Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нежная спираль - Йордан Радичков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Деревня в основном держала буйволов и одну породу мелких коров, которые карабкались по холмам, точно козы. Буйволы наши, крупные, ухоженные, славились по всей округе; если во время молотьбы надо было перевезти молотилку либо локомобиль из одного села в другое, то за буйволами приходили к нам, трех пар на локомобиль было достаточно, буйволы тянули, словно тягачи. Старые буйволы были посмирнее, ребятишками мы учились ездить на них верхом — или когда они паслись на лугу, или когда летом в жару их пригоняли к омутам на реке. Так было до появления обозной кобылы.

После Девятого сентября прошло уже немало времени, когда в том же 1944 году у нас в деревне расквартировали русский военный обоз. Солдаты были почти все украинцы с волосами цвета соломы, народ немолодой, из украинских степей, их интересовали все виды наших сельскохозяйственных орудий, домашняя утварь, устройство домов, скотина во дворах; говорили они мягко, напевно, все больше на „х“ и на „и“, и были до невозможности голубоглазыми — посмотришь в такие глаза и можешь заглянуть на самое дно души. Военный обоз простоял у нас неделю, и как пришел неожиданно, огласив деревню конским ржаньем и неясной мягкой речью, так неожиданно, среди ночи, снялся и ушел. По дворам и улицам замелькали керосиновые фонари, обозники попрощались с хозяевами, и когда повозки затарахтели по улицам, в темноте послышались звуки гармони, им подтянули мужские голоса, фонари в руках мужиков застыли, а сзади к фонарям подступил мрак, густой и плотный. Все дальше и дальше уходил стук копыт и дребезжанье железных шин, все глуше и глуше слышалось конское ржанье и песня солдат, и лишь едва-едва вздыхали кожаные мехи гармоники. Потом все поглотила темнота, фонари снова замелькали, мужики разошлись обратно по домам, и, я думаю, каждый из них унес с собой горсточку воспоминаний о нежданно появившемся и внезапно исчезнувшем военном обозе.

Во мне тоже с тех детских лет осталось зерно воспоминания. Оно пустило корень, но листьев не выбросило и не расцвело, а осталось у меня в душе, словно маленькая запятая. Позже я прочел стихотворение поэта Ивана Давидкова „Украинец с белой гармошкой“ и почувствовал, что зерно воспоминания в моей душе живо. Иван Давидков родом из соседного села, наши пастбища граничат с их пастбищами, вероятно, во время войны и в их селе стоял военный обоз с солдатами-украинцами, хотя точно не знаю. Во всяком случае поэт, украинец и белая гармошка проникли мне в душу и притаились в ее сумерках светлым пятном.

Несколько лет назад от восточных берегов Сибири штормом оторвало военную баржу с четырьмя солдатами на борту и сколько-то недель мотало по Великому, или Тихому океану, пока им не встретился корабль-спаситель. Солдатики, едва живые, рассказали, что они спаслись благодаря кожаным мехам гармошки, которые они резали на полоски, вымачивали в океане, чтобы размягчить кожу, жевали эти полоски и так боролись с голодом. Это событие и съеденная гармошка снова воскресили в моей памяти исчезающий в темноте военный обоз, стук копыт и колес, приглушенную солдатскую песню и едва-едва вздыхающую гармонику. Не могу только вспомнить, ревел ли и стонал в той песне широкий Днепр или обоз пел какую-то другую песню. Я был тогда еще слишком мал, чтобы отличить одну песню от другой. Но это не имеет никакого значения, важнее, что звуки ее до сих пор живут во мне.

Обоз уехал, наутро деревня выглядела опустевшей, не видно было покрытых попонами лошадей у коновязи, не видно было голубоглазых солдат с волосами цвета соломы, которые вели бы лошадей на водопой, умолкло конское ржанье. Мощные, как тягачи, буйволы вышли на улицы щипать траву, дышали они тяжело, смотрели свирепо и временами дули в свои иерихонские трубы. Запах сапог, солдатской ваксы и лошадиного пота понемногу рассеялся, деревня устроилась поуютней в своей котловинке и стала ждать зиму. И маленькое зернышко воспоминания тоже устроилось в душе, притаилось там, и за более чем три десятилетия не погибло, но и не проросло.

Прошлой осенью я много бродил по стране, осень стояла долгая и сухая, напоминая мне осень 1944 года. Неделю за неделей деревья сбрасывали свои одежды; если я оставался ночевать в какой-нибудь горной деревушке, я слышал ночью, как ветер сметает с гор листву и гонит ее по деревенским улицам, если шел полями, я останавливался и смотрел, как на верхушке какого-нибудь тополя держится один-единственный лист, и думает этот лист, упасть ему уже на землю или потрепетать еще на верхушке; иногда увижу понурую ворону, усевшуюся на совершенно голое дерево — и она думает, улететь ей или остаться на дереве. И сороку можно заметить, сидит неподвижно на дикой груше и никуда не летит, потому что нигде нет падали. На ощипанном овцами лугу загорятся здесь и там сине-лиловые огоньки осенницы. Вся природа пепельно-суха, она уже неделями не меняется, словно раздумывает, что ей делать дальше, или ждет, когда с ней что-то случится. То, что случится с ней, придет сверху, это будет первый снег.

И вот, когда я бродил неделю за неделей по обнаженной природе, останавливаясь то тут, то там перед какой-нибудь осенницей, я начал чувствовать, как то зерно, с запятую величиной, начинает давать ростки, воспоминание об обозе становится все более зримым и какое-то подобие осенницы раскрывает свою бледную чашечку. Я никогда не рву этот меланхолический цветок, потому что он выглядывает из остывшей земли, о чем-то напоминая, что-то рассказывая или о чем-то предупреждая. Тут мне как раз было бы впору вынуть коробку сигарет и записать на ней, что все это произошло, когда военный обоз ушел и на лугах начала цвести осенница. Если же сигареты выкурены и коробка из-под сигарет небрежно брошена по дороге, то можно и в другой раз все-таки вытащить коробку с сигаретами и записать на ней, что это случилось, когда цвела осенница.

Итак, это произошло в то время, когда цвела осенница.

Вторая мировая война с грохотом откатывалась на запад, школьный звонок каждый день созывал детей в школу, виноград был собран, в подвалах вино бушевало в бочках, желтая щекастая айва устроилась на подоконниках между горшками с геранью и смотрела, кто проходит по улице. По улице прошел первый черный платок, первая черная весть первой фазы Отечественной войны[6]… Учитель послал нас выкапывать цветки осенницы вместе с луковицами. Вооружившись деревянными мотыжками, мы отправились на Чилибиницу, где весной устраивали деревенские скачки. Пропасть осенниц цвела там, прямо пропасть, весь луг казался лиловым. Среди осенниц мы увидели серую лошадь. „Лошадь! Лошадь!“ — закричали мальчишки постарше, второгодники, и кинулись к лошади. Мы — за ними.

Кобыла, не обращая на крики никакого внимания, стояла среди цветов как вкопанная. И когда мы подошли к ней совсем близко, она даже не взглянула на нас, стояла себе, повесив голову, и неуверенно моргала. И хвостом не махнула. Мы знали деревенских лошадей наперечет, эта была не из нашей деревни. На одной ноге у нее виднелась незажившая рана, на спине и серых боках были вытерты белые полосы. Самый смелый из мальчишек потрепал лошадь по холке, она покачала головой, шевельнула ушами, мальчишка похлопал ее по спине, погладил и вскарабкался на нее. Кобыла сделала несколько шагов и остановилась. Тогда мы все столпились вокруг нее, каждый хотел ее потрогать, каждый хотел потрепать по холке, самые нетерпеливые, отталкивая друг друга, пытались на нее забраться. Лошадь оказалась в высшей степени смирной и добродушной, она всем позволяла садиться на нее верхом, делала с каждым новым седоком по несколько шагов и останавливалась. Могу сказать, что в ту осень все мы впервые ездили верхом, и хотя животное переступало еле-еле, да еще прихрамывало, каждый из нас в воображении своем бешено мчался по осенним цветам.

Сколько мы ни смотрели по сторонам, нигде не было видно ни человека, ни распряженной телеги, и стука топора не доносилось из ближнего леса, мы же, гадая, откуда взялась лошадь, подумали было, не оставил ли ее на лугу какой-нибудь дровосек… Накопав осенниц с луковицами, мы вернулись в деревню, а лошадь осталась на Чилибинице.

На другой день мы нашли ее на том же месте, только она стояла мордой к деревне, словно ждала, что оттуда кто-то появится. Появились мы, некоторые из ребят притащили в карманах хлеб и веревки, дали лошади хлеб, потом повязали ей на шею веревку, и когда кто-нибудь садился на нее верхом, по крайней мере двое вели ее за веревку, а другие прутиками погоняли, и таким образом верховой, уцепившийся обеими руками за гриву, мог объехать весь луг. Потом седок сменялся, пока очередь не доходила до последнего из мальчишек. Над лугом неслись крики, крики воодушевления, все вопили „Н-но!“, а когда дня через два на луг пришли девчонки посмотреть на серую кобылу и убедиться своими глазами, какие бешеные идут у нас скачки, торжество стало полным. И песни мы пели, всякие песни, но главным образом солдатские, потому что все мы не раз видели, как поздней дождливой осенью, во время осенних маневров, через деревню проходит кавалерийский полк, квартирующий в ближнем городе. В дождливую погоду грязи в деревне — по колено, по грязи шлепают насквозь промокшие всадники, из лошадиных ноздрей валит пар, седла поскрипывают, на седлах покачиваются серые солдаты, и надо всем этим несется солдатская песня, от которой дрожат стекла в окнах. Дождь и туман скрывают протянувшийся через деревню полк, какой-нибудь отставший всадник или связной скачет в одиночку по жидкой грязи, а оконные стекла еще позвякивают. Вот и мы ездили верхом на приблудной лошади так, словно служили в кавалерийском полку и как отставшие связные скакали в одиночку, догоняя ушедшую на осенние маневры кавалерию.

Как-то на лугу появилась группа мужчин, вооруженных ружьями. Они вышли из леса и направились прямо к кобыле. Мы подумали, что кобыла принадлежит им, сняли с ее шеи веревку и стали ждать, что будет дальше. Взрослые не спешили, они спокойно шли по лугу и курили. День был безветренный, синий дым от цыгарок двигался вместе с ними и с их ружьями. Когда они подошли ближе, мы их узнали. Это были мужики из нашей деревни, они устраивали облаву на бродячих собак. В те годы вокруг деревни бродили бездомные собаки, во время собачьих свадеб они сбивались в стаи и становились такими злобными, что могли напасть и на человека. Мы тоже ходили иногда разгонять такие своры бродячих собак и бросали в них камнями, но далеко от деревни отходить боялись.

Мужики оглядели кобылу, один из них разбирался в лошадях, он сказал, что она долго не протянет, что у нее нет зубов и она не может щипать траву, что она слепнет и у нее повреждена кость, а лошадиные кости не заживают. Он попытался расшевелить животное, сел на него верхом, пришпорил, и кобыла, выворачивая шею, с большим трудом пошла рысью, но через несколько шагов остановилась и опустила голову. Человек соскочил с нее и сказал, что, кроме всего прочего, лошадь запальная, на скаку чувствуются глухие удары в боках. Мы стояли молча, сбившись тесной кучкой, и ловили каждое слово. Знаток лошадей сказал еще, что кобыла эта обозная, оставленная здесь военным обозом, потому что дальше она идти не могла. „Таких лошадей обычно отдают львам, — сказал еще знаток, — но здесь львов нету!“ Он предупредил нас, чтобы мы не мучили животное и не слишком заезживали, глядишь, может еще оправится и окрепнет, коли его выпрягли из обоза и оставили среди луга на воле.

Мужики пошли к деревне, мы постояли, постояли, глядя то на кобылу, то на лес, лошадь мы все больше жалели, а в лесу чудилось нам что-то враждебное. Пролетают стаи ворон, их карканье почему-то кажется нам печальным, мы смолкаем и молча идем в деревню. Если кто обернется назад или посмотрит через плечо, то увидит, как неподвижная лошадь на лугу повесила голову, словно она привязана к невидимой коновязи, и спокойно дожидается сумерек. Со стороны деревни доносится блеянье овец, слышны колокольцы, лают собаки, зовет кого-то женский голос, мирный дым вьется над крышами домов и мы, не сговариваясь, ускоряем шаг… Мы спешим домой. Тогда это не приходило мне в голову, но вот теперь, когда я пишу, я не могу не думать о том, в каком одиночестве оставляли мы обозную лошадь среди осенних цветов на лугу!

Деревенская управа проверила, нельзя ли каким-то образом использовать брошенную обозом лошадь, и отказалась от нее. Кобыла осталась целиком на нашем попечении, мы больше не ездили на ней верхом, но сохранили ей верность и если не каждый день, то довольно часто ее навещали. Иногда она стояла, повернувшись к шоссе и своими слепнущими глазами пыталась там что-то высмотреть. А ничего особенного на шоссе не было — разве что несколько телег, запряженных буйволами, везли зерно на мельницу. Черные рогатые тягачи медленно тащили повозки, на мешках с зерном сидело по пять шесть помольщиков, они намеревались до снега смолоть зерно на паровых вальцовых мельницах. Лошадь стояла часами, к чему-то прислушиваясь, и чуть оживлялась только при стуке колес, день ото дня она все больше тощала, и мы очень удивились, когда однажды увидели, как она вскидывает голову и ржет. Случилось это, когда до луга донесся грохот взрывов в каменных карьерах. Лошадь повернулась в сторону взрывов, насторожила уши, попыталась вскинуть передние ноги, но не сумела, тяжело ударила копытами о землю и коротко заржала, потом еще и еще раз.

Постепенно осенницы начали исчезать, пополз белый осенний туман, природа все больше углублялась в себя, точно была на смертном одре. И наша кобыла стала постепенно растворяться в белом тумане, уходила то к самому лесу, то к тому краю луга, что спускался к оврагу с ручьем на дне. Иногда мы обнаруживали ее под разоренным навесом рядом с огородами кобыла медленно перебирала ногами и ощупывала мордой деревянные подпорки навеса. Летом сюда привязывали лошадь, вот истощенное животное и ощупывало мордой и нюхало то место. Если по шоссе проезжала пролетка или телега и лошади замечали нашу, они ржали, не замедляя шага, кобыла поднимала голову, смотрела своими слепнущими глазами в неопределенном направлении, потом поворачивалась в противоположную сторону и долго стояла, не в силах понять, звали ее или нет. Кто может сказать, что происходит в голове старой изможденной лошади, брошенной обозом посреди пути?

А однажды кобыла исчезла.

Не появилась она на лугу и на другой день, и на следующий ее тоже не было. Под вечер пошел снег, задул восточный ветер, к утру все побелело и снег продолжал идти. Мы решили пойти на Чилибиницу и привести серую кобылу в деревню, поставить ее под крышу. Вся Чилибиница была белая, и разоренный навес, и лес. Снег все шел, кружил вокруг нас, щеки у всех разрумянились, глаза блестели, ничто не могло лишить нас радости первого снега, в воздухе летали снежки, кое-кто из ребят катался по снегу и блажил вовсю. Вокруг было бело и пусто, никто не отозвался на наши крики, мы наскоро обшарили лес, с деревьев на нас сыпался снег, мы снова собрались на лугу и пошли к оврагу, посмотреть, не там ли укрылась от ветра наша лошадь.

Едва мы подошли к краю оврага, перед нами — словно вынырнув из снежной пелены — возникла свора бродячих собак. Ее даже трудно было назвать сворой, потому что каких в ней только не было собак, одни страшно лохматые, другие плешивые, эти хромые, те слепые, с рваными ушами, крупные и мелкие, и все до одной тощие. Встреча была такой внезапной, что и мы, и собаки замерли в снегу. А он все падал, сплетаясь в огромные белые полотнища, которые то закрывали от нас свору, то открывали, и вдруг мы с ужасом увидели, что морды у собак окровавлены и что все они облизывают морды языком. Некоторые из них, поджав хвост, затрусили было к оврагу, но снова останавливались и поворачивали к нам кровавые красные морды. Снег продолжал проноситься волнами, и вокруг было так тихо, что мы слышали, как шумит в жилах кровь…

Вот что хотел я рассказать, пока еще цветет осенница и не появились первые снежинки. Замечали ли вы, как робки первые снежинки, как они мечутся в воздухе, кружат на месте, не зная, куда опуститься, хотя, куда б они ни опустились, они тут же и растают; за ними падают другие, они тоже не знают, куда опуститься, а опустившись, тут же тают, но за ними возникают новые, танцуют, порхают или кружат в нерешительности — как же так, на землю — босиком? — но раздумывать некогда, бесчисленное множество снежинок летит следом, смеркается, земли уже почти не видно, а позже, в темноте, целые тучи застенчивых босоногих снежинок, бесшумно сталкиваясь и кружась, ничком падают на землю. За ночь происходит чудо, каждая снежинка легко находит себе место среди других. Ведь легче ступить туда, куда до тебя уже ступили… Я вспоминаю, что мы пробежали тогда не только всю белую Чилибиницу, но продолжали бежать и по узким тропкам, протоптанным по деревенским улицам. Мимо тяжело прошествовали неповоротливые буйволы, выбрасывая пар из ноздрей — шли на водопой. Тогда мы остановились — может быть, при виде буйволов, может, при виде человека, который спокойно шагал за ними, пытаясь с помощью огнива и кремня зажечь трут. Деревня была спокойной и светлой, все глядело приветливо и пасторально, мирный дым курился из труб, как на панихиде, из окошек смотрела на нас красная герань, между геранью приткнулись желтые щекастые плоды айвы — они тоже смотрели на улицу. А по улице, помню я, шел второй черный платок, второй в деревне черный знак второй фазы Отечественной войны. Война была далеко от нас, но мы были к ней близко, и она посеяла в нас воспоминания. Я задаю себе вопрос — надо ли нам распахивать эту залежь, именуемую человеческой памятью, или пусть себе зарастает травой? Что бы мы ни посеяли на этой залежи, семена не дают всходов! Но они и не умирают, а остаются жить, точно движущиеся светлые пятна в уютных сумерках души.

ШЕЛКОВИЧНЫЙ ЧЕРВЬ

Эта тихая и кроткая козявка требует тишины и полумрака. Она, точно вселенная или точно идея, рождается почти из ничего. Пока она не вылупится, женщины носят шелковичное семя за пазухой, потому что оно нуждается в тепле человеческого тела. В первые дни после выведения никакого шелковичного червя не видно, а виден только мелкий серый песок, который едва заметно шевелится на нежных листьях шелковицы, тщательно расстеленных женщинами. Только что вылупившиеся черви занимают какую-нибудь пядь пространства — скромную и незначительную территорию в комнате. Через несколько дней, после первого сна, они сбрасывают свою одежду, вытягиваются и начинают кормиться более энергично, уже можно ясно увидеть, как они обгрызают края нежных шелковичных листьев. Потом они снова спят, после второго сна опять линяют, раздеваются, как русалки, вылезая из старой тесной одежды белыми и страшно голодными.

Чтобы эти тихие и кроткие козявки не наползали друг на друга и друг друга не передавили, их надо непрерывно разреживать, постоянно расширяя их территорию. И только расширят им территорию, чтоб они могли спокойно на ней расположиться, глядь, через несколько дней и новая территория им уже тесна, поэтому день за днем территория эта все расширяется и расширяется, выживая обитателей дома со всеми их вещами, и вместо вещей и обитателей вдоль стен комнаты вырастают настилы. Через равные промежутки времени шелковичный червь засыпает, спит, сколько ему нужно для того, чтобы скинуть старую одежку, просыпается подросшим и голодным, и тогда приходится сколачивать новые настилы, поднимая их в два и три яруса. На настилы бережно перекладывают тысячи шелковичных червей. Чтобы солнце не проникало в комнату, на окна вешают плотные занавески, и таким образом получается тот прохладный и тихий полумрак, в котором шелковичный червь должен прожить свою странную жизнь, пока не погрузится в мрак шелкового кокона, называемого в некоторых краях еще „кутанкой“… Вот так бесшумно, день за днем, шелковичный червь постепенно вытесняет обитателей дома и вольготно располагается на прохладных многоярусных настилах.

Несколько недель он копошится в полумраке и шуршит, поглощая шелковичные листья в неимоверном количестве.

Следить приходится не только за тем, чтобы в доме было прохладно и полутемно, но еще и за тем, чтобы в доме не дай бог не появились муравьи. Есть такой серый домашний муравей, его называют еще фараоновым муравьем, потому что он живет промеж льняных бинтов, которыми обмотаны египетские мумии, так вот этот серый домашний или фараонов муравей, как почует, что где-то разводят шелковичного червя, так пробирается туда и яростно набрасывается на тихую и кроткую козявку. Кроме как от фараонова муравья шелковичный червь может еще погибнуть, если дать ему листья шелковицы, мокрые от дождя или росы, еще его пугают резкие звуки, от каждого, даже далекого грома он поднимает голову и перестает есть, каждый крик петуха нарушает тихий ритм его жизни, равно как и громкий говор или близость кузницы. При стрессе изо рта шелковичного червя течет вода, он сникает, перестает есть и умирает. Поэтому все следят, чтоб в доме было тихо, не топят печь — дым смертоносен для червя, стараются как можно дальше прогнать собаку, прогнать петуха подальше от порога, потому что этот разбойник все норовит заглянуть в дом то одним, то другим глазом и издали подает курам шифрованные сигналы в том смысле, что в доме, мол, богатая пожива, и все тайно про себя молятся, чтобы и грозы обошли деревню стороной, пока в доме шелковичный червь.

День ото дня эта тихая и кроткая козявка задает людям все больше и больше хлопот, сама она все растет и растет, пока не наступает, наконец, так называемый большой сон. Этот большой сон позволяет людям чуть перевести дух, а также найти себе помощников, потому что после сна козявка просыпается такой голодной, что сколько листьев ей ни клади, она уничтожает их, будто пожар. Помню, что когда мы выкармливали шелковичного червя, из соседного села к нам на подмогу пришли старшая мамина сестра Ана со своим зятем Йосо. Йосо помогал резать и переносить ветки шелковицы из их садов, сады были далеко, в угодьях соседного села, но у Йосо была такая проворная и быстрая походка, что он успевал сходить туда и обратно по два раза в день, выкуривая при этом по коробке сигарет, так называемой восьмерке. В этих восьмерках было по восемь второсортных сигарет, такая упаковка была очень распространена в Болгарии во время второй мировой войны. Кроме маминой старшей сестры и Йосо, нам помогали еще одна тетка из нашей же деревни, дядя с отцовской стороны, один дядя с маминой стороны, у которого была телега с буйволами, и бабушка Велика, которая занималась в основном тем, что сучила пряжу и сыпала страшными проклятьями, надеясь тем самым предохранить окружающую среду от всяких напастей, которые развелись в наших краях еще с доаспаруховых времен.

Эти древние напасти в те годы все еще водились в Северо-западной Болгарии, и бабушка Велика следила за тем, чтобы какая-нибудь из них не явилась и не попортила шелковичного червя, как явилась зимой чума, напавшая на свиней. Она смотрела также, чтоб не зашел к нам во двор человек с дурным глазом, потому что он мог сглазить червя, и цыганам она не давала близко подойти, будь то лудильщики, или сербские цыгане, или те, что продают деревянные миски, или медвежатники из котленских сел, или цыгане с берегов Дуная, которые приносили в своих бездонных мешках бракованный товар с Видинской фарфоровой фабрики и меняли его главным образом на кукурузу. Эти фарфоровые изделия скорее напоминали турецкую черепицу, чем домашнюю посуду, но на ярмарках и свадьбах все-таки шли в ход. По мнению бабушки Велики, дунайских цыган вообще не надо было больше пускать в деревню, потому что они наполнили ее бракованной посудой на сто лет вперед, и мало того, что ее полно во всех домах, но посудины эти, постояв известное время, не только что не приобретают приличную форму, но искривляются еще больше, так что когда придет кто в гости, неудобно даже и угощение подать на такой кособокой тарелке. Я не могу утверждать, что это правда, более того, я сильно сомневаюсь, чтобы фарфоровая посуда, вышедшая с фабрики, продолжала и потом деформироваться то ли от нагревания, то ли от холода, но бабушка Велика утверждала, что это так, и грозилась в один прекрасный день выкинуть всю эту посуду из дома и больше никогда не пускать во двор ни одного продавца бракованного товара. Однако же, несмотря на угрозы, она никогда ничего не выкидывала, и если те цыгане снова появлялись в деревне, всем кланяясь и благословляя каждого покупателя, она сменяла гнев на милость и звала их в дом, чтобы покормить и купить очередную кособокую тарелку. Торговцы эти были, как один, низкорослые, смирные, застенчивые, никакого дохода со своей торговли бракованной посудой они не получали, а просто сновали взад-вперед от Дуная к горам и обратно, протаптывая тропы в наш заброшенный и забытый богом край, потому что, не будь их, все заросло бы травой и затерялось в колючках и бурьяне.

Почти все женщины относились к цыганам и к сглазу так же, как бабушка Велика. Они сидели на низеньких трехногих табуретках перед домом, обрывали с веток шелковицы листья, и, проворно работая руками, столь же проворно работали языком, мужиков же отгоняли от шелковичного червя подальше, потому что мужики курили, а червь, как известно, не переносит дыма. Мой дядя по отцу постоянно говорил Йосо: „Плюнь ты на этих баб, не видишь, что ли, они мелют, ровно грабелюки испанские!“

И Йосо соглашался с дядей.

То, что женщины мелют подобно испанским грабелюкам, производило на меня сильнейшее впечатление, я отчетливо это помню. Дядя соединял несоединимые слова, полагая, что таким образом он сразит женщин, занятых шелковичным листом и пустой болтовней. „Мелют“ и означало „болтают“, дядя хотел сказать, что женщины не разговаривают, а мелют, как испанские грабелюки. Слово „грабелюки“ он совершенно произвольно образовал от „граблей“, изменив их почти до неузнаваемости. Но ему, видно, и этого было мало, поэтому к „грабелюкам“ он добавил „испанских“, чтоб еще сокрушительней выразить свое пренебрежение к женщинам. Он считал, что таким образом он дает женщинам полную и точную характеристику, то есть что они, мол, ни на что серьезное не способны, а только мелют, ровно грабелюки испанские. Эти испанские грабелюки звучали в его устах почти с такой же силой, с какой звучит слово „фатально“ у бай Ганю[7]. Женщины ничуть не обижались на это дядино определение, наоборот, полагая, что он с ними как бы заигрывает, совершенно не обращали на него внимания. Йосо застенчиво улыбался, глядя на женщин добрыми голубыми глазами. Он обрастал щетиной, времени побриться у него не оставалось. И дядя тоже не успевал побриться, только другой дядя, с маминой стороны, как-то исхитрялся находить для этого время. Он выезжал со своей телегой, запряженной буйволицами, затемно и возвращался домой тоже затемно. Буйволы тащили телегу с ветками шелковицы медленно и с такой торжественностью, словно они волокли за собой не ветки шелковицы, а само второе пришествие. Каждый раз, сгружая ветки, дядя непременно говорил, что буйвол всегда просит хозяина нагружать его сколько угодно, но не гонять слишком часто взад и вперед. По силе буйвол не знает себе равных. Присутствие дядиных буйволиц в нашем дворе действовало как-то успокоительно. Мы были уверены, что пока эти могучие животные у нас, шелковичный червь обеспечен едой, потому что стоило дяде захотеть, он мог привезти целую гору шелковичных веток. Я тогда был еще маленький и смотрел на буй волов со страхом, хотя иногда дядя сажал меня на них верхом. Это тоже было очень страшно, ведь держаться было не за что. Я всегда пугался, когда проходил мимо буйволов и они начинали пыхтеть, выворачивая белки глаз. Дядя брал меня с собой и когда по вечерам выходил во двор их доить. Они смирно жевали свою жвачку, почти сливаясь с темнотой, цепи равномерно позвякивали, тонкие струйки молока белели во тьме, как две белые нити, и громко ударяли о стенки медного ведра. Над двумя темными тушами во дворе мерцали звезды, далекие, но несомненно проявлявшие к нам любопытство, потому что все они до одной смотрели на наш двор. Позади нас с дядей горел огонь, там женщины готовили ужин, далеко за ними светилась дверь дома и внутри тихо шуршал шелковичный червь, керосиновый фонарь в чьих-то руках, покачиваясь, двигался от дома к огню или обратно, и это повторялось каждый вечер, пока рос шелковичный червь.

Вечерами дядя не клеймил женщин, они с Йосо садились недалеко от огня, курили и тихо разговаривали о чем-то своем, известном только им двоим. Даже бабушка Велика старалась говорить тихо. Мне трудно теперь, когда прошло столько лет, отделить один вечер от другого, они почти сливаются в один-единственный длинный вечер, где пляшут во дворе языки пламени, вокруг двигаются неясные силуэты людей, слышится тихий говор, равномерно позвякивают на буйволах цепи, далеко в темноте лает собака, дом тихо шуршит изнутри, сдержанно, но равномерно, словно огромный уж сворачивается кольцом, шурша своей чешуей. Это шуршанье производят шелковичные черви, по вечерам я вижу их в открытую и слабо освещенную дверь, и они кажутся мне мифическим существом, от которого зависит наш хлеб насущный. Дядя выдаивал буйволиц, и мы вдвоем несли медное ведро к огню. Вернее, он нес ведро, а я только держался за латунную ручку, чтобы не потеряться во тьме, и был уверен, что пока я близко к дяде и держусь за ведро с молоком, никакие напасти и чудища из доаспаруховых времен, известные бабушке Велике, не посмеют на меня накинуться.

Запомнил я еще, как дядя с маминой стороны рассказывает по вечерам женщинам, другому дяде и Йосо, что мы находимся на великом шелковом пути между Европой и Азией, поэтому и доля у нас такая — наше благополучие зависит от шелковичного червя, и мы держимся за маленькую кутанку, как утопающий за соломинку. В детстве я представлял себе этот великий шелковый путь как бесконечную шелковую нить, к двум невидимым концам которой привязаны две кутанки. Я прошу прощения у читателя, но по моим тогдашним понятиям одна кутанка была Европой, а другая — Азией.

Но не только вечера тогдашние слились в памяти в один долгий вечер, дни тоже постепенно слились или слиплись друг с другом. Шелковичный червь проснулся последний раз, последний раз сменил одежку, вырос до угрожающих размеров, и как только женщины расстилали на нарах листья, тут же сплошь покрывал их, грыз безостановочно, шурша и треща при этом так, будто стадо коз тайком объедало свежую порубку. Мало-помалу женщины перестали болтать о пустяках, смех слышался все реже, Йосо и дядя совсем заросли, у Йосо борода была гуще, а голубые глаза его выцвели. Мужчины продолжали без передышки подносить вязанки шелковичных веток, женщины развязывали их, чтоб листва не задохнулась, расстилали ветки в тени и тут же принимались обрывать с них листья. Они складывали листья в передники, и наполнив передник, тут же заходили в дом и стелили листья на настилы. Работая, все с тревогой поглядывали на горы. Уже несколько дней одна из вершин, Комичина-Дупка, курилась, а когда Комичина-Дупка начинает куриться — жди грозы. Потом во дворе появился деревенский дурачок, устроился среди женщин и начал рвать листья для червя. Дурачок наш был левшой, работал главным образом левой рукой. У него были светлые волосы, светлая борода красиво окаймляла его лицо, мечтательные карие глаза смотрели не в глаза тому, с кем он разговаривал, а куда-то очень далеко, словно бы за горизонт. Похоже, он видел что-то, что другим не дано было видеть, поэтому и взгляд у него всегда был мечтательный.

Так вот и деревенский дурачок пришел помогать.

Детей тоже запрягли в работу, нас заставляли по утрам встряхивать каждую ветку шелковицы в отдельности, пока с листьев не опадет вся роса, потому что от росистых листьев шелковичный червь умирает.

Так потихоньку-полегоньку тихая и кроткая козявка превратилась в алчное и ненасытное чудовище, которое пожирало не только листья шелковицы, но и наши дни, да и наш сон — дней уже не хватало. Женщины непрерывно сновали в дом и из дома, следили, чтоб не зажужжала оса, чтоб не появился вдруг фараонов муравей и не пополз по настилу, где шелковичные черви разлеглись на нарах, крупные и белые, точно турчанки в гареме; еще они старались, чтоб петух с курами не прорвался в дом, и чтоб свет не слишком бил в окна, и чтоб не было шума, потому что любое волнение может иметь для шелковичного червя роковые последствия. У Йосо и дяди по отцу выросли настоящие бороды, а у дяди с маминой стороны борода подумала, подумала и, увидев, что бритва ей больше не угрожает, тоже принялась расти.

Под конец все уже двигались, как сомнамбулы, и глаза у всех покраснели от недосыпа. Женщины осторожно раскладывали на настилах метелки сорго и ветки граба, чтоб гусеницам было куда заползти, когда они решат, наконец, свивать свою кутанку, свою глухую темницу без единой щелочки. Но и листья шелковицы женщины не переставали таскать и расстилать на настилах, потому что шелковичный червь еще не кончил своей большой последней трапезы. Дядина телега продолжала тарахтеть по улицам медленно и тяжело, как второе пришествие, другой дядя совсем примолк, а Йосо курил по полторы восьмерки в день. Медленно, но неуклонно все двигалось к заветной цели.

Но вот пришел день, когда горы, давно уже курившиеся Комичиной-Дупкой и хмуро взиравшие на деревню начали окутываться тучами. Горы медленно подступали к деревне, неся в своем зеленом подоле белые сугробы снега, оставшиеся еще с зимы. Мы знали, что перед дождем горы всегда подступают ближе, их можно разглядеть во всех подробностях, и появляется обманчивое чувство, будто, если протянешь руку, до них можно дотронуться. Но на этот раз никто не протягивал руки, все, видно, боялись ноздреватых снежных сугробов в подоле гор. От них веяло холодом. Дядя попытался пошутить, что вот, мол и горы подходят поближе, чтобы посмотреть на нашего шелковичного червя, и хотя его заросшее бородой лицо смеялось, в глазах смеха не было.

И горы действительно пришли.

Они пришли с громом и треском, тяжелый ветер пронесся по деревне, подняв тучи пыли, дома исчезли в этой пыли, стало темно, крупные капли дождя застучали по земле, словно сотни людей бежали босиком, громко стуча по земле босыми пятками. Женщины кинулись в дом закрывать окна и двери, опускать занавески, чтобы губительная пыль не ворвалась к гусеницам. Бабушка Велика вынесла старое решето, перевернула его вверх дном и начала сеять, надеясь этой ворожбой отвести грозу. Но порыв ветра вырвал решето у нее из рук, покатил по двору и вынес на улицу, хлынул ливень и в считанные мгновения на нас обрушилось небо. Туча неслась по самой деревне, подминая ее под себя, молнии огненными языками облизывали мокрые крыши домов, над самыми нашими головами что-то трещало и рушилось, мы все были словно во взорванной каменоломне. „Черви! Черви!“ — вопили женщины, ослепшие от ярких молний, оглохшие от раскатов грома, и кидались под дождем от дома к сараю, от сарая к дому. Потом они перестали метаться, впадая постепенно в какое-то странное оцепенение. Только дурачок продолжал левой рукой рвать листья. Его глаза и все лицо были странно оживлены, русая борода точно искрилась. Может быть, вот такие грозы и видел наш дурачок, когда смотрел не в глаза тому, с кем разговаривал, а куда-то далеко — далеко, словно бы за горизонт.

Помню, что когда гроза ушла, женщины сдвинулись со своих мест, медленно пошли к дому и, перешептываясь, боязливо заглянули туда. Я тоже посмотрел: на настилах ничего не шевелилось. Тишина повисла в доме. Шелковичный червь не потрескивал, как стадо коз, запущенное тайком на свежую порубку, и ни одна козявка не двигалась. Тишина и полумрак струились из всех углов, из-под всех настилов. Вот она, наконец, та настоящая тишина и настоящий полумрак, которые так любит эта тихая и кроткая козявка. Она зародилась, как вселенная, или как идея, почти из ничего, у женщин за пазухой, и во время грозы превратилась в ничто… Мама тихо заплакала.

Мама тихо заплакала, уставившись взглядом в полумрак. Она не позволила ни одной осе зажужжать над шелковичным червем, ни одному фараонову муравью не удалось доползти до настилов, ни один резкий звук за все время не нарушил покой шелковичного червя, и яркий свет мама не пропустила в окна, и ветру не дала подуть, и человека с дурным глазом не подпустила. Но грозу никто не мог остановить, ее ужасные раскаты потрясли дом до основания. Тонкая шелковая нить, которую дядя называл великим шелковым путем из Европы в Азию, порвалась так же ненароком, как ненароком по всей вероятности и появилась.

Много лет прошло с тех пор, но чем больше времени проходит, тем настойчивее напоминает о себе эта история, стучит в моем сознании, как дятел, не дает мне покоя. И сколько раз возвращаюсь я к ней, столько раз вижу все одну и ту же картину: гроза уходит, раскаты ее все глуше и глуше, со стрех звонко капают капли, горы едва видны, в зеленом их подоле белеют ноздреватые сугробы, женщины стоят на пороге дома, не отрывая глаз от мертвых шелковичных червей на настилах. Не выдержали они грома, и когда небо обрушилось сверху, точно взорванная каменоломня, тихая и нежная козявка погибла; мужчины тоже стоят молчаливо и неподвижно, только дурачок продолжает левой рукой обрывать листья, а позади всех стою я, босой, остриженный ножницами, и смотрю на сумеречный дом. И на что я, собственно, смотрю? На мертвого шелковичного червя смотрю или на что-то другое в этой дальней дали? И мне часто приходит в голову, не разглядываю ли я вместо воспоминаний свои тихие и кроткие сюжеты, погруженные в полумрак и тишину?

АУТОПСИЯ ТЕЛА

В Софийской котловине есть один глухой район, где только и увидишь, что бродячих собак, болота, тополя с сотнями ворон на ветках, непроходимые заросли камыша и дуплистые вербы, от старости сплошь покрывшиеся наростами грибов. В давние времена здесь был монастырь, пастухи рассказывали мне, что он носил имя святого Тудора. Монастырь, однако же, провалился сквозь землю, и на его месте стоит лишь сколоченная из досок маленькая часовня с деревянным крестом, показывая, где была когда-то христианская обитель. После исчезновения монастыря округа одичала, земля заболотилась, заросла густым камышом. Среди камыша попадаются лужки, траву там, по-моему, не косят, а овец пасут. Заросли камыша пересечены кое-где колеями дорог, которые напоминают о том, что одичало здесь еще не все. Колеи постепенно зарастают, теряются в камышах, так что идешь, скажем, по такой колее и вдруг упираешься в стену камыша высотой в два человеческих роста, над стеной подымаются высокие тополя, посаженные здесь, чтоб отсасывать воду из заболоченной почвы, с тополей неохотно снимаются вороны, сбиваются в черные тучи и летят над головой, роняя свое однообразное и нескончаемое: „Карр!.. Карр!“ Я частенько сиживал там на поваленной вербе — курю, молчу и слушаю, как издали летят вороны, несут на сотнях крыльев тучу, а потом раздирают ее на части и развешивают на высокие тополя. При этом птицы всегда спорят и ссорятся из-за каждой ветки, хотя веток для них вполне достаточно.

Глухое место это находится на северо-востоке от Долни-Богрова. Я временами приезжал туда, рассчитывая поохотиться на диких уток и на бекасов, но удача ни разу не улыбнулась мне. Не помню даже, стрелял ли я. Бывал я и один, и с приятелями, и всегда одно и то же — ни дикой утки, ни бекаса. И хотя ничего не попадалось, я снова и снова пускался бродить по этим глухим местам, полагая, что должен же я в такой глухомани в конце концов наткнуться либо на утку, либо на бекаса. Но, к сожалению, неизменно заставал одну и ту же картину — камыши, бродячую собаку, хромую или одноглазую, и стаи ворон на тополях с их однообразным: „Карр!.. Карр!..“ Эти вороны, быть может, были свидетелями того, как ушел под землю монастырь святого Тудора, а, может, сама святая обитель их и разводила, кто знает!.. Года три или четыре назад — не помню точно, помню лишь, что стояла теплая осень и было много грибов, — мы с сыном отправились на охоту. Только мы перешли мост у села Долни-Богров, как увидели множество людей, рассыпавшихся по выгонам по обе стороны Ботевградского шоссе. Они брели по одиночке, медленно, и каждый смотрел то себе под ноги, то налево, то направо, причем смотрел очень внимательно, словно искал что-то потерянное — деньги или какой-то ценный предмет. Брели они и вдоль дамб, ограждающих каналы, так что нечего было и надеяться, что в каналах осталась хоть одна дикая утка. Мы с сыном остановились, чтобы решить, куда же нам теперь податься. Решали, решали, и свернули налево, к исчезнувшему монастырю — авось на этот раз глухомань все же подкинет нам дикую утку или бекаса.

Мы собрали и зарядили ружья, а я все поглядывал на бредущих по выгону людей. Некоторые из них наклонялись, что-то срывали, сорванное клали в пластиковый пакет, выпрямлялись и брели дальше.

Я понял, что это грибники.

Тот, кто, не будучи сам грибником, наблюдает, как эти люди собирают грибы, непременно их пожалеет.

Очень это жалкое зрелище — идет грибник и смотрит себе под ноги, рыщет, мотается туда-сюда, прочесывает прочесанный скотиной выгон — а до скотины он был уже прочесан другими грибниками. Но хотя другие грибники прошли уже по выгону, новые этого не знают, думают, что они первые, и спешат обшарить выгон. Я не раз наблюдал — и не только той осенью, но и раньше, — до чего печально это выглядит: идет, к примеру, по дамбе грибник, здесь сорвет гриб, там сорвет гриб и исчезнет за купой верб. Сразу же за ним появляется следующий грибник, идет по пятам первого, ищет, зыркает вокруг глазами, однако грибов не обнаруживает. Проходит и второй грибник, исчезает за купой верб, а в это время уже появляется третий, с тобой не здоровается, в разговор не вступает, а только зыркает глазами по дамбе и, если наклоняется, то не за грибом, а лишь за ножкой гриба, выброшенной прошедшим раньше грибником… Так и тянутся грибники, грибник за грибником, протаптывают едва заметные тропки на овечьих выгонах, рыщут, мотаются туда-сюда, и у каждого в руке яркий пластиковый пакет. Вот и спрашиваешь себя — отчего это человек бредет так нелепо, уставившись себе под ноги, вместо того, чтобы устремить взгляд вперед и увидеть, как синеют далекие, но манящие горы? Или он боится этих манящих синих гор, оттого и не смотрит на них, а сосредоточился на этом дурацком грибе — шампиньоне и черт его знает, как он там зовется, и мотается туда-сюда, и ищет, будто сокровище потерял! Хорошо еще, если гриб, который он найдет, окажется съедобный! А если ядовитый?.. Я с детства помню, как все цепенели при упоминании таких слов, как ядовитая змея или ядовитый гриб. В своей небогатой событиями жизни я ни разу не видел человека, ужаленного змеей, но человека, отравившегося грибами, помню. Воспоминание это тоже относится к детским годам, у нас в деревне был один мельник, человек пришлый, вот он и отравился поганками. У мельницы столпился народ, в основном мужики, курят, тихо разговаривают, немного позади — женщины, среди них и мы стоим, ребятня, смотрим на угрюмые лица мужиков, разрезанные глубокими морщинами, на чей-то резкий профиль, небритую щеку, табачный дым. За мужиками зияет открытая дверь мельницы. В эту открытую дверь нырнули приехавшие из города незнакомые люди, и среди них человек в белом халате. Мельничные коньки молчат, глухо гудит отведенная от желобов вода, из уст в уста передаются шепотом незнакомые, страшные и таинственные слова, они тоже отдаются в ушах глухим гулом, точно отведенная от желобов вода, и слова эти: аутопсия тела. Для того и явились из города незнакомые люди, и среди них человек в белом халате — они приехали сделать аутопсию тела. Один мужик из толпы рассказал, как он встретил мельника с грибами и не то чтоб засомневался, а прямо-таки сразу увидел, что грибы ядовитые, и сказал мельнику, мол, это не опята, которые растут на пнях, а поганки, но мельник засмеялся и ответил, что это самые настоящие опята и есть. И что получилось? Получилось, что как засмеялся мельник, так, смеясь, на тот свет и отправился, — заключил мужик. Самого мельника я уже не помню, но в ушах у меня иногда глухим гулом, точно вода на мельнице, отдается: аутопсия тела.

Мы шли к одичавшим местам, где провалилась святая обитель, и я думал — не то же ли происходит и в жизни? И что, в сущности, я ищу? Ни съедобных грибов не находил я в моей небогатой событиями жизни, ни ядовитых! Разве что наткнешься на выброшенную кем-то другим ножку. По ножке этой и поймешь, что грибники прошли задолго до тебя и если что можно было найти, то они все уже и нашли. Значит, нечего и утыкаться носом в землю, а надо смотреть далеко вперед, где синеют дали и манящие горы привстают тебе навстречу. Когда-нибудь мы, может быть, туда и пойдем, но теперь, когда за плечом у нас ружья, мы свернем вдоль дамбы и углубимся в камышовые заросли на месте утонувшей и затянутой болотой святой обители.

Почему господь допустил, чтобы целая обитель провалилась сквозь землю, а место, где она стояла, превратилось в болото и одичало? Но у меня не было времени размышлять над тем, как и при каких обстоятельствах одичало это место, потому что мы увидели дым, такой густой и тяжелый, что, опустись он на камыши, он подмял бы их под себя. Вместе с тяжелым дымом до нас долетела незнакомая речь и яростный собачий лай. Собаки выскочили из камышей прямо на нас, целой сворой, голодной и злой. Ни одной породистой собаки среди них не было. Сброд этот напоминал своры бродячих собак, с той разницей, что бродячие собаки, завидев человека, мгновенно исчезают в камышах, эти же, наоборот, бежали прямо на нас. Все они до одной были тощие и костлявые. Мы выстрелили в воздух, собаки тут же повернули и кинулись обратно в камыши с таким визгом, словно мы в каждую из них всадили по пуле. Послышались мужские голоса, каждый из мужчин выкликал какое-нибудь собачье имя, собаки постепенно смолкли, а мы вышли к площадке, где, похоже, было развернуто производство кирпича. На выровненном гумне лежал еще необожженный кирпич, иные были поставлены на ребро, чтобы скорее сохли, другие елочкой сложены в штабеля. Когда кирпич складывают таким образом, он хорошо проветривается и быстро сохнет. За штабелями дымились два сооружения в виде усеченных египетских пирамид — там кирпич обжигался. Людей было немного. Две женщины переворачивали сырец, несколько мужчин работали в глубокой яме, их мотыги сверкали на солнце… По другую сторону от нас стояли камышовые шалаши, между шалашами виднелись мужчины и женщины, одни плели цыновки из камыша, другие скатывали их трубкой и куда-то уносили. Точнее, уносили за шалаши, а нагружали ли их там на повозки или просто складывали, видно не было.

Провалившаяся сквозь землю обитель воскресла, но для иной жизни. Со стороны зарослей подходили мужчины, нагруженные срезанным камышом. И кирпичники, и цыновщики были цыгане.

Тощие злые собаки принадлежали цыновщикам. С этими людьми мы не пытались заговорить, из-за каждой цыновки на нас смотрели не слишком дружелюбные глаза, собаки же, напуганные выстрелами, поджали хвосты. Кирпичники вообще и не глянули в нашу сторону, мужчины взмахивали мотыгами в глубокой яме, женщины безостановочно переворачивали кирпичи.

У дороги стоял мальчонка с очень красивыми глазами. Вся одежка на нем была поношенной, слишком широкие штанины отрезаны ножницами высоко над лодыжками и не подрублены. Голова мальчонки тоже была острижена ножницами. Свитерок и старенький пиджачишко, слишком широкий, но с короткими рукавами, дополняли его туалет. Ни шапки, ни ботинок на мальчонке не было. Штаны держались за мальчика с помощью тонкой веревочки, как утопающий держится за соломинку, с той только разницей, что утопающий вместе с соломинкой тонет. Я уже помянул, что у мальчонки были очень красивые глаза. Черные и блестящие, они сверкали, как горящие угли. Рядом с мальчиком мы увидели насос, такой же высоты, как он, — воду использовали то ли для питья, то ли для замешиванья глины на кирпич. Недалеко от насоса горел костер, рядом стояло ведро.

„Здорово, герой!“ — поздоровался я с мальчиком.

Он шмыгнул носом, заморгал, повернулся и убежал за штабеля кирпича. Мальчонка убежал, спрятался, но его черные глаза продолжали сверкать в воздухе и смотреть на меня. Такое и раньше со мной случалось — человек взглянет на меня и пройдет, а глаза его еще долго трепещут у меня перед глазами и смотрят на меня.

Мы зашли в камыши или, точнее, бухнулись в них, блуждали полдня, но ни дикой утки не подняли, ни бекаса. В камышах было жарко и душно, мы выпили всю воду, что была у нас с собой, и остались без воды. Жажда и вороны — больше ничего вокруг не было. Мы вернулись назад, собаки снова кинулись на нас со злым лаем, но, увидев ружья, убежали, повизгивая, обратно к своим хозяевам. Кирпичников, что работали мотыгами в яме, видно не было, исчезли и цыганки, переворачивавшие кирпичи. И мальчик исчез, только насос торчал у дороги.

Когда мы подошли к нему ближе, послышалась цыганская речь. Кирпичники сидели за штабелями кирпича, недалеко от них горел костер, молодая цыганка мыла у огня алюминиевую посуду. Мальчик вертелся рядом, подбрасывая в огонь хворост. Мы спросили, можно ли пить воду из колонки, нам ответил самый старый из цыган, с седой головой, что воду пить можно и что сейчас мальчик нам ее подкачает. Он сказал что-то мальчонке по-цыгански, тот вприпрыжку побежал к насосу и бойко принялся качать воду. Мы умылись, напились, седой цыган подошел к нам, мы закурили, и начался разговор. Выяснилось, что все кирпичники друг другу родня, мальчонка — внук седого. У нас не было с собой ничего сладкого, угостить мальчика было нечем, и я дал ему лев, чтобы он купил себе конфет, когда будет в Долни-Богрове. Долни-Богров оттуда в двух шагах. Я спросил мальчика, как его зовут, он аккуратно сложил лев, сунул его в карман своих коротких штанов, шмыгнул носом и принялся качать воду, однако имени своего так и не сказал.

— Илией его звать, — сказал седой цыган, — да он стесняется, потому не говорит. Что ж ты, Илия, не скажешь, как тебя звать? — обратился он к мальчику и повторил, что Илия стесняется, что он и цыновщикам тоже не сказал, как его зовут.

По словам старого цыгана, цыновщики были не здешние, пришлые. Здешние цыгане больше кирпичом промышляют, а эти с Дуная перебрались, вдоль Дуная много болот, там они и научились плести цыновки из камыша. На эти цыновки теперь большой спрос, и частники покупают, и АПК[8], особенно если в АПК есть огороды. Цыгане эти очень работящие, от темна до темна все плетут и плетут, ни разу еще к кирпичникам поговорить не зашли, а злых собак держат по старой привычке, от воров, хотя вряд ли какие софиянцы придут сюда цыновки воровать, вот мы, к примеру, софиянцы, так мы не только что цыновки воровать не станем, а еще и сигаретой угостим, с каждым поболтать готовы и Илии лев дали за то, что он нам воды накачал.

Илия стоял рядом с насосом прислушивался к нашему разговору. Как только я взглядывал на него, он улыбался, вынимал руки из карманов и хватался за рукоятку насоса. „Скрип — скрип!“ — скрипел насос. Илия шмыгал носом, моргал и изо всех сил качал воду. Он весь сиял. Светлая струйка искрилась на солнце, вода лилась толчками, так же как толчками поднималась из-под земли. Откуда в этих запущенных и заболоченных местах взялась такая холодная и вкусная вода — ума не приложу! Прежде чем нам с сыном уйти, я поблагодарил старого цыгана за воду, поблагодарил и Илию, похвалив его за усердие. Молодец, Илия, браво, очень вкусной водой ты нас напоил, будь здоров, расти большой и прочее в том же духе — слова, которыми обычно стараются потешить маленьких детей. Илия, увидев, что мы уходим, принялся качать так энергично, что во все стороны полетели брызги. Злые собаки подошли ближе и молча смотрели, как лает железным лаем Илийкин насос, а седовласый цыган засмеялся: „Это Илийка свой лев отрабатывает, не хочет даром деньги получать!“

Мы пошли дальше вдоль дамбы, надо было искать новый район для охоты. Время от времени я оборачивался и смотрел, как маленький Илия вместе со своим насосом становится все меньше. Он тоже смотрел нам вслед, не переставая работать рукояткой. Мальчик качал и качал воду, отрабатывая свой лев и свое „браво“. Пока дамба не скрыла нас друг от друга, мальчик все работал. Наконец, скрип насоса умолк, послышался женский голос: „Илия! Илия!“

Я обернулся. Видны были одни камыши, над камышами стелился тяжелый дым от печи, в которой обжигали кирпич. Из-за камышей выглядывали тощие злые собаки, а среди них стоял маленький смуглый Илия с черными глазами. Одну руку он держал в том кармане штанов, куда положил свой лев. Я помахал Илии рукой, он мгновенно скрылся в камышах, одни собаки еще смотрели нам вслед. За ними и за тяжелым ленивым дымом простирались камышовые дали, над камышами торчали высокие тополя, вскормленные болотной водой утонувшей и одичавшей святой обители, на ветках сидели вороны, притихшие и углубившиеся в свои мысли.

Илия скрылся в камышах, но в моих глазах он остался навсегда — босой, с неподрубленными штанинами, без шапки. И по сей день он напоминает мне, что в этой жизни не только свой лев надо отрабатывать, но и „браво“ надо отрабатывать! И отрабатывать с воодушевлением, чтоб насос ни на секунду не переставал скрипеть, добывая чистую и вкусную воду из-под утонувшей болотной обители. Лишь тогда каждый из нас сможет сказать, что он отработал свой лев и свое „браво“! В какую бы болотную среду мы ни попали, мы должны, как Илия, выкачивать только прозрачную воду…

Когда я вспоминаю сейчас тот осенний день, на душе становится светло, перед глазами плещет серебристая вода, свежая и прозрачная. Но кроме плеска воды я слышу и глухой гул. Он похож на гул воды, отведенной от мельницы, среди этого гула я вижу бредущих по выгону грибников, потом мерещится мне толпа перед распахнутыми дверьми мельницы, и глухой шепот, пробегающий по толпе: аутопсия тела. Словно весь современный мир столпился перед темным зияющим проемом дверей, он колышется, переступает с ноги на ногу, курит, гомонит и повторяет шепотом что-то таинственное, загадочное и тревожное, почти как аутопсия тела. У дверей какой провалившейся обители толпится современное человечество и аутопсия чьего тела должна совершиться в зловещем зиянии дверного проема? Не знаю. Я слышу только глухой шепот и глухой гомон, перед глазами мелькают цыновки, доплетенные и недоплетенные, или скатанные в трубку, мелькают неприветливые лица цыновщиков, а также тощие и беспородные собаки — целая свора. И поросшие камышом пространства встают у меня перед глазами, загадочные и молчаливые, а выше, над зияющими дверьми и над толпой, я вижу ворон. И они сидят загадочно и молчаливо, словно застыв в ожидании аутопсии тела.

НЕЖНАЯ СПИРАЛЬ

Морозным зимним днем, возвращаясь с охоты, я ехал на санях по Лудогорью. В деревянный короб набилось порядком народу, одни сидели лицом к лошадям, другие спиной, третьи примостились боком, все промерзли, устали и приуныли. Воротники у нас были подняты, шапки и папахи низко надвинуты и обвязаны поверх шарфами, так что ни одного лица как следует и не разглядеть. Из-под шапок и шарфов вырывался пар от дыхания, пар валил и из лошадиных ноздрей. Когда едешь в санях, очень быстро коченеешь, холод ползет по всему телу, глаза начинают слезиться, вся природа вокруг кажется враждебной. Небо над нами было серое, влево от саней стоял серый лес, справа простиралась слегка покатая равнина, покрытая снегом.

Дорога шла зигзагами вдоль самой опушки, спускалась в ложбины, подымалась вверх, местами сани заносило, полозья скрежетали по щебню и камням, лошади начинали храпеть, возница взмахивал в воздухе кнутом и кричал: „Н-но! Н-но!“ Белая равнина, поворачиваясь, легко стелилась за санями, примолкший лес на цыпочках отступал назад, ближайшие к дороге деревья бежали быстро, дальние уходили медленнее, и создавалось впечатление, будто лес движется, уносимый назад тысячами ног, и при этом ни одно дерево не наступает на другое.

У поворота внезапно вынырнул из снега куст шиповника, снизу доверху усыпанный яркими красными плодами. Он был обращен одновременно во все стороны. Возница воскликнул: „Глянь-ка!“, взмахнул кнутом и огрел куст по лицу.

Шиповник вздрогнул, вздрогнули вместе с ним блестящие красные ягоды, сверкнули, как живые глаза, словно не замерзший куст огрели кнутом, а ударили по лицу живое существо. Полозья саней продолжали равномерно поскрипывать по накатанной колее, равномерно звенели, подпевая, бубенцы на сбруе, куст шиповника медленно отступал назад, не сводя с нас сотен своих красных глаз. Дорога пошла чуть под уклон, лошади захрапели; повернувшись вперед, я увидел плечи, спины, папахи и голубые глаза одного из охотников. Во рту у него торчала давно погасшая сигарета. „Должно быть, вампир“, — сказал мне охотник. „Ты о чем?“ — спросил сиплый голос с передка саней. „О том кусте“, — ответил человек с погасшей сигаретой и повернул голову, чтобы кивком показать на куст. Я увидел, как по его лицу разлилось недоумение.

Я посмотрел назад — куста шиповника не было. Лишь равнина белела, да двигалась серая стена леса, да серело наверху небо. Мы спустились в ложбину, и она скрыла сани от пристального взгляда шиповника.

„Почти как человек… почти как человек!“ — обожгла меня мысль. Я сидел по-прежнему спиной к лошадям, сзади слышался перезвон бубенцов, кашель, чья-то воркотня, скрип кожаной сбруи. Властное воспоминание пустилось вдогонку по колее за санями, рядом с ним бесшумно, нигде не спотыкаясь, бежал тысяченогий лес, человек в гуцульской шапочке, с бородой, тоже бежал, не отставая, я видел ясно его высокий лоб и почти фанатичный взгляд. Впереди него крутился и скользил по снегу куст шиповника, словно подстегиваемый невидимым кнутом, пристально вглядываясь сотнями блестящих красных глаз в своего преследователя. Внезапно куст и преследователь остановились, я увидел, что человек, задумчиво почесывая бороду, всматривается в куст, будто ищет что-то в него запрятанное.

Человек в гуцульской шапочке был Методий Андонов[9].

Вот уже пять лет как его нет с нами, но мое воображение часто рисует мне его таким живым и настоящим, что окликни я его, я б наверняка услышал его голос. Однако я ни разу не посмел его позвать, мне как-то боязно, боюсь, что если я услышу его голос и увижу, как он в ответ идет ко мне, мое сердце может не выдержать. Когда он был жив, мы однажды отправились в горы Руй охотиться на крупную дичь. Тогда тоже была зима, мы охотились в лесу, угрюмом и негостеприимном, по небу ползли рваные тучи, лес то заливало солнце, то накрывала тень, со стороны засад изредка доносились выстрелы, ложбины отзывались на них рыком. В конце охоты Методий — мы стояли в засаде недалеко друг от друга — позвал меня. Я увидел, что он топчется вокруг куста шиповника, так пристально в него вглядываясь, словно в нем спрятался зверь. „Сюда, сюда!“ — позвал он тихо. Я спросил его, в чем дело. „Смотри!“ — сказал он, показывая пальцем на куст. Лицо его сияло, во взгляде его я увидел что-то фанатическое. Я внимательно осмотрел куст шиповника.

Это был куст высотой в человеческий рост, с широким основанием, весь усыпанный яркими красными плодами. „Теперь посмотри с другой стороны!“ — сказал Методий Андонов, и мы оба зашли с другой стороны, но и с другой стороны куст был точно такой же. „Куда ни стань, на тебя смотрит!“ — сказал Методий Андонов. Я закурил и предоставил ему ходить вокруг куста, что-то в нем высматривая. Несколько раз он бросал в него снежки, куст вздрагивал, вздрагивали сотни красных ягод, и вполне можно было счесть, призвав на помощь воображение, что куст шиповника действительно вздрагивает, как живое существо, и глаза его по-разбойничьи стреляют во все стороны. Методий Андонов то трогал свою бело-серую гуцульскую шапку, то почесывал бороду с какой-то особой, почти сладострастной нервностью. В его голосе я уловил патетические ноты. „Это и есть театр! — громко говорил он. — Чудо! Чудо!.. Представляешь себе этот куст на сцене — настоящий, взятый прямо из лесу, взъерошенный, промерзший, усыпанный яркими плодами! И чтоб вся сцена была совершенно белой, девственной, как этот снег вокруг, мы будем заливать ее светом, потом накроем тенью, часть куста окутаем белым туманом, потом пустим ветер, чтоб он смел туман… это же может получиться потрясающе!“

Он с воодушевлением ударил себя рукой в грудь и снова уставился фанатичным взглядом на спокойный, спокойно расположившийся в снегу куст шиповника. В эту минуту он казался человеком, который перестал смотреть на жизнь и на природу вокруг себя как на декоративный занавес, а пытается прорвать этот занавес, эту портьеру, раздвинуть ее и посмотреть, что за ней. Наверное Методию Андонову это удалось, хотя, быть может, он посмотрел всего лишь в глазок, но увидел он, по всей вероятности, что-то чрезвычайно существенное и важное, потому что как же еще можно объяснить, отчего нормальный человек ходит и ходит вокруг замерзшего куста, окидывая его таким вдохновенным взглядом?

Я не удивился бы, если б он в эту минуту разбежался и впрыгнул в середину куста; мне трудно определить, кто из них в большей степени казался частью природы — человек или куст. Наверное, оба они были одинаково неприрученными… Так я и буду помнить всю жизнь, как пристально они друг на друга смотрели, и одного не могу понять — почему так рано, так поспешно природа занесла руку на этого бородатого паренька из Калиште, та самая природа, которая никогда не дремлет, но всегда хранит спокойствие? Неужто ей недостаточно кустов шиповника и она вырвала из наших сердец и этот куст, вырвала и погнала по снежной пустоте?..

… Я снова услышал за спиной бубенцы, кашель, человеческие голоса. Посмотрел на колею за санями — все было пусто. В сущности нечего было и высматривать в этой снежной пустыне. Если я хотел что-нибудь найти, мне снова надо было порыться в себе самом. Однако у меня не осталось на это времени, потому что я увидел, как из серого неба рождаются птицы, все более заметные, хотя тоже серые. Птицы образовали большую серую стаю, которая спокойно неслась над серым лесом, не издавая ни звука. „Дикие голуби!“ — воскликнул сиплый голос, который недавно спрашивал голубоглазого о вампире.

Все в санях зашевелились, голубоглазый быстро зарядил свое ружье и крикнул вознице, чтоб тот придержал лошадей, поводья натянулись, стало слышно, как лошади сердито грызут железные удила. Кто-то сказал, что голуби очень высоко и стрелять нет смысла, потому что из ружья на такой высоте никого не собьешь. Голубоглазый кричал: „А вот собью!“, другой же возражал, повторяя одно и тоже: „Никого не собьешь!“ Стая летела спокойно и плавно, голубоглазый спокойно целился и плавно передвигал стволы ружья. Когда птицы засвистели над нами и все услышали, как могучи взмахи их крыльев, охотник выстрелил. Стая мгновенно взмыла вверх, только одна птица осталась в стороне, она качнулась и сделала маленький круг, проверяя, что это за грохот раздался с земли и что там могло случиться?

Но она не поняла, ни что это был за грохот, ни что случилось, поэтому сделала еще один круг, а потом еще один; эти круги дикий голубь выписывал в небе спиралевидно, потому что, кружа над землей, он старался в то же время двигаться вслед за стаей… Но вот одно его крыло ослабело, он уже не мог взмахивать им достаточно сильно, круги становились все меньше, птица теряла высоту, хотя продолжала удаляться от нас, и в какой-то миг перестала взмахивать крыльями. Она вдруг превратилась в серый лоскут, уже не могла удержаться в воздухе и стремительно понеслась вниз.

Дикий голубь упал совершенно беззвучно, исчезнув в снегу так же внезапно, как исчез перед тем куст шиповника.

В группе я был младшим, поэтому я соскочил с саней и пошел подбирать птицу. Снегу навалило много, местами он доходил до колен. Нигде не было видно никаких следов, белая равнина расстилалась у меня перед глазами чистая и светлая, белизну ее не нарушало ни пятнышко, ни пылинка. Однако это продолжалось недолго. В одном месте, чуть в стороне, я увидел алую каплю, подойдя поближе, заметил вторую, немного дальше блестела третья. Я остановился перед этими каплями в снегу. Они вытягивались в подобие спирали, составляли круг, в него вписывался второй, из него выходила нежная дуга и вычерчивала третий… Я смотрел то в небо, то на капли крови на снегу.

Это была кровь дикого голубя. Пока птица кружила наверху и выписывала в небе круги и спирали, ее кровь крупными каплями падала на снег, вырисовывая на нем те же круги и спирали. Я не посмел ступать дальше по снегу, какое то странное чувство не дало мне войти даже в первый круг. А дальше шли другие круги, ярко вычерченные на девственной белизне.

С саней мне кричали, указывая место, где дикий голубь упал и утонул в снегу. Я тоже стал кричать, что дальше пройти нельзя. Половина охотников повскакала с саней и, прикуривая друг у друга, зашагала за мной по снегу, не понимая, что могло остановить меня на середине пути. Едва различимые под надвинутыми шапками и шарфами лица их выразили изумление, когда они увидели кровавые дуги и круги, нежно выписанные на снегу. Нигде ни следа, ни пятнышка — только нежные кровавые дуги алели в снегу, красиво выписанные кружащей в небе птицей. Полет дикого голубя порывист и элегантен. Когда выстрел с саней прервал его и птица начала делать медленные круги, отставая от стаи, никто из нас не подозревал, что птица, кружа, медленно выжимала из себя кровь, чтобы неясными кругами и спиралями дописать свое последнее послание белой равнине, последнюю в своей жизни фразу.

Может быть, эта фраза содержит проклятье, может — завещание другим птицам, а, может быть, это просто отпечаток ее внезапного конца?

Во всяком случае никто не посмел идти дальше, порвать или затоптать нежные алеющие спирали. Мы все примолкли, стало как-то неловко торчать среди белой равнины, мужчины один за другим повернулись и, ни слова не говоря, пошли назад к саням. Тихо звякнули бубенцы, лес недружелюбно темнел по ту сторону дороги, исчезнувший было куст шиповника снова стоял среди снежного поля, усеянный пылающими угольками своих плодов. От саней его не было видно, потому что они спустились в низину, но отсюда он совершенно отчетливо выделялся на белом фоне, так что каждый из нас мог его увидеть, и он мог засечь нас своим пристальным взглядом. Мы молча пробирались к саням между алеющим кустом шиповника, уставившего на нас, как вампир, сотни своих красных глаз, и нежными дугами и спиралями, выписанными на снегу падавшим с неба голубем.

„Н-но!“ — громко крикнул возница, когда мы все набились в сани. Заскрипели по колее полозья, равномерно зазвенели бубенцы, и во мне постепенно рождалось ощущение, будто, кроме бубенцов, что-то еще звенит и отдается в моей душе, что-то подобное красной небесной слезе, шепоту вспугнутого куста шиповника, и будто душа моя начинает выписывать неясные, но нежные круги и спирали.

ИБИС

Странная погода! Трудно поверить, что сейчас зима. Повсюду в воздухе разлита мягкость, легкая дымка тянется с востока, лениво ползнет по земле, облетевшие вербы и тополя молча стоят на равнине, по дамбам вдоль каналов присели на припеке кусты ежевики, воробьи играют среди них в пятнашки, белые полоски снега чередуются с черными полосками вспаханной земли; дальше белые полоски снега чередуются с зелеными полосками травы, в траве разбросаны зеркала воды, серебрящиеся на солнце. По снегу и по нежной зелени бредут овцы, за ними шагает чабан[10] с герлыгой, и шагает с таким достоинством, будто и не чабан он, а архиерей, отправляющийся на водосвятие. Разница лишь в том, что архиерей, отправляясь на водосвятие, не курит, а чабан курил.

Я тоже курил, усевшись в затишке рядом с дамбой, любовался странной зимней картиной и, если бы не далекие, холодные и снежные горы, вообще не думал бы о зиме. Солнце приятно грело спину, до слуха волнами доходил перезвон колокольцев отары, невидимая иволга попискивала в деревьях, в тени ежевики и терновника светлели цветы чемерицы и, словно капли крови, алело „бабкино ухо“.

В такую погоду любого одолевает лень, мышцы расслабляются, зато начинает работать воображение. Мы с сыном вышли в поле охотиться на диких уток, теперь сезон их пролета, в другие годы над равниной, над каналами и дамбами в это время бушевали метели, мокрый снег залеплял все на своем пути, низко пролетали стаи диких уток, в воздухе стоял свист крыльев и гам, в котором можно было различить, как крякают самые крупные утки-кряквы, трещат чирки-трескунки, а чирки-свистунки свистят, точно сторожа, заметившие, что кто-то залез на виноградник.

Наступил сезон весеннего пролета, но птиц нет и нет смысла ходить вдоль каналов, так что я послал сына побродить по полям — вдруг поднимет из канала какую отставшую утку, а сам сидел на припеке под дамбой. Курю, смотрю на поле перед собой, и воображение начинает перебирать картины пролета диких уток, будто перебирает по одной бусин четок. Все воспоминания — снежные, словно я переместился в самое сердце зимы, метет метель, а со всех сторон свистят крылья и летят дикие утки. Выстрел оторвет какую-нибудь утку от стаи, упадет она бесшумно в мягкий снег, и когда охотник возьмет ее в руки, не надивится он ее красоте и почти не верит своему счастью — как удалось ему сквозь снежную круговерть добыть для себя эту частицу неба.

Много часов потерял в эти метельные дни. Сижу совсем один на своем рюкзаке, курю, мир исчезает, перестает существовать, все вокруг бело, только птица лежит перед тобой на снегу, нерукотворная и неземная, перья отливают зеленым, синим и золотым, и кажется, что в ногах у тебя не птица, а драгоценный камень. Ни разу не было такого, чтоб птица ожила и спросила: „Зачем ты стрелял?!“ И ни разу я сам не спросил себя, зачем я стрелял, ни разу не испытал угрызения совести или чего-нибудь подобного; наоборот, в такие минуты на тебя находит какое-то странное оцепенение, цепенеет даже и мысль. Во время охоты мысли нет необходимости работать, на охоте человек, можно сказать, становится беспамятным и движут им только страсти да вечное стремление быть властелином мира, обладателем всех его сокровищ.



Поделиться книгой:

На главную
Назад