы голодны. Деньги, которые эта женщина заплатила, – это деньги на еду». Это был один из немногих случаев, когда я слышал какие-либо его «объяснения» или «оправдания» такой деятельности.
Глава 20
С тех пор как Гурджиев занялся писанием книг, ему, вполне естественно, понадобилось держать машинистку. Он подошёл к этому не в обычной манере, а с великим фанфаронством нанял молодую немку, которую он отыскал где-то в своих поездках. Мы услышали о ней за несколько дней до её прибытия. К её приезду были произведены тщательные приготовления, включавшие выбор подходящей комнаты, приобретение пишущей машинки, приготовление удобного рабочего места и так далее. Гурджиев расхваливал всем нам её качества, говорил, какая это была удача – найти столь идеального человека «для моих целей», – и мы ожидали её приезда с большим нетерпением.
Когда машинистка приехала, то была представлена всем нам, в её честь был сервирован обед, и весь процесс был очень праздничным – ей оказали, как мы называли это, «королевские почести», и она искренне отзывалась на такое обращение, восприняв себя так же серьёзно, как, казалось, воспринимал её Гурджиев. Оказалось, что её главным, великолепным достоинством было то, что она могла печатать, как Гурджиев неоднократно повторял нам в полном изумлении, «даже не глядя на клавиши машинки».
Я был уверен, что такое отношение было не к секретарю или машинистке, а к её способности пользоваться слепым методом. Как будто, чтобы доказать нам всем, что она действительно владеет этой способностью, машинистка устраивалась за столом на террасе, чтобы мы все её видели, когда шли на работу или возвращались, и находилась там, оживлённо печатая, всё долгое лето, за исключением дождливых дней. Щёлканье её машинки звучало в наших ушах.