Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нежная спираль - Йордан Радичков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Что сделать? Да хотя бы подвезти их на машине, а то куда им деваться в такой дождь.

На том и порешили. Корчмарь заторопился, прикрыл выломанную дверь, кое-как привязал ее ржавой проволокой, мы сели в таратайку, довольно долго она строптиво рычала, сопротивляясь хозяину, но наконец смирилась и покатила по каменистой, усеянной лужами дороге в том направлении, в котором исчезли парень и девчонка со своим убогим „спиннингом“. Но мы их так и не догнали, они исчезли, словно растаяли или провалились сквозь землю.

Постепенно и в воображении моем они стали таять и исчезать; дольше всего прочего мерцала там желтая курточка маленькой смуглой девчонки, узкое пепельно-серое лицо корчмаря в зеленой немецкой фуражке, мокрые каменные ограды, неясные контуры брошенных домов, овечьи трупы, лужи, сумерки…

… Я зашевелился в своем узком логу, стряхнул с себя снег. Ниже меня на воду сели утки, течение реки подхватило их, медленно относя к берегу. Вблизи этого места росли вербы и ракиты, уток можно было подпустить близко. Тот дождливый осенний день начисто исчез из моего сознания. Севшие на воду дикие утки влекли меня к себе, я спустился логом на самый берег и, пригнувшись, с готовым для стрельбы ружьем, стал пробираться вдоль верб и ракит. Если в логу я был защищен от ветра, то здесь ветер мел снег и бросал мне его прямо в лицо. Я не слышал больше ни гула, доносившегося из ущелья, ни далекого собачьего лая. Надо мной пролетели чирки, роняя в ущелье свое равномерное и красивое „прим…“, „прим…“, „прим…“ Я поискал их взглядом, но не увидел, снег повалил еще гуще и скрывал их от глаз… Я продолжал поджидать уток, но каково же было мое разочарование, когда я убедился в том, что вода передо мной чиста. Сильное течение унесло уток далеко вперед, а там ущелье поворачивало, река широко разливалась и незаметно подкрасться к птицам было нельзя. Я остался в ракитнике, надеясь на то, что на расстоянии выстрела еще появятся другие птицы. Несколько раз я слышал выстрелы моих приятелей и определил по ним, что охотники двигаются против течения, то есть возвращаются обратно. Немного позже я увидел в снегу их силуэты, крикнул „Эгей! Эгей!“, они неохотно ответили.

Я повернулся спиной к ветру и тоже пошел по берегу, назад к селу Прибой, к железному навесу, обклеенному зловещими обоями. Из нескольких снежных шапок на крышах вился дым, он говорил о присутствии людей и казался приветливым. День вдруг посветлел. В одном дворе по снегу расхаживал красный петух, потом показался мальчик, тащивший за собой санки. Когда я поравнялся с навесом, то увидел, что на скамейке сидит человек в зеленой шинели и зеленой фуражке с кокардой. Кокарда эта, вероятно, когда-нибудь что-нибудь изображала, но солнце, дожди и ветры так ее обработали, что теперь никто не мог бы сказать, что она изображает, да и сам владелец ее едва ли это помнил. Расстегнув свою длинную шинель и удобно расположившись на скамейке, он ждал автобуса. Был он в подпитии, и вид имел самый дружелюбный. Некрологи, наклеенные на стенах, не производили на него ни малейшего впечатления, видимо он к ним давно привык:

— Плохая охота? — спросил он.

— Плохая! — ответил я. — Утром на реке были утки, да сплыли. Погода подходящая, снег все идет, а пролета почти нет!

— Это потому что бешенство объявилось у собак и у лис! — сказал человек в зеленой шинели. — Слышите небось — все ущелье гудит и воет… Это собаки воют. Собаки издали чуют бешенство и воют. А в этом году оно и на домашний скот перекинулось, в соседнем селе ягнята взбесились, ветеринар давеча велел одного зарезать, думали, он просто больной. Зажарили его и съели, и ветеринар ел, а потом оказалось, что и домашнюю скотину бешенство захватило, так теперь все ждут, что будет — взбесятся те, те кто вместе с ветеринаром ягненка ел или нет. А собак всех уничтожают. Они по ночам с бешеными лисами грызутся и от этого бесятся. Есть распоряжение — всех собак уничтожить, вон село — Дебели-Лаг, в нем сто тридцать собак застрелили. Наши еще тянут, а те всех сто тридцать собак перебили, там председатель совета — баба, так хоть и баба, а круто завернула. Когда бешенство объявится, всех надо уничтожать, будь то лиса или собака или домашняя скотина.

— … Или человек! — попытался я его поймать, но он подумал, покачал головой и сказал:

— Человек — нет!

Со стороны моста показались мои приятели, неясные их силуэты все заметнее проступали сквозь косо летящий снег. Ветер наваливался на навес, врывался вовнутрь, шуршал рваными страницами книги мертвых, облизывал их сухим своим языком и выбивался на улицу, свистя в острых ребрах серого железного сооружения. Незнакомые, выцветшие от времени лица смотрели сквозь меня. Мне кажется, они смотрели на ущелье. На миг пришла в голову мысль, что пока ущелье гудит и воет, оно постепенно покрывается собачьими трупами. Хорошо, что снег продолжает идти и что зимний день смотрит на наши человеческие дела только одним глазом…

Вот каким было для меня 20 февраля 1982 года. Вчера.

Сегодня, 21 февраля, снег продолжает идти. Он шел всю ночь, шел и на рассвете. Город просыпается медленно и тихо. В снегопад софийские шумы становятся более человечными. В окно я вижу, как вышли на улицу соседи, чистят снег с тротуаров, прокладывают дорожки во дворах, сметают снег с машин. Прилетели две голодные сойки, нашли в саду у меня под окном сухие яблоки на ветках, и весь день, пока я работал, теребили сухие плоды, иногда нечаянно сталкивали их в снег, бросались за ними вниз, снова возвращались на яблоню, обшаривали ее, клевали сморщенные плоды, перелетали на соседние деревья, перепрыгивали в поисках пищи с ветки на ветку, и так весь день эти пестрые и легкие птицы боролись с голодом. А снег продолжал тихо падать и ветер слегка относил его. Я подумал, что село Прибой совсем утонуло в сугробах, и кошара утонула, и автобусная остановка ушла в снег по колени или по пояс, и не знаю, приходил ли туда по сугробам тот давно умерший человек, чтобы почитать траурные извещения и некрологи и посмотреть, вписывают ли еще родные и близкие его сердцу люди его имя в поминальные сообщения. А может быть, все тропы в ущелье засыпаны снегом и только глухой гул разносится по нему да обрывки собачьего воя, если остались еще кое-где в живых дворовые собаки, эти маленькие бродяги и деревенские бездельники, добродушные и покладистые, которые часами могут лежать возле стога сена или под каким-нибудь навесом и ждать, когда на дороге появится человек. Эти маленькие бездельники только того и ждут, чтоб человек позвал их, и тут же бегут ему навстречу, дружелюбно помахивая хвостами, хотя и не знают еще, будет ли им брошена корка хлеба или в них запустят камнем. А может быть, всех их в том гудящем глухо ущелье уже постигла участь их собратьев из села Дебели-Лаг… Я вижу в окно, как на соседний двор выходит человек в красной куртке из болоньи, с деревянной лопатой в руке. Он идет в глубину двора, где белеют новенькие ворота его гаража. Человек в куртке отпирает ворота, открывает одну створку и в ту же секунду из гаража вылетают два крупных серых волкодава. Они бросаются к человеку в куртке, становятся лапами ему на плечи, показывают длинные красные языки, а он что-то говорит и ласково их отталкивает. Волкодавы принимаются играть в снегу, а их хозяин чистит снег перед гаражом. Потом из дома выходит женщина в длинном халате, поверх халата накинута белая вязаная кофта. На ногах у женщины домашние туфельки, как только она ступает в снег, туфельки исчезают. Волкодавы подходят к ней приласкаться, трутся о полы ее халата, женщина наклоняется и похлопывает то одну, то другую собаку по низкому покатому лбу. Я смотрю на нее и пытаюсь вспомнить, чьи же туфли проваливались подобным образом? A-а, вспоминаю я, так проваливались туфли маленькой смуглой девчонки из ущелья, того закопченного городского воробья, только они не в снегу тонули, а в холодной грязи и в лужах… Волкодавы перестают ласкаться к хозяйке, ложатся прямо в снег, зорко, но спокойно смотрят на улицу. Картина похожа на праздничную открытку — такими неестественными кажутся мне эта белизна и этот покой. Эх, господа волкодавы, — думаю я, — знали бы вы, как воют сейчас ваши собратья в глухом каменном ущелье и сколько собачьих смертей засыплет в том каменном ущелье тихий снег!.. Сознание мое еще долго было занято ущельем, но под конец и оно устало. Я больше не наблюдал за волкодавами и смотрел только на падающий снег, надеясь таким образом передохнуть. Но вот мое воображение, хоть и усталое, постепенно начало извлекать из падающего снега силуэт бегущей каменной собаки. Странным казалось, что эта каменная собака не приближается и не удаляется, а остается на одинаковом от меня расстоянии. Контуры ее были не совсем ясны, но, несмотря на это, мне чудилось, что где-то, когда-то я ее видел. Я долго рассматривал ее, не отдавая себе отчета, что именно проносится в моем возбужденном сознании — мои ли собственные воспоминания, или какое-то каменное изображение, когда-то увиденное, или воспоминания моих предков, или просто само время несется сквозь падающий снег, приняв нежданно образ каменной собаки? И пока оно неслось, из глубины ущелья появился незнакомый человек. Он пристально смотрел на меня. За его спиной, тоже из глубины ущелья, возникли тени собак. Они следовали за ним по пятам. Когда он остановился, пристально глядя на меня, собачьи тени тоже остановились и пристально на меня уставились. Вдруг я догадался, что незнакомец — это тот самый давно умерший человек, который приходил прошлой ночью в Прибой читать некрологи под навесом. Он продолжал пристально смотреть на меня, на его постной физиономии застыла гримаса разочарования. Я начал с ужасом понимать, что этот давно умерший человек, сопровождаемый по пятам тенями собак, смотрит на меня не так, так смотрят на живого человека, а смотрит на меня и читает меня, как смотрят и читают траурные вести, слова прощания или поминальные сообщения. Неужто и я уже стал выцветшим и неудобочитаемым некрологом? — с тоской спросил я себя.

Снег продолжал идти.

В ПОЕЗДЕ ПОД ДОЖДЕМ

Если вам случалось ехать в поезде поздней осенью, вы поймете, почему путник бывает в скверном настроении, почему он подавлен и раздражен. Вагоны все еще не отапливаются, хотя в них так холодно и сыро, что пассажиры сидят в верхней одежде, как сидит в пальто на своем постаменте в центре Софии Иван Вазов. Купе набиты до отказа, и невозможно шевельнуться, не задев локтем соседа или не толкнув коленом колено сидящего напротив. Коридор тоже набит пассажирами. Если кто-то пытается пройти из конца в конец вагона, да еще с багажом, части коридорных пассажиров приходится открывать двери купе и входить туда, чтобы пропустить идущего. Когда тот проходит, они возвращаются в коридор — во всяком случае, так это делается в нашем купе. Если взглянуть на коридор, увидишь главным образом спины и табачный дым. При появлении пассажира с багажом широкая спина в бурой штормовке открывает дверь нашего купе, вдвигается в него, сжимая нас, как гармошку, извиняется, даже не глядя на нас, потом выходит обратно в коридор и с силой закрывает за собой дверь. Это повторяется на каждой станции, потому что на каждой станции кто-то сходит и кто-то садится. Впрочем, в наш „Диана-экспресс“ пассажиры больше садились, чем сходили.

Поздней дождливой осенью в купе неуютно и неприглядно. Отовсюду проступает сырость. На улице идет дождь, по грязному оконному стеклу бегут струйки, за окном, медленно поворачиваясь, скользят назад серые рощицы, окутанные дождем, мокрые поля, холодные зеркала затопленных нив, какое-нибудь облетевшее дерево с унылой птицей на ветке, стожки кукурузных стеблей, железные опоры высоковольтных линий, и нигде — ни единого человека. Предупредительная надпись „Не высовываться!“ теряет всякий смысл: кому сейчас придет в голову опускать грязное стекло и высовываться наружу. Две ветхие занавески со штампами БДЖ[2]болтаются по обе стороны окна. Один из пассажиров, сидящий у окна, время от времени протирает занавеской быстро запотевающее стекло. По сути дела, у этих занавесок едва ли есть другое предназначение, по крайней мере, я ни разу не видел, чтоб их использовали для чего-нибудь другого, кроме протирки запотевших окон. Во всем мире, похоже, так принято: если есть окно, значит, должна быть и занавеска, и вот по инерции на вагонные окна тоже вешают занавески. И в самолетах тоже вешают, не то летишь себе, а кто-нибудь любопытный подойдет снаружи к окошку и подсмотрит, как ты там летишь!

Холод и сырость усиливают все запахи. Хотя паровозов уже нет, в купе пахнет сажей, из него еще не выветрились воспоминания о дыме и копоти. Из коридора просачивается табачный дым, воздух в купе спертый. В нем растворено что-то тяжелое и липкое, и кажется, что это липкое чуть ли не проникает сквозь поры в кожу. У каждого животного есть свой запах, у поезда тоже свой особый запах. Просидишь день в поезде, и потом целую неделю у тебя такое чувство, будто ты ночевал в медвежьей берлоге… Наша медвежья берлога (или купе) выглядит таким образом. С одной стороны сидит молодая женщина, рядом с собой она положила младенца, младенец спит. Около младенца сидит солдат, рядом с солдатом — ваш покорный слуга. Солдат, собственно, двое, но они меняются. Какое-то время один из них курит в коридоре, потом его сменяет другой. Они словно продолжают нести службу — если один сидит и дремлет, то другой в коридоре бодрствует и стоит на карауле. Делают они так, чтоб освободить побольше места для женщины с ребенком. Против нас сидит человек, вытирающий занавеской окно, рядом еще один, они разговаривают друг с другом, оба загорелые, примерно одного возраста и одинаково подстриженные. Подстрижены они очень коротко, до середины затылка. Такой способ стрижки весьма экономичен, раз подстрижешься и хватает на год. Рядом со стрижеными затылками сидит старик в очках. Стекла в очках толстые и выпуклые, у старика бельмо и он едет в Большое село на операцию. Те двое, что похожи один на другого и коротко подстрижены (вероятно, одним парикмахером), так же, как и старик, когда заходит речь о Софии, говорят не София, а Большое село. Четвертый пассажир на противоположном сидении — небольшого росточка, плотный, в серой кепке, надвинутой до середины лба. Когда своими короткими ручками с коротенькими пальцами он приподнимает кепку, открывается низкий лоб, наверное, пальца в два. Иногда он совсем снимает кепку, чтобы почесать голову, и снова надвигает ее до середины лба, но так, что лба почти и не видно, точнее, видна узенькая полосочка. Этот человек сидит прямо против женщины с ребенком. Когда мужчине в штормовке, который стоит перед нашим купе в коридоре, приходится пятиться задом и прижимать нас, больше всего достается пассажиру с короткими ручками. Тогда пассажир с короткими ручками оживляется и еще долго после того, как дверь, скользнув, закрывается, что-то бормочет и ерзает, устраиваясь в своем углу, как курица на насесте.

Таково наше купе, которое я называю медвежьей берлогой. Признаться, вначале я называл его купе, как это и принято, тем более, что поезд у нас не какой-нибудь, а „Диана-экспресс“… Экспресс этот идет из города Ямбола, древнее имя которого — Дианополис. Ваш покорный слуга тоже возвращается из города Ямбола с древним именем Дианополис — город был назван так в честь богини охоты Дианы. В наше время жители города поставили богине памятник. Хотя с той дождливой осени прошло лет пять, а может и больше, я все еще помню, что богиня изваяна с луком и стрелой, а перед ней ирландский сеттер или какая-то другая породистая собака делает стойку. Памятник разделен на две части, к примеру, тут на траве стоит богиня, а немного дальше (тоже на траве) застыла в стойке собака, так что все выглядит почти как живое.

Правда, мокрое.

И богиню, и собаку поливает монотонный дождь, они теперь черные и блестящие. Однако, если со стороны плавней на реке Тундже покажется пестрый силуэт колхидского фазана, дождь не помешает богине отпустить тетиву и послать в фазана стрелу. А может быть, память изменяет мне, может быть, богиня уже отпустила тетиву и летящая стрела давно ударила прямо в сердце летящего сквозь дождь фазана… Все это медленно проворачивается в моем воображении и скользит назад вместе с серыми рощицами, окутанными дождем, мокрыми полями, холодными зеркалами затопленных нив, облетевшими деревьями с унылой птицей на ветке, стожками кукурузных стеблей и прочим. На станциях слышно, как дождь барабанит по жестяной крыше вагона. Пассажир с коротенькими ручками оживляется в своем углу, спрашивает, что за станция, один из стриженых затылков опускает окно, высовывается, смотрит налево, направо и обычно отвечает или что поезд не доехал до станции или что он ее проехал. „Да ты спроси!“— говорит тот из угла, и тогда коротко подстриженный спрашивает у кого-нибудь, кто бежит под дождем по перрону, ему что-то отвечают на бегу, после чего коротко подстриженный качает головой и говорит, закрывая окно: „Буркнул себе под нос, а что — не поймешь!“ Иногда станция оказывается с другой стороны поезда, и тогда некого даже и спросить.

Все это происходило в начале нашего путешествия. Постепенно мы все реже интересуемся, на какой станции остановился поезд, пожалуй даже перестаем замечать, что поезд время от времени останавливается, дождь барабанит по жестяной крыше, но барабанит глухо, садятся новые пассажиры, те, кто стоит в коридоре, расступаются, пассажир в штормовке вдвигается в наше купе, прижимает нас, снова выходит и с треском закрывает дверь, так и не обернувшись. Младенец, лежащий между женщиной и солдатом, продолжает спать.

Младенец запеленут, как кокон. Личика не видно, один только сморщенный лобик. К белому чепчику женщина пришила стеклянную синюю бусинку от сглаза. Сколько раз пассажир в штормовке вдвигался в наше купе, столько раз женщина бросала взгляд на свой кокон. Взгляд ее не выражал тревоги, женщина просто смотрела, не проснулся ли ребенок. И когда солдаты меняются — один входит, а другой идет в коридор на пост, женщина тоже смотрит, не зашевелился ли кокон со сморщенным лобиком. Я тоже посматриваю через плечо солдата, и когда женщина поправляет мадаполам перед личиком, я вижу, кроме лба, еще и носишко величиной с пуговку. Младенец, верно, весь величиной с головастика, не больше, но кажется гораздо крупнее из-за пеленок, простынок и синего шерстяного одеяла. Мать — молодая, полная женщина, вдоль ушей вьются русые пряди. У нее застенчивая улыбка, глаза смотрят очень внимательно. Это взгляд женщины, которая умеет слушать. Внимательные глаза и застенчивая улыбка придают ей выражение приветливости. Она принадлежит к тому типу женщин, про которые народ говорит — „как домашний каравай“. Такой вот домашний каравай, хорошо подошедший, чуть подрумяненный, судьба послала в нашу медвежью берлогу, и могу сказать, что благодаря ему ехали мы, невзирая на холод, сырость и тесноту, сравнительно приятно.

Если не считать старика, подслеповатого, несмотря на толстые стекла очков, за которыми видны увеличенные голубые радужки, все остальные пассажиры явно поглядывают на женщину так, как лисица поглядывала на виноград. И не только поглядывают, но и пытаются с ней заигрывать. На шуточки она отвечает осмотрительно, сохраняя на лице застенчивую улыбку. Держится свободно, видно, что ей приходилось бывать на людях. Наиболее активно заигрывают с ней двое стриженых затылков, за ними идет пассажир с короткими ручками, что сидит против нее, за ним оба солдата. Время от времени поворачивает голову и пассажир в штормовке, который стоит в коридоре и вдвигается в наше купе, когда пропускает пассажиров с багажом. Поворачивая голову, он смотрит на женщину сверху и пытается заглянуть ей за пазуху. Замечает она это или нет, не могу сказать. В таких делах женщины не только хитрее, но и умнее мужчин, поэтому я воздержусь от каких-либо предположений. Могу только повторить, что присутствие этой женщины в нашем купе делало все путешествие терпимым.

Можно ведь проехать Болгарию из конца в конец и попасть в купе с малоприятными попутчиками — один спит или дремлет, спрятав физиономию в поднятый воротник пальто, другой уткнулся в книгу, третий разувается, чтобы дать отдых ногам, и тем самым выгоняет половину пассажиров в коридор, четвертый пытается привлечь к себе внимание дурацкими анекдотами, а иногда в купе оказываются женщины, которые всю дорогу разворачивают у себя на коленях какие-то свертки и все едят и едят, раздувая щеки. Со мной такое случилось не раз, я говорил себе, что народ подобрался с бору да с сосенки, и утешался тем, что выходил в коридор и остаток пути проводил, стоя у окна и глядя на бегущие вдоль поезда пейзажи. Но бывает и так, что из конца в конец Болгарии едешь в купе, наполненном дружелюбными попутчиками, сам охотно включаешься в разговор, и я не раз видел, как, выходя на конечной станции, люди расстаются чуть ли не как родственники или самые близкие друзья. Всяко бывало. Случилось мне легко и быстро подружиться в вагоне с цыганами. Цыгане ужасно любопытны, и если цыган увидит, что ты возвращаешься с охоты мокрый до костей и с пустой сумкой, он тут же выскажет тебе свое сочувствие, а если их несколько, то все выскажут сочувствие, потом спросят тебя, сколько стоит твое ружье, и если ты скажешь, к примеру, что ружье стоит двести левов, все напустят на себя крайне удивленный вид и заахают: мол, как же так, столько протопать с ружьем за двести левов, да в такую гнусную погоду, и подстрелить одного бедного зайчишку за два лева! А то и одного не подстрелить! Вообще цыгане умеют проявлять сочувствие к попутчикам. Однако это сочувствие мгновенно испаряется, как только поезд останавливается на станции Подуене[3], потому что тут цыгане таинственно исчезают. Ты еще слышишь, как они перекликаются со своими соплеменниками из соседних вагонов, и не успеваешь сосчитать до трех, как их уже нет… Обычно я нагонял цыган на стоянке такси. Они первыми оккупировали свободные такси, набивались в них и почти все без исключения, группами, отправлялись к Судебной палате, чтобы проверить, не судит ли государство, случайно или по недосмотру, кого-нибудь из цыган. Я не раз наблюдал, как эти славные ребята волнуются и шумят, пока такси одно за другим трогаются к Судебной палате, сердито сметая дворниками со стекол серый софийский дождь!..

… Один солдат сменил другого солдата. Тот, что вошел из коридора, так сильно повел плечами, что захрустели сухожилия, мускулы и лопатки. Он откинулся на спинку дивана, и, уставившись на женщину, на ее гладкую шею и вьющиеся русые пряди вдоль ушей, глубоко вздохнул. Женщина уловила и взгляд и вздох, взялась двумя пальцами за свое обручальное кольцо и стала его вертеть. Она держалась за обручальное кольцо, как утопающий держится за соломинку. Застенчивая улыбка сошла с ее лица, но застенчивость осталась. В этот миг у меня перед глазами возникла босоногая девушка, цыганочка лет восемнадцати-девятнадцати, в старых башмаках на босу ногу. И у нее, как у женщины в купе, была застенчивая улыбка. Больше ничего застенчивого в ней не было, все прочее разило насмерть. В тот раз мы вместе с писателем Дончо Цончевым, за которым водилось тогда прозвище „Ах, Симеон!“, бродили в районе станции Верила, вернее, пересекали район станции, где строились двойные пути, собираясь пройти к северу от железнодорожного полотна и охотиться там на диких уток. Я не помню, как была одета девушка, быть может, во что-то серое, потому что в моем сознании не осталось никакого яркого пятна, ничего красивого на смуглой бродяжке не было. Даже старые башмаки, надетые на босу ногу, были ей велики. Видимо, она не обращала внимания на свои наряды, не знала своей силы. Ее глаза раздавили нас, как два тяжелых мельничных жернова, пригвоздили к просмоленным шпалам. Смуглая шея девушки вела к овальной смуглой ложбинке, мы скользнули по стенам этой ложбинки и ухнули в широкие складки одежды, как можно ухнуть безвозвратно, если скользнуть по стенкам песочных часов. Так ухнули и утонули мы в этих подвижных смуглых песках. Девушка уносила свои башмаки промеж двух железнодорожных линий, лишь иногда оборачиваясь и взглядывая на нас. Не говоря друг другу ни слова, мы шагали с ружьями между рельсами вслед за девушкой и, если бы в эту минуту появился поезд, он смел бы нас с лица земли, и мы бы этого даже не заметили и не почувствовали, потому что нас и так уже смело. Такой красоты, обутой в изношенные старые башмаки, я не видел никогда прежде и едва ли увижу до конца жизни. С таким только раз в жизни и встречаешься и потом до конца дней своих не можешь понять, вправду это было или нет. Скажу лишь, что мы были готовы идти не останавливаясь, пока это смуглое создание шло перед нами, оборачиваясь через плечо то ли чтобы взглянуть на нас, то ли чтобы добить, доконать, то ли чтоб продлить это колдовство, этот гипноз — или для всего вместе. Если бы девушка остановилась и потребовала от нас взорвать показавшийся вдали поезд, мы сделали бы это немедленно. Но она ничего от нас не потребовала. Она только взволновала нас глубоко и сильно, так что вся кровь забродила и запылала, она ничего не потребовала, а когда заметила, что поезд со свистом приближается, отошла в сторону — она влево, мы вправо — и когда поезд прошел, мы увидели, как она исчезает среди нескольких домишек из необожженного кирпича и развешанного на проволоке убогого белья. Там вился дым, несколько собак собрались нас облаять, сопливые ребятишки выбежали посмотреть, что происходит, бросили в собак камни, те заскулили и кинулись врассыпную между бельем на проволоке и домишками из необожженного кирпича. Это было какое-то болотное обиталище, временное — тогда еще достраивалась фабрика „Верила“, вокруг валялись железки, гвозди, доски, части опалубки, земля была изрыта канавами, то и дело попадались грязные ямы, вообще все было драное, мокрое, пришибленное и неприглядное. И вот именно сюда, в это топкое обиталище, в грязь, строительный мусор и сырость закатилась смуглая жемчужинка, которая всего за несколько мгновений заставила нас внутренне вытянуться в струнку. Сколько таких жемчужинок катится по жизни, наверное, и сам дьявол не знает!.. Мы с „Ах, Симеоном!“ остановились, закурили и сказали друг другу, что если мы люди, то мы пойдем за Ней. Однако мы, очевидно, были не люди, а цивилизованные дикари, потому что, посасывая сигареты с фильтром и кашляя, мы свернули и пошли не к Ней, а к „ним“, то есть к диким уткам. Настоящий дикарь тут же пошел бы за девушкой и ухнул бы, и утонул бы в смуглых песках времени, которые так заманчиво начинались у основания шеи и кутались в широких складках одежды. Однако мы были не дикари, а цивилизованные олухи. Ведь что такое цивилизованный олух, если не дикарь, который научился читать и писать, знает таблицу умножения, курит сигареты с фильтром и который уподобился толченому житу, основательно побитому в ступе жизни. Вот такими толчеными олухами мы и были! „Ах, Симеон!“ сплюнул, сказал мне „Сплюнь и ты!“, я спросил его, зачем мне плевать, но он не ответил. Он сплевывает, потому что думает тайком, что если он курит и сплевывает, у него не будет язвы, а я вот курю и не сплевываю, так у меня язва будет. Он думает, что я не знаю его тайны, и помалкивает, а я знаю и тоже помалкиваю. Мы постояли с ружьями, повешенными на плечо, потом повернулись спиной к топкому обиталищу нашей юной колдуньи и зашагали к „ним“, туда, где были только болота, лужи, камыши, комары, жабы, головастики, засоленные почвы, свирепые химикаты, тайно, по ночам спускаемые фабриками, и где изредка могла подняться дикая утка. В этой жизни не только блага распределены несправедливо, красота тоже распределена несправедливо. Сколько женщин было обделено и ограблено в пользу красавицы в башмаках? Ведь достаточно окинуть взглядом окружающих, чтобы увидеть, сколько среди женщин всяческой невзрачности. И за счет этой невзрачности родится на свет кто-то совсем иной…

Пока воображение уносило меня на станцию Верила к цыганочке в башмаках, пассажир в штормовке опять вдвинулся в наше купе, какие-то люди проходили по коридору с двумя тюками, тюки прошли, пассажир вышел в коридор и с силой толкнул за собой дверь. Дверь закрылась, попутчик с коротенькими ручками и с половинкой лба подпрыгнул в своем углу и завопил: „А-ах! А-ах! Ах!“

Что случилось?

Пассажир в штормовке, закрывая дверь, прищемил руку нашему попутчику, сидящему против женщины в углу, вернее, не руку, а пальцы. Подпрыгнув, коротышка оттолкнул дверь, прижал руку к груди и принялся растирать пальцы, оглядывая их со всех сторон с таким ужасом, словно каждую секунду один из его толстых коротеньких пальцев мог оторваться и упасть на пол. Он даже попробовал их подергать — не оторвутся ли, но они не оторвались. Занятый своими пальцами, он однако же не забыл и пассажира в штормовке:

— Ты куда смотришь, а? Куда ты смотришь? Гляди, как мне руку изувечил! — набросился он на него.

— Да я вообще на тебя не смотрю, — ответил пассажир в штормовке с полным пренебрежением в голосе и закурил сигарету.

— A-а, ты еще и куришь, вот как! Не смотришь и куришь! А что здесь женщина с ребенком и что это купе для некурящих, на это тебе наплевать, так значит? И когда дверь дергаешь, тебе тоже на все наплевать! Ты ведь мне руку изувечил, смотри, что ты с моей рукой сделал! Да я этой рукой всю жизнь себе на хлеб зарабатываю, рука эта меня кормит! Да ты знаешь, что я эту руку за всю жизнь, можно сказать, не оцарапал, да и как я могу ее оцарапать или поранить, если эта рука меня кормит? Да ведь если я ее пораню или изувечу, кто ж меня тогда кормить будет? Ну и народ пошел! Да ты что, или ослеп, ничего перед собой не видишь!.. Руку мне изувечил! Я эту руку, как зеницу ока, берегу, эта рука меня всю жизнь кормила!

— Ну извини! — с досадой сказал пассажир в штормовке, отвернулся и больше уже не смотрел на нашу берлогу.

Пострадавший сел в свой угол, но все не находил себе места, вертелся и кудахтал, как курица на насесте. Старик имел неосторожность спросить, есть ли кровь. Коротышка тут же оживился:

— Еще чего не хватало, кровь! Да была бы кровь, я б его тогда убил!

Женщина напротив засмеялась. Младенец зашевелился, заплакал, она взяла его на руки и стала легонько укачивать.

Старик возразил, что нельзя убивать человека за здорово живешь, только за то, что он прищемил тебе руку, и спросил потерпевшего, зачем он сунул руку туда, где ее можно прищемить, у него-то на глазу нет бельма, и он должен видеть, что если сунешь туда руку, ее могут прищемить.

— А он куда смотрит? — вскинулся потерпевший, не переставая растирать руку. — А если б женщина с ребенком как раз выходила и он бы дернул дверь, так и ребенка бы изувечил, а потом что же, женщина была бы виновата или те, что только курят и ничего не видят, будто слепые? Они, значит, не должны смотреть, так, что ли?

— Кто его знает, — сказал старик и, подумав, добавил: — Да и то сказать, все время смотреть не станешь. На войне у меня был кореш, хороший такой мужик, но привычка у него была глупая, все норовил из окопа выглянуть, посмотреть, что там впереди. Мы ему говорили, нечего, мол, так часто нос высовывать, да лукавый словно толкал его, он все высовывался да смотрел, пока однажды пуля не жикнула. И наповал.

Один из коротко подстриженных встал и предложил пострадавшему угостить всю честную компанию в честь того, что он легко отделался. Тот, что сидел рядом с ним, тоже встал, встал и солдатик, меня тоже подхватили, и мы стали продираться сквозь толчею в коридоре, разыскивая, в каком вагоне буфет. К нам присоединился и второй солдат, нас стало пятеро. Коротко подстриженные шутили, что, мол, пассажир с защемленной рукой, наверно, еще долго будет ее оплакивать, так что есть резон тем временем что-нибудь выпить в буфете.

Буфет принадлежал конторе железнодорожных ресторанов и спальных вагонов и был в порядочном запустении, тоже вроде медвежьей берлоги. Продавалось там только газированное вино с полынью, производимое на станции Костенец, которое со второго глотка ударяет в голову и потом несет тебя вместе с поездом по дождливой, пропитанной влагой Фракии. В Костенеце небось не знают, что такое лоза — то ли однокопытное, то ли парнокопытное животное, но это не мешает им со страшной силой выпускать вино с полынью, которое при посредстве этой самой конторы ж.д. ресторанов и спальных вагонов расходится по всей Болгарии. Хватив на скорую руку газированного вина, мы отправились обратно по вагонам искать свое купе. Впереди шли стриженые затылки, они разговаривали громкими голосами весьма беспардонно пробивали нам путь. Так же беспардонно ввалились мы и в купе. Женщина держала ребенка на руках, поэтому на диване освободилось дополнительное место и в купе зашли оба солдата. Коротышка с половинкой лба и прищемленной рукой говорил женщине и подслеповатому старику:

— Что еще есть у человека в жизни, что еще его держит, если не эти вот две руки? Без рук — все, каюк, тут же с голоду помрешь! Потому человек и бережет свои руки, глядит, как бы их не поранить, не искалечить…

Его прервал один из коротко подстриженных, тот, что сидел рядом со стариком. Глаза его, затуманенные газированным вином, уставились на женщину.

— Рукой и приласкать можно. Ты только одного хочешь, чтоб руки тебя кормили, смотришь на них, как на рабочих волов. Да разве это дело, чтоб у человека руки были, словно волы, и только его кормили? Руки могут и погладить, и приласкать, ребеночка выкупать, к примеру, запеленать его, ему порадоваться. Человек когда трогает что руками, радуется. Не одни глаза ему радость приносят.

Его приятель сказал: „Гляди глазами, да не тронь руками!“ — и засмеялся. Глаза его тоже были затуманнены винными парами, и взгляд совершенно очевидно устремлен на женщину с ребенком. Младенец лежал у женщины на коленях — маленький, тихий кокон. Мать так приладила пеленку, что виден был только багровый лобик. Поскольку мы опрокинули в себя некоторое количество вина, оно, видимо, бежало по жилам, кипело и бурлило, как всякая пенистая жидкость. И разговор постепенно становился бурливым и пенистым и недвусмысленно закружил вокруг женщины. Я уже говорил раньше, что она сидела в нашей перенаселенной медвежьей берлоге как домашний каравай, хорошо подошедший, слегка подрумяненный. Газированное вино шумит в жилах, бурлит в темных извилинах мозга, какой-то голод витает в купе, словно бы каждый хочет протянуть к хлебу руку. Это видно по глазам, взгляды делаются все более настойчивыми, все более липкими. И шутки постепенно становятся солеными, я боюсь, как бы грубость не подмяла все под себя в этой душной и холодной берлоге. Женщина продолжала спокойно защищаться своей застенчивой полуулыбкой, окидывая нас всех взглядом внимательных глубоких глаз. Похоже, она привыкла к тому, что мужчины к ней цепляются. Красивая женщина — словно куст ежевики, сколько раз ни пройдешь мимо, столько раз зацепишься. И если на окне висит табличка „Не высовывайся!“, то на женщине следовало бы написать „Не засматривайся!“, потому что если засмотришься в ее глаза, то в них и утонуть недолго. Никто, однако, там не утонул и за пазуху не успел нырнуть, потому что ребенок громко заплакал. Женщина затрясла его, но ребенок все плакал, и старик с бельмом спросил: „Может, оголодал твой богатырь?“ Женщина отогнула пеленку, открыла личико. Оно все сморщилось, багровое от натуги; величиной младенец и правда с головастика, весь запеленутый и со стеклянной бусинкой от сглаза на чепчике.

Не успели мы все опомниться и что-либо сообразить, как женщина спокойно расстегнула блузку. Ток, ток, ток! — щелкнули металлические кнопки, и женщина, чуть повернувшись, чтобы младенцу было удобнее, спокойно вынула грудь и начала его кормить. Пышным и обильным было все в этой женщине, покойным и исполненным уюта. Ребенок утонул в этом уюте, посапывая от удовольствия.

В нашей медвежьей берлоге наступила тишина. Первым замолчал коротышка с прищемленной рукой. Правда, он хоть и замолчал, губы его все еще недовольно двигались, наверное, он продолжал про себя рассуждать о том, как эта рука его кормила. Повернув голову с половинкой лба, он уставился в окно. Постепенно один за другим мы все поворачивались к окну, даже старик с выпуклыми стеклами очков обратил свои очки к окну. В притихшей медвежьей берлоге слышалось только тихое посапыванье головастика. Никто больше не смотрел на мать, и газированное вино перестало бурлить в наших жилах и в темных извилинах мозга. Все до одного мы смотрели в окно, да с таким интересом и напряженным вниманием, словно за окном разыгрывались сцены второго пришествия или сама загробная жизнь заглядывала снаружи, и мы так пристально и тупо всматривались в загробную жизнь или во второе пришествие, что могли бы разглядеть их до мельчайших подробностей.

Увы! Мы не видели ни загробной жизни, ни второго пришествия!.. За окном по-прежнему шел дождь, по грязному стеклу сбегали струйки, мимо вагона, медленно поворачиваясь, скользили назад серые рощицы, окутанные туманом, мокрые поля, холодные зеркала затопленных нив, облетевшее дерево с унылой птицей на ветке, стожки кукурузных стеблей и листьев, железные опоры высоковольтных линий и нигде — ни единого человека. Две ветхие занавески с штампами БДЖ болтались по обе стороны окна. На фоне этих подвижных картин неясно отражаемся в стекле и мы, обитатели купе. Сдается мне, это начинает походить на возвращение блудного сына. Несколько лет назад я осматривал иконы в музее храма Александра Невского и сильное впечатление произвела на меня икона под названием „Возвращение блудного сына“. На иконе были изображены два путника, оба босые, штанины не доходят до лодыжек, лица у обоих заросли щетиной, оба жалкие, словно последние нищие. Они шли по пескам пустыни, пустыня была серая, и небо серое, и одежда у них была серых тонов. Я и теперь не мог бы сказать, кто из них двоих блудный сын… Вот что вспоминал я при виде неясного отражения в мокром грязном окне, пока мать кормила посапывающего головастика. Мы все до одного были словно возвращение блудного сына, и нас несло вместе с нашим жестяным вагоном и вместе со всем жестяным поездом по пропитанной дождем Фракии к Большому селу Софии. И ни у кого не хватало духу обернуться и посмотреть на мать, которая кормила грудью своего маленького сосунка. Вместо этого мы прилепились к мокрому и грязному оконному стеклу, уставившись на свои отражения и поглупев, точно сосунки!

НОЧНОЙ ВЫПАС

Я каждый день хожу в парк, ходил зимой, несмотря на мороз, и весной хожу, когда один, когда в компании с каким-либо неотвязным воспоминанием или с какой-нибудь мыслишкой в голове, такой убогой и неприглядной, что хоть я и таскаю ее с собой целыми днями, мне никак не удается соблазнить ею другую мысль, чтоб они совокупились, оплодотворили друг друга и, глядишь, породили бы что-нибудь дельное; иной раз мне кажется, что даже улитка с улиткой или черепаха с черепахой и те совокупляются быстрее.

Но что я могу поделать, если по части мыслей вокруг меня так бедно? По части мыслей бедно, зато картин сколько угодно. С каждым днем в лесопарке все оживленнее, все больше и людей, и птиц, парк медленно, но неуклонно зеленеет, пробивается нежная травка, особенно на припеках, деревья покрываются зеленой листвой, и в тишине можно услышать как под корой шепчет мезга. В тихую погоду даже дятел умолкает, вслушиваясь в шепот мезги, и перестает долбить ствол. Дерево целиком сосредоточивается на себе и словно говорит дятлу: „Не смей стучаться ко мне в дверь!“, и дятел, недаром он лесной житель, тут же внемлет этому предупреждению, понимает, что дереву не до него, и не стучится к нему в дверь. Если же мимо пройдет человек, то он, в отличие от дятла, не послушается предупреждения и постучится в дверь. Таким же образом когда человек видит на стене надпись „Не трогать!“ или „Осторожно, окрашено!“, он тут же трогает стену пальцем, чтобы проверить, правильно ли написано, и убедившись в том, что правильно, принимается ругать сначала стену, потом свежую краску, потом надпись, и под конец самого себя… Но вернемся к картинам, которые можно увидеть в парке.

Пруд, который зимой был спущен, теперь снова наполнен водой, и по нему плавают утки. По островку посреди пруда крадется железная лисица, ее назначение — пугать уток. Но утка — птица глупая, она поплавает по пруду, поныряет, а потом преспокойно вылезает на островок и прямо около крадущейся лисицы чистит перышки и охорашивается. По субботам я вижу, как работающие на субботнике сгребают прошлогоднюю листву. Часть листвы куда-то увозят, часть складывают в кучи за обсерваторией. Издали эти кучи похожи на верблюжьи горбы, все равно как если б одногорбые и двугорбые верблюды разлеглись на зеленой траве среди деревьев и жевали свою жвачку. Я смотрю, как мои сограждане орудуют граблями, мотыгами и лопатами, и вижу, как неловок в этой работе горожанин и как он постепенно на сотни и тысячи световых лет отдаляется от простых орудий труда… В ветках дерева я нередко замечал маленькую птичку с коричневой шейкой; вся обратившись в трепетный инструмент, она исторгала из себя нежные звуки. Неподалеку, скрывшись в ветвях, откликалась другая птичка, тоже обратившаяся в трепетный инструмент по производству звуков, называемых „птичьи трели“. Больше всего этих птичек в Крумовой роще. Крумова роща расположена на юг от обсерватории, сразу за ревущей автострадой, которая носит нежное имя „Аллея Яворова“. Немного странно звучит это слово „роща“ применительно к городскому парку, но лесоустроители назвали этот участок парка именно так, о чем гласит надпись, которую может прочесть любой грамотный человек.

С каждым новым днем весна расширяет свои владения, не пренебрегая ни одним уголком земли. Под ветвистыми дубами поднимаются молодые дубки с тремя-четырьмя листочками. Они проросли только этой весной. Если вырвать такой дубок, станет видно, как вплотную к корешку стоит на страже скорлупка желудя. Эти желуди всю осень таскали и зарывали в землю белки, запасая еду на суровую зиму. Но съели они не все, или просто нашли не, все закопанные в землю припасы, ведь пугливые эти зверьки закапывают желуди наугад и так же наугад потом ищут их под дубами. Вот и получается, что белки не только обеспечивают себе пропитание, но и делают полезное дело — сажают дубы. Я не раз наблюдал, как собаки и дети, завидев, что белка спустилась на землю, чтобы зарыть желудь, кидаются к ней со всех ног. Однако зверек так быстро прячет желудь и так стремительно взлетает на ближайшее дерево, что ни детям, ни собакам ни разу не удалось его догнать. И я ни разу не видел, чтобы дети нашли спрятанный белкой желудь, сколько бы они ни искали и ни ковыряли прутиками землю. Что же касается собак, то добродушные тут же убегали обратно к своим хозяевам, а зловредные еще долго торчали под деревьями, облаивая белку.

Во второй половине зимы в парке неизвестно откуда появились бродячие собаки. Они крались по густому кустарнику и издали поглядывали на людей со странно виноватым видом, как будто только что получили взбучку, если же такой собаке надо было пересечь аллею, она быстро перебегала ее, поджав хвост, опасаясь, как бы кто не запустил в нее камнем. То же продолжалось и в марте. Днем бродяги прятались в чаще, но к вечеру, когда начинало смеркаться, подходили к аллеям и с жадностью всматривались в прохожих. Не знаю, были ли приняты какие-либо меры для их отлова и истребления. Знаю лишь, что в марте по парку развесили объявления, призывающие собаковладельцев водить животных только на поводке. Это длилось около месяца, все владельцы прогуливали своих собак на поводках — на ремне или на цепочке. Постепенно предупреждения исчезли (думаю, что их пообрывали в темноте), стали понемногу исчезать и бродячие собаки. Теперь во всем парке не осталось ни одного объявления, и все гуляют со своими собаками, как кому заблагорассудится, не опасаясь встреч с бродячими собаками. Беспризорники скрылись глубоко в чаще, и только по вечерам, когда в парке зажигают фонари, можно заметить, как проносится, подобно привидению, собачья тень и мгновенно сливается с темнотой, а на освещенное место с лаем выскакивает несколько собак, вглядывающихся во тьму. Пока они облаивают мрак, невидимые хозяева зовут их грозно-ласково: „Трезор!“, „Диана!“, „Цезарь!“, или из темноты раздастся пронзительный и призывный свист, который служит собачьим паролем. В дальнейшем мы еще встретимся в темноте с этими собаками, когда они будут ожесточенно облаивать коня, не обращая на собачьи пароли ни малейшего внимания.

Впервые я увидел его следы на зеленой траве за обсерваторией. Конь, видно, щипал здесь нежную травку, копыта его глубоко увязали в рыхлой и влажной земле. Следы показывали, что он пришел со стороны аллеи, проложенной вдоль обсерватории, траву где выщипал, где потоптал, а потом спустился по слегка покатой поляне к рычащей и загазованной автостраде. Следы копыт можно было увидеть у бездействующего фонтана, по ту сторону автострады, они тянулись по одной из аллей, что ведет к Крумовой роще, и там терялись среди следов кед, туристских башмаков, рубчатых велосипедных шин и колес детских колясок; кое-где виднелись отпечатки мягких собачьих лап, и, наконец, все смешивалось так, что уже нельзя было различить, где след копыта, где собачьей лапы, а где — туристского башмака.

То, что в парке кто-то пас свою лошадь, очень меня озадачило. Выпасы тут не бог весть какие богатые, вряд ли хозяин лошади мог рассчитывать на то, что животное прокормится на здешней слабой и нежной травке. Невозможно было предположить также, что это бродячая лошадь, вроде бродячих собак. Лошадь явно привел хозяин, привязал ее к дереву, и она выщипала траву вокруг. Место было выбрано хорошо, на самом припеке, где появляется первая в парке трава. Вечерами там почти никто не ходит, особенно теперь, когда аллея до половины завалена кучами прошлогодней листвы. Многие фонари разбиты, в них свили себе гнезда воробьи — одним словом, место вполне подходящее для того, чтобы ночью пасти здесь лошадь. Может, владелец лошади — конокрад, потому он и выводит ее попастись под прикрытием темноты?

Я не мог точно объяснить, в чем дело, но как только я увидел в парке отпечатки лошадиных копыт, они меня чрезвычайно заинтриговали. В ту весну тема лошади часто попадалась мне на пути: в театре играли английскую пьесу „Эквус“ („Конь“), в газете „Литературен фронт“ я прочел стихотворение Пырвана Стефанова „Лошадь“, по телевизору два раза показывали „Синие кони на красной траве“ и „Историю лошади“, Елисавета Багряна[4] приветствовала хана Аспаруха[5], который вошел в историю на коне. В связи с тысяча трехсотой годовщиной основания болгарского государства я все чаще и чаще встречаю в печати летящих всадников, которые во всех направлениях пересекают историю, гремя копытами по мощеным дорогам средневековья, и я вижу, как, проскакав по истории, эти всадники группами или поодиночке несут свои послания в будущее. Однако, так, видно, обстоит дело только в литературе и графике, неслучайно поэт Димитр Методиев жалуется на то, что не может нигде найти конской подковы, чтобы показать ее сыну. И вот именно в такой литературной ситуации, когда конь царит лишь в нашем воображении, в воспоминаниях и в истории, я вдруг обнаруживаю в парке, между обсерваторией и рощей, отчетливые следы лошади, следы реальные, глубокие и совершенно свежие.

Еще в самом начале я сказал, что хожу в парк каждый день. Это давало мне возможность держать под наблюдением весь район за обсерваторией, и я надеялся, что за день-другой узнаю, кто приводит сюда лошадь. За день-другой я, однако, ничего не узнал, прошла целая неделя. Я продолжал ходить туда каждый день, утром и вечером, но лошадиных следов больше не видел. Только в конце недели как-то утром я понял, что лошадь приходила снова. Днем рабочие подожгли старую листву, но она больше дымилась, чем горела. Все это верблюжье стойбище лениво попыхивало, окутываясь дымом, по нему бродили рабочие, ворошили длинными палками кучи листвы в надежде, что она разгорится, но отсыревшая листва тлела и испускала дым так медленно, словно собиралась гореть всю весну. Дым совсем прогнал людей из этой части парка. Кто бы откуда ни появился, как увидит дым, так и поворачивает назад. Люди, видно, читали газеты и знали, что дым канцерогенен, поэтому бежали от него, как черт от ладана. Я, однако, не убегал, рассчитывая, что тот человек именно теперь, используя дымовую завесу, и начнет регулярно выводить свою лошадь.

Но, очевидно, он был в высшей степени осторожен и приводил в парк свое животное только в полной темноте. Когда в конце недели я увидел, что лошадь приходила снова, вечером я пошел в сторону обсерватории. Народу в парке было немного. Влюбленные парочки сидели в самых освещенных местах. Влюбленные боятся темноты, хотя, целуясь, они закрывают глаза и все равно ничего не видят, так что, я думаю, ни одна парочка меня не заметила. Попалось мне и несколько собаковладельцев, они спустили собак с поводков, и иногда я слышал их тихие возгласы: „Цезарь, ко мне!“ Собаки убегали вперед, возвращались к хозяевам, какое-то время трусили рядом, потом удалялись легкой рысцой, пропадали в темноте, снова появлялись, голосом давая знать хозяину, что они здесь, и снова продолжали рыскать по парку, то исчезая, то появляясь на свету. Некоторые вылетали из темноты с воем и визгом и прижимались к ногам хозяина, хозяин наклонялся, тихо успокаивал собаку, а дрожащее создание продолжало прижиматься к нему, глядя в темноту. Бедные городские собаки! В какие только стрессовые ситуации не попадают они в городе, в городских скверах и парках! Поэтому, я думаю, у многих городских собак виноватый вид, в глазах затаился страх, а нрав меланхоличный или зловредный. Большая часть этих собак боится леса.

Едва я подошел к обсерватории, в нос мне ударил едкий запах дыма. Я не остановился и вышел на широкую аллею, всю окутанную дымом от подожженных куч старой листвы. Сквозь дым виднелись желтые языки пламени, они то взбирались на верблюжьи горбы, то сбегали с них и мгновенно гасли, а в следующий миг уже плясали на соседнем горбе. Отовсюду сочилась влага, и я на всякий случай прихватил с собой зонтик. Беззвездное небо низко нависало над деревьями. Я шел в дыму, мимо подожженных листьев, дымная завеса кое-где разрывалась, открывая освещенную автостраду, но лишь на мгновенье, дым тут же плотно прикрывал дорогу. Сначала сквозь дым и вспышки огня я увидел человека. Он стоял возле купы деревьев, спиной к огню, уставившись на что-то или просто задумавшись. Он был сутуловат, руки казались слишком длинными. Я подумал, что это старик и что он, вероятно, возчик. Бедный человек, который вынужден поздним вечером приводить свою лошадь в парк пощипать запретной травы… Господи, какой же он конокрад!

Такие мысли мелькнули у меня в голове. Концом зонта я пошуровал в куче листвы — авось вспыхнет. Она вспыхнула, точно разрыв фугаса, я отпрянул и, разочарованный, решил уже возвращаться домой.

И тут я увидел коня… И застыл, пораженный.

Конь был крылат.

Он едва-едва пощипывал нежную травку, крылья его обвисли, касаясь травы, и выглядели безжизненными. Когда конь переступал, крылья волочились по траве с сухим шуршаньем. Траву он брал помалу и неохотно. На крупе его я заметил старые рубцы, местами кожа была вытерта, и животное напоминало старого ломового одра. Дым от горящей листвы то прятал его от моих глаз, то открывал наполовину, так что, дав волю воображению, я легко мог представить себе, что крылатый конь, хоть и медленно, с усилием, но чуть ли не плывет в дыму, и я ждал, что он вот-вот взмахнет своими старыми потрепанными крыльями и полетит среди деревьев и над парком.

Мне трудно объяснить читателю, что я пережил в ту минуту. Впервые в жизни я видел пегаса. Сердце у меня забилось, кровь в жилах зашумела, и я сосредоточился, как то дерево, которое прислушивается к шепоту своей мезги и говорит дятлу: „Не смей стучаться в мою дверь!“ Мне тоже хотелось крикнуть своему сердцу: „Не смей стучать так громко, мы можем спугнуть пегаса!“, но я не крикнул, я ведь знаю, что сердце никогда не слушается человека, я только тихонько попятился, чтобы спрятаться в кустах. Дым рассеивался, и тогда моим глазам ясно открылась вся картина — усталый человек и усталый конь. Бесконечная печаль подступила ко мне со всех сторон, подобно тяжелому, холодному дыму, что-то сжало мне горло. Человек, которого я принял за возчика, по-прежнему стоял спиной к огню. Он вынул сигарету и, закуривая, прикрывал спичку ладонями. Руки у него были большие, чтобы не сказать огромные, руки каменотеса или кузнеца. Это был какой-то бедолага-поэт, который под прикрытием темноты вывел своего пегаса попастись… Он направился к животному, откашлялся глубоким глухим кашлем старого курильщика, взялся за веревку, болтавшуюся на шее коня и, не говоря ни слова, дернул ее. Конь вздрогнул, попытался было приподнять свои тяжелые, изломанные и потрепанные крылья, по ним тоже прошла дрожь, словно при землетрясении, но она быстро стихла, и крылья так и не поднялись с травы. Человек и конь пошли прочь, и тогда с другого конца дымной аллеи послышался неистовый лай собак, спущенных своими хозяевами. Они обнаружили крылатого коня и отчаянно его облаивали, не слушая зова хозяев. Сквозь собачий лай прорывались человеческие голоса: „Трезор, ко мне!“, „Диана!“, „Цезарь!“, потрескивали горящие листья, слуха моего достигал сухой кашель — кашлял курильщик с конем, — сухо и пронзительно шуршали изломанные крылья старого пегаса, который плелся, повесив голову и слегка прихрамывая, за своим поникшим хозяином.

Темнота и дым поглотили их. Спустя какое-то время я услышал стук копыт — человек и конь вышли на асфальт. Конские копыта отбили лишь несколько тактов, они прозвучали, будто стихотворная строка, таинственная и недоступная. С глубоко запрятанной от самого себя надеждой я взглянул на низко нависшее небо — а вдруг там, над темным и задымленным парком появится крылатый конь и превратит небо в сказку? Надежда вспыхнула и погасла, как вспыхивали и гасли у меня под ногами сухие листья. По ту сторону дымной завесы собаки продолжали облаивать темноту. Стало грустно и тоскливо, точно всю душу заволокло тяжелым дымом.

Мне было жалко коня.

МАЛЕНЬКИЙ ЛЫЖНИК

Мы увидели его по дороге к лесосеке. Зимняя дорога была протоптана лесорубами и их мулами, разъезжена санями. Опустившись на колени, он пытался с помощью перочинного ножика приладить оторвавшийся ремешок. Лыжи у него были самодельные, вытесанные из буковых досок. Дерево по краям досок было грубо снято рубанком, и нижняя сторона лыж получилась не ровной, а выпуклой. На таких лыжах бегали в послевоенные годы многие и в самом городке Берковица, и в окрестных деревнях. Деревни, малолюдные и бедные, жались одна к другой, да и было их совсем немного в нашей убогой околии — Берковицкой околии, как она назывались при тогдашнем административном делении Болгарии. И повсюду отцы вытесывали зимой своим ребятам самодельные лыжи из буковых или дубовых до-щек. Вместо креплений к лыжам приколачивались широкие полоски сыромятной свиной кожи. Кожа в снегу намокала, растягивалась, и надо было очень глубоко просовывать ногу под ремень, чтобы держаться на лыжах и как-то ими управлять.

На лыжах этих можно было развивать большую скорость. Внешне они выглядели тяжелыми и неуклюжими. Однако на ногах маленьких лыжников тяжелые и неуклюжие дощечки с полосками свиной кожи, прибитой к их середине ржавыми гвоздями, превращались в сказочные снегоходы. Если кто-нибудь увидит подобные лыжи в наше время, он просто не поверит, что это примитивное приспособление могло служить ребятишкам и что с его помощью они съезжали с обледенелых холмов за околицей или с заснеженных и крутых горных склонов. Правда, это была привилегия одних только мальчишек, только им удавалось приручить дикие самодельные лыжи и съезжать на них с такой крутизны, от которой у взрослых кружится голова и волосы встают дыбом. Лично я ни разу в жизни не видел, чтобы взрослый сумел спуститься на таких лыжах по ребячьей лыжне. Уже в верхней части горы взрослые кувырком летели в снег, а лыжи, увлекаемые собственной тяжестью, неслись дальше, поднимая снежную пыль, и на деревенской улице нередко можно было увидеть, как мчатся удравшие от хозяина лыжи… Как ребятам удавалось управляться с этими своими снегоходами, до сих пор остается для меня тайной. Какой-нибудь мальчишка, точно блоха, прилеплялся к двум деревянным плашкам, и не было силы, которая могла бы его от них оторвать. Если он падал — а это было нередко, — лыжи точно приклеенные держались на его царвулях и ждали, пока герой встанет и отряхнется от снега, чтобы снова катить его по снежному склону.

Таким был и маленький лыжник, которого мы встретили по дороге на лесосеку. Мы вдвоем с Петефи Сумасшедшим волокли к лесосеке тяжелый пустой каик (так называют в нашем краю самодельные сани), чтобы нарубить и насобирать там хворосту и спустить на каике в город. Петефи был мой одноклассник. Сумасшедшим мы звали его только за глаза, потому что он очень любил декламировать „Сумасшедшего“ Петефи, а в глаза мы звали его просто Петефи. Все одноклассники относились к нему с великим почтением, и причиной тому была не только его физическая сила, но и старинный револьвер с одним патроном в барабане, который всегда лежал у него во внутреннем кармане куртки. В те первые послевоенные годы это страшное оружие оказывало на нас гипнотическое воздействие. Декламируя стихи, Петефи иногда так воодушевлялся, что вытаскивал свой револьвер и размахивал им над головой, а мы сидели оцепенев. Когда же Петефи не декламировал, он становился добродушнейшим парнем, душа у него была нежная, деликатная, легко ранимая. Сейчас мы с ним шагали, обливаясь потом, измученные крутым подъемом, тяжелыми санями, которые мы волокли, и неудобными деревянными башмаками.

Увидав, в каком бедственном положении оказался маленький лыжник, — ясно было, что перочинным ножиком тут не обойдешься, — мы попытались ему помочь. Вернее, оторвавшимся ремешком занялся Петефи. Отвязав от наших саней топор, он вытащил с его помощью ржавые гвозди, тем же топором выпрямил их и стал прибивать ремешок заново. Петефи был мастер на все руки, а с такого рода работой справлялся шутя. Приколачивая ремешок, он расспрашивал парнишку, в каком тот классе, знает ли таблицу умножения и куда держит путь на своих лыжах. Парнишка учился в третьем классе, таблицу умножения знал назубок, а ехал он посмотреть на чемпионов. Поверх фуражки он был повязан шарфом, чтобы на крутом спуске фуражку не сорвал ветер и чтобы не замерзли уши, потому что ветер в Берковицких горах такой свирепый, что может уши просто оторвать. Штаны и пиджачок на маленьком лыжнике были из домотканого сукна, серо-коричневого цвета. Пиджачок явно был ему великоват — в те годы так обычно для ребятни и шили. Всю одежду кроили навырост, чтобы дите росло себе свободно и чтоб одежка, в которой малыш пошел в первый класс, исправно служила ему, пока он не кончит четвертый. На ногах у нашего лыжника были царвули из свиной кожи; щетина, подстриженная ножницами только по краям на подошве оставалась нетронутой, благодаря этому царвули дольше носились.

Что же касается чемпионов, он не знал толком, кто они такие, но слышал, что в наши горы приехали чемпионы страны по лыжам и что уже несколько дней для них готовят дорожку в самой красивой местности. „Трассу, дружок, трассу, а не дорожку“, — поправил Петефи. Потом он спросил мальчика, не собирается ли тот тоже принять участие в соревнованиях. Мальчик засмеялся, шмыгнул носом и признался, что хочет только посмотреть, а участвовать в соревнованиях не будет. А еще он слышал, что у чемпионов все фабричное. „Точно“, — подтвердил Петефи. Усевшись на каик, мы с Петефи закурили и сидели так, попыхивая дымком и для пущей важности сплевывая в снег. Если разобраться, так и положено вести себя юнцам, которые уже перешли в последний класс Берковицкой гимназии. Табак у нас — самосад, мы запасаемся им в деревне, а там его нелегально выращивают в кукурузе, подальше от чужих глаз. Мы курим и объясняем маленькому лыжнику, что у чемпионов действительно все фабричное, что ботинки у нас высокие и негнущиеся, а на лыжах специальные крепления, которые так устроены, что, если упадешь, лыжи автоматически отстегиваются и отлетают на безопасное расстояние. Кроме того, у чемпионов специальные костюмы и очки, и шапочки у них специальные, а не какие-нибудь фуражки или кепки, подвязанные шарфами, и отталкиваются они не одной палкой, втыкая ее между лыжами, как он, а двумя легкими палками — в каждой руке по палке, чтобы опираться на них и брать повороты. Мальчик слушал и весь расплывался в улыбке, глаза у него засияли… Мы встали с саней, Петефи потрепал мальчишку по щеке. „Такие вот дела, дружок!“ — сказал он ему, и мы расстались.

Мальчик просунул свои свиные царвули под ремешки и, отталкиваясь палкой, покатил между буками в ту сторону, где, по слухам, должны были соревноваться чемпионы. Очень скоро мы потеряли его из виду.

Мы с Петефи потащили свой каик дальше к лесосеке. Идти было трудно, деревянные башмаки ужасно скользили. Производство таких башмаков было налажено во время войны, подметки их делались из букового дерева, а верх будто бы из кожи бизона, — насчет бизона, я думаю, это была чья-то шутка. Буковые подметки не гнулись, при сухой погоде башмаки грохотали по старым мраморным плитам городских тротуаров, а на снегу разъезжались, и походка у человека в таких башмаках становилась похожа на утиную. Другой обуви в те карточные времена почти не было, лишь изредка выдавали резиновые царвули. Кроме буковых башмаков, по селам распределяли еще маслины, отрезы бязи или другой материи.

Что делать, в то трудное карточное время мы держались не только тем, что досталось по распределению, а перебивались, как могли, и надежда, что как-нибудь да справимся мы с этой жизнью, нас не оставляла. При этом бедность ничуть не мешала нам жить вдохновенно. Именно вдохновение и мороз толкали нас с Петефи, когда мы тащили к лесосеке тяжелый каик, и не было такой силы, которая заставила бы нас сойти с пути — то есть с протоптанного мулами и лесорубами разъезженного санями зимника. Лесосека была государственная, государство срубило то, что ему было нужно, но на склоне оставались кучи прекрасного хвороста. Этим хворостом берковицкая беднота и обогревалась, спуская его кто на собственном горбу, кто на муле, кто на санях. Издали казалось, что на лесосеке полно сушняка, но добравшись до нее, мы увидели, что она здорово обобрана, и нам пришлось обшарить ее всю, пока мы набрали достаточно хворосту. Обрубив ветки, мы нагрузили каик и крепко привязали свою добычу, потому что знали: дорога впереди крутая, вся в рытвинах, с неожиданными поворотами, которые подстерегают за стволами буков, словно кто-то нарочно расставил западни, чтобы перевернуть нагруженные сани и разметать по снежным скатам весь наш труд. У каика было две оглобли, так что мы могли вдвоем и тащить его, и, наоборот, притормаживать. Вообще-то нам предстояло больше притормаживать, потому что почти вся дорога до городка шла под уклон. В трех или четырех местах спуски были особенно крутые, но мы надеялись, что нам удастся, упираясь в снег пятками наших деревянных башмаков, придерживать тяжело нагруженные сани.

Осмотрев еще раз свою работу, мы решили, что все в порядке. Поклажа была аккуратно уложена, крепко затянута, сверху поблескивал привязанный к хвосту хозяйский топор. Под ногами у нас лежал укутанный снегом городок и укутанная снегом гимназия, которая вот уже столько времени пыталась нас обтесать. По нам, думаю, видно, что работала она грубым теслом. Снег укутал и лесную школу для детей с замедленным развитием — несколько домиков на окраине, — и расположенное недалеко от них одинокое здание студенческой турбазы. Турбаза дымила всеми своими трубами — в ней разместили участников лыжных соревнований. Мы с Петефи тут же вспомнили нашего маленького лыжника: сумел ли он добраться до чемпионов и поглазеть на них или ремешки порвались у него еще раз, пока он пробирался буковым лесом? Когда мы выходили из городка, группа ребятишек из лесной школы попросила покатать их на каике — дорога там идет под гору, и мы их покатали, однако с условием, что на обратном пути они помогут нам толкать каик в гору. С лесосеки было видно, что ребятишки стоят на дороге и ждут — не забыли, значит, про уговор.

Пока мы волокли нагруженный каик с лесосеки на зимник, мы вконец запарились. Под снегом прятались пни, полозья на каждом шагу задевали за них, приходилось оттаскивать каик в сторону, объезжать, даже возвращаться назад, но потихоньку-полегоньку мы все-таки выбрались на проторенную в снегу дорогу. Зимний день короток; солнце исчезло за буками, снег стал синеватым. Далеко за деревьями мы слышали голоса — там была трасса соревнований. Наша дорога шла по склону дугой и пересекала трассу почти в самом ее конце. До этого места было еще далеко, и мы старались поосторожнее управляться с каиком, чтобы не упустить его на склоне.

Вначале все шло хорошо, нагруженный каик послушно следовал за нами. Тащить его не приходилось, он сам легко скользил на своих длинных полозьях по мягкому склону. Нам пришло в голову, что можно меняться: один будет придерживать оглобли и направлять сани, а другой в это время прокатится, только не забираясь на дрова, а стоя на одном полозе, чтобы в случае чего тут же соскочить и броситься на подмогу товарищу.

Так мы и сделали.

Некоторое время мы сменяли друг друга: то я направлял каик, а Петефи ехал на полозе, то он перехватывал оглобли, а я становился на полоз. Постепенно и едва заметно наклон делался все круче, я чувствовал, что уже с трудом торможу своими деревянными башмаками, удерживая груз за спиной, в ушах свистел ветер и доносились отрывки стихов — Петефи, стоя на полозе, свивал бичи и плети для глупцов всего земного шара. Каик, ускоряя ход, брал поворот за поворотом и вдруг перестал мне подчиняться, оглобли вырвались из рук, я успел только увидеть, как мимо меня промчался стоящий на полозе Петефи, и в следующее мгновение декламатор и сани со всего маху врезались в бук. Топор взлетел с таким страшным свистом, словно жаждал кого-то зарубить, и вонзился в снег. Петефи отряхнулся, сказал: „Кто там на суку? Ку-ку!“ — и мы принялись поднимать опрокинувшийся каик, заново укладывать хворост и привязывать поверх него топор. Топор мы привязывали с особым старанием, потому что при следующей такой аварии он мог кого-нибудь поранить.

Двинулись дальше.

Теперь уже никто больше не катился на полозе, мы оба шли впереди, крепко ухватившись за оглобли. Горный склон делался все круче, будто хотел сбросить нас прямо в городок. Повороты немного смягчали крутизну, но груз за нашей спиной давил все сильнее, и мы, чтоб его удержать, зарывались башмаками в снег. Таким образом мы гасили скорость, но остановиться уже не смогли бы.

И вот как раз в это время, когда нам приходилось так туго, мы увидели среди буков нашего маленького лыжника.

Он летел как стрела на своих самодельных снегоходах, коричневый пиджачок развевался за его спиной. Мальчик мчался, низко пригнувшись, держа меж ног деревянную палку. С помощью этой палки он, когда надо, сдерживал скорость, она же служила ему рулем, а на относительно ровных местах ускоряла его ход: он втыкал ее в снег и отталкивался. „Пацан, эй, пацан!“ — закричал Петефи. Мальчик обернулся лишь на миг, махнул нам рукой и стремительно пронесся дальше вниз, лавируя между буками. Лыж его не было видно — только развевающийся пиджачок и палка, словно он летел, сидя на ней верхом. Все остальное было окутано снежной пылью, и наш маленький лыжник напоминал испуганного зайчонка, который кубарем катится с горы.

Как удавалось ему маневрировать между буками, как он исхитрялся не врезаться в стволы, уж и не знаю!

Мгновением позже с той стороны, откуда появился мальчик, послышался гул голосов. По следам мальчика неслась, растянувшись цепочкой, свора чемпионов. Они кричали маленькому лыжнику, чтоб он остановился, подождал их, они грозили ему, давали друг другу советы, где и как перерезать мальчишке дорогу. Мы не знали, почему чемпионы гонятся за мальчиком. Они мчались, элегантно изгибаясь между буками, словно выполняя групповые упражнения по слалому. Все у них было яркое, красивое, они размахивали легкими палками, а некоторые, низко пригнувшись, сжимали палки под мышками. Длиннющие их лыжи с загнутыми носами свистели по снегу, как змеи. За чемпионами неслась туча снега, а в туче видны были другие лыжники, тоже чемпионы, и они тоже что-то кричали — не то мальчишке, не то друг другу. Снежная туча, вероятно, мешала им видеть дорогу, и я каждую секунду ждал, что кто-нибудь из них сорвется со склона и повиснет на ветвях ближайшего бука. Но ни один из чемпионов не налетел на дерево и ни один не повис на ветвях. Элегантная свора продолжала с криками мчаться вдогонку нашему маленькому лыжнику, и мы с радостью заметили, что разрыв между ним и чемпионами постепенно увеличивается.

Однако же заметили мы и то, что склон становится все круче и наши сани, увлекаемые инерцией и собственной тяжестью, уже не замедляют ход, когда мы взрываем снег своими буковыми башмаками, а грубо толкают нас вниз или отрасывают в сторону на поворотах, все более свирепо взвизгивая полозьями. Уже невозможно было ни бежать, ни остановиться. Переглянувшись с Петефи, мы еще крепче ухватились каждый за свою оглоблю и тут же прорезали снежную тучу, оставленную чемпионами. Преследуя мальчика, они пересекли наш зимник. Уже словно бы во сне видели мы, как они мельтешат в летящей снеговой туче и изо всех сил кричат что-то мальчишке. От скорости на глазах у меня выступили слезы. Каик уже сам несся по дороге, мы даже и не пытались направлять его ход, а летели вместе с ним по глубоким колеям. Спустя много лет мне довелось наблюдать состязания по бобслею, и только тогда я понял, что наш спуск был словно спуск на бобслее.

На одном из поворотов каик выбросило с дороги, и мы понеслись среди буков, а впереди, в снежном вихре, мелькали чемпионы. Петефи кричал им, чтоб они расступились, они тоже что-то кричали, и никто не знал, что все мы мчимся к глубокому и узкому логу, подстерегавшему нас в конце пути. Не думаю, чтоб мальчишка нарочно заманивал своих преследователей в западню, наверное, он просто надеялся от них ускользнуть. Мы уже слышали, как чемпионы один за другим врезаются в лог, в воздух летели лыжи и палки, все громче становились вскрики и проклятья, а вдобавок ко всему еще мы летели в туче снега на своем каике, подобно Тунгусскому метеориту.

Ужас! Я думал, что никому уже не выбраться живым из этой переделки, и нам тоже не выбраться, потому что Тунгусский метеорит раздавит нас в мгновение ока.

Как и во что мы ударились, не помню. Когда я пришел в себя, снежная туча еще колыхалась и вилась над логом, а чемпионы, выбираясь из снега, окликали друг друга. Я ничего себе не повредил, только вывалялся в снегу и немного ушибся. Наш каик, пролетев зигзагами по логу, выехал на зимник и теперь смирно стоял там, окруженный детьми с замедленным развитием из лесной школы. Маленький лыжник бесследно исчез. Он свернул по-над логом, выехал на зимник, туда, где стояли дети с замедленным развитием, но когда позднее чемпионы стали их расспрашивать, куда же он делся, те ничего не могли им сказать.

Что значила эта погоня, зачем чемпионы так яростно преследовали нашего маленького лыжника, точно стая волков — косулю или испуганного зайчишку?

Выяснилось, что, когда лыжники отправились опробовать трассу, они заметили, что следом за ними спускается мальчишка на двух буковых дощечках, с палкой между ног. Как ни пытались лыжники от него оторваться, у них ничего не получалось, мальчишка тут же их настигал. Это здорово задело чемпионов. Они решили пропустить мальчика вперед, а потом догнать его и окружить. Хотя он держался как маленький дикарь и всячески сторонился лыжников, но в конце концов попался на их уловку. И вот, растянувшись в цепочку, они ринулись за ним, стараясь его поймать, потому что и они, и тренеры были страшно заинтригованы. Старались они изо всех сил, но мальчишка, увидев, что его преследуют, начал постепенно увеличивать разрыв между собой и чемпионами, увлекая их в сторону от трассы, туда, где надо было лавировать между буками. Чемпионы окликали его, просили подождать и в конце концов совершенно потеряли из виду.

Теперь они собирали разбросанные по снегу лыжи и палки и говорили о мальчишке как о каком-то мираже, на их лицах можно было прочесть растерянность и бескрайнее сожаление о том, что такое чудо ускользнуло у них из рук. С помощью двух грубых дощечек и корявой палки наш маленький лыжник обставил всех чемпионов. И чтобы читатель понял, какими же дикарями были мы в те годы — впрочем, вероятно, мы и теперь такие, — добавлю: когда нам рассказали все это, Петефи пришел в такой восторг, что вытащил свой револьвер, вскинул его над головой и нажал на спуск.

Страшный гром произвел тот единственный патрон, что был в барабане, половина чемпионов утонула в пороховом дыму, а дети из лесной школы все как один просияли и принялись изо всех сил толкать к городку наши тяжело нагруженные сани. Тогда я сказал Петефи, что он действительно сумасшедший, коли стал стрелять в толпе чемпионов, и признался ему, что мы только в глаза зовем его Петефи, а за глаза — Петефи Сумасшедший…

С тех пор прошло более тридцати лет, но о маленьком лыжнике ни я, ни кто-либо другой ничего больше не слышали. Каких только усилий ни предпринимали тогда лыжники и тренеры, чтобы разыскать его, все оказалось напрасным. Мальчишка как сквозь землю провалился!.. Порой я с грустью и волнением думаю о тех годах. Вспоминаю мальчишку, пригнувшегося над палкой, его пиджачок, развевающийся среди буков, свору чемпионов, элегантно лавирующих среди деревьев, наш каик, мчащийся, словно Тунгусский метеорит, выстрел из старинного револьвера и сияющих и в то же время грустных детей из лесной школы для детей с замедленным развитием, облепивших наши сани. Они помогали нам как только могли, каик двигался позади нас толчками, и полозья его протяжно скрипели… И еще я вспоминаю, как вечером мы с Петефи нарубили свежих буковых дров, затопили печку и буковые дрова весь вечер пищали, вздыхали, шипели и плакали настоящими слезами. При этих воспоминаниях в душу мне скатывается слеза, потому что больше всего я думаю о пропавшем маленьком лыжнике. Никому так и не удалось узнать, из городка ли он был или из какой-то убогой деревеньки старой Берковицкой околии.

Сколько еще таких маленьких лыжников исчезает безвозвратно! Самые быстрые, самые сообразительные, они вырываются из нашей среды и нас обгоняют.

Но зачем, спрашиваю я себя, зачем они появляются и пересекают наш путь, если сразу теряются и пропадают бесследно? Хочется верить, что если когда-нибудь наша Земля ринется в просторы Вселенной и превратится в новую комету Галлея, скитающуюся среди звезд, то впереди этой новой кометы будет нестись мой маленький лыжник в развевающемся коричневом пиджаке и своими самодельными буковыми лыжами будет прокладывать комете путь.

СЕРАЯ КОБЫЛА

До появления серой кобылы никто из нас не учился ездить верхом. Лошадей в деревне было мало, если кто и покупал лошадь и повозку, то держал лошадь не больше года и потом продавал, а повозку закатывал под какой-нибудь навес, в осенние дожди на ее сиденьях мостились приунывшие куры, шины ржавели, рессоры ржавели, кожаные части сбруи перегорали и становились ломкими. В Тодоров день на лугах — Асановице или Чилибинице — устраивали скачки, в них участвовало по три-четыре коняги, это были лошади Ванчо, Спаса Лилова (его лошадей раз увели конокрады из Кулы), Мито и Гёры, чью мосластую кобылу звали Тодорины-Куклы. Участие Гёры в скачках было недолгим, он играл на деньги, проиграл сначала Тодорины-Куклы, а потом и себя загубил. Никогда не принимала участия в скачках лошадь Сандо Тошина, он промышлял извозом и летом возил старух на Выршецкие минеральные воды, а потом забирал их оттуда и заезжал на обратном пути в Клисурский монастырь, где старухи могли поставить свечку и помолиться, потому что в нашей деревне церкви не было и поставить свечку или помолиться богу было негде. Потом выкупанные, чистенькие, старухи месяцами ходили по деревне, закутанные в платки и шали, чтобы после купаний ненароком не простыть. Более чистых и нежных старух я в жизни больше не встречал.



Поделиться книгой:

На главную
Назад